Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Идея личности у Лермонтова и особенности ее художественного воплощения



<отрывки>

С необыкновенной выразительностью и силой воплотил Лер­монтов мир идей и переживаний передового человека своей пе­реходной эпохи, «эпохи глубокого отчаяния», «времени "Мерт­вых душ" в литературе и таких же мертвых душ в жизни» *. Сложившись как поэт в период «безвременья», в пограничной полосе истории, между разгромленными силами дворянской революционности и еще не сформировавшимися силами рево­люционной крестьянской демократии, в период разложения феодально-крепостнических устоев и отсутствия ясных очерта­ний нового общества, когда «для человека все старое разруше­но, а нового еще нет» **, Лермонтов мощно отразил это «пере­ходное состояние человеческого духа», рвущего путы старых, сковывавших его понятий, но еще не находящего новых поло­жительных основ своего мироотношения. На эту сторону лер­монтовского творчества указывает Герцен, когда пишет, что «скептическая потерянность Лермонтова составит лиризм це­лой эпохи» ***, или П. В. Анненков, характеризующий взгляд Белинского на то, что «единственная поэзия, свойственная на-

* Дудышкин С. С. Материалы для биографии и литературной оценки Лермонтова (статья при II т. «Сочинений Лермонтова, приведен­ных в порядок и дополненных С. С. Дудышкиным». СПб., I860). ** Белинский В. Г. «Герой нашего времени» // Белинский В. Г. Избр.

соч. М.: Худ. лит., 1934. Т. I. С. 446. *** Герцен А. И. Собр. соч. / Под ред. Лемке. <Пг., 1919.> Т. X. С. 96.


шему веку, есть та, которая отражает его разорванность, его духовную немощь, плачевное состояние его совести и духа» *, или Дудышкин, отмечающий, что общество 30-х и 40-х годов видело в Лермонтове «лучшего истолкователя своих безвыход­ных чувств» **. Личность, поставленная на распутье между старым и новым, высвобождение индивидуума «от естествен­ных связей... которые в прежние исторические эпохи делали его принадлежностью определенного ограниченного челове­ческого конгломерата» ***, ни у кого в русской литературе не отражены с такой резкостью, как у Лермонтова. Решительное отрицание всяческого средневековья, старозаветных, патриар­хально-феодальных уз, опутавших человека, ниспровержение дряхлых и цепких предрассудков, посягавших на свободу и равенство индивидуумов, делаются центральной задачей лер­монтовского творчества с первых его шагов. Протестующее раз­облачение политического гнета****, крепостного рабства*****, социального неравенства6*, религиозно-церковной тирании и национального угнетения7*, захватнических войн8*, духовного порабощения, уродования и нивелировки человека в «выс­шем», дворянско-помещичьем, обществе9*, разоблачение анти­человечности современной действительности и отстаивание свободы, равенства, полноты жизни и ценности человеческой личности — в этих основных мотивах лермонтовского творче­ства обнаруживался как его «дух отрицания» (восстание про­тив социально-политических основ старого общества), так и утверждение им личного начала — две характерно лермонтов­ские мировоззренческие черты. Выступая защитником и апос­толом личности, Лермонтов ополчается против закабаления ее не только в старом, крепостническом, но и в складывающемся

* Анненков П. В. Литературные воспоминания, Л.: Academia, 1928.

С. 251.

** Дудышкин С. С. Указ. соч. *** Маркс К. К критике политической экономии. М.: Партиздат,

1935. С. 9. **** Стихотворения: «О, полно извинять разврат...», «Жалоба турка»,

«Пир Асмодея», «10 июля 1830 г.» и др.

7* 8* 9* «Странный человек», та».

***** «Вадим», «Menschen und Leidenschaften», «Странный человек». 6* «Испанцы», «Боярин Орша», затем— «Песня про купца Калаш­никова», «Княгиня Литовская». «Испанцы». «Измаил-Бей».

«Menschen und Leidenschaften», «Два бра-



Е. Н. МИХАЙЛОВА


Идея личности у Лермонтова




буржуазно-капиталистическом обществе; язвительно обнажает безнравственность и античеловечность власти золота, подчине­ние подлинно человеческих, «естественных» привязанностей соблазнам богатства *.

Уже из приведенного перечня ясен широкий диапазон обще­ственных идей и проблем, волновавших Лермонтова. Но как бы ни важна была для Лермонтова каждая из них, какими бы путями ни возникали они в его сознании, характерно, что мо­тивировкой их протестующего свободолюбивого освещения не­изменно является у него точка зрения личности. В этом сказы­вается одновременно и сила лермонтовского творчества — его освободительный смысл, — и черты его исторической огра­ниченности. Так, например, выступая в своих юношеских драмах против крепостного права, Лермонтов разоблачает про­тивоестественность насилия человека над человеком. В крепос­тном праве Лермонтов видит форму угнетения личности крепо­стного крестьянина. Но он не мог еще видеть в отношениях барина и мужика отношений паразита-эксплуататора и экс­плуатируемого труженика. Поэтому сила лермонтовского не­годования в ранних пьесах не проникает еще в глубь изобра­жаемого явления. Вместе с этим в правдивое изображение поместной жизни проникает отвлеченное морализирование и патетическая декламация начинает восполнять недостававшие тогда еще у Лермонтова краски самой действительности.

Так идея личности, вопрос о взаимоотношении личности и общества, приводила Лермонтова к постановке острейших со­циальных проблем. Но в то же время она обнаруживала и свою недостаточность, поскольку личность понималась Лермонто­вым не как «совокупность общественных отношений», но как индивидуум, взятый со стороны его общечеловеческой при­роды.

Лермонтов, как видно уже из одного перечня объектов его отрицания, на большей части своего творческого пути не видел в окружающей его дворянско-крепостническои действительно­сти ничего, что могло бы быть точкой опоры, положительным началом, что заслуживало бы признания и утверждения. По­этому понятными делаются слова В. П. Боткина: «Внутренний существенный пафос его (Лермонтова) есть отрицание всяче­ской патриархальности, авторитета, предания, существующих условий и связей» (письмо к Белинскому от 22 марта 1842 г.).


Поразительно, что Лермонтов чуть ли не единственный из крупнейших русских художников слова *, у кого нет той идеа­лизации поместного патриархализма, которой отдали дань и Пушкин, и Гоголь, и Тургенев, и Гончаров, и Толстой.

Творчество Лермонтова свидетельствовало о процессе выпа­дения индивидуума из системы старых социальных устоев и невключенности его в новое социально-политическое движение при начавшемся кризисе феодальных отношений. Но сила и величие гения Лермонтова заключается как раз в неустанных поисках выхода из бесплодия одиночества и замкнутой в себе субъективности, в его неуклонном пути к народу.

Сознание одиночества индивидуума, оставшегося непри­каянным и бесприютным на перекрестке эпох, под суровыми ветрами истории, нераздельно у Лермонтова с превознесением избранной личности над отвергаемой общественной действи­тельностью. Художественно-стилевым выражением этого вы­свобождения личности из недр феодальной «демократии неволи» является лермонтовский психологизм. Отражая типические черты своего времени, Лермонтов заостряет художественные средства на углубленном раскрытии внутреннего мира героя**. Лермонтовский герой внес с собою в литературу сложное, смя­тенное, гипертрофированное сознание человека переходного времени, который поставлен перед необходимостью переоцен­ки ценностей. В произведениях Лермонтова закреплено созна­ние человека, брошенного в водоворот противоречий, стоящего пред зрелищем краха, разрушения, пред хаотическими облом­ками своих верований и надежд, человека, ощущающего свою противопоставленность целому миру, свое одиночество атома в распавшейся связи времен. Лермонтовский гуманизм, сложив­шийся в обстановке разгрома декабризма и торжества реакции, в отличие от оптимистического и «гармонического» гуманизма Пушкина, есть выражение нарушенной гармонии человека и мира. Отсюда в нем борение противоречий, дух анализа, ищу­щая мысль, своеобразный налет гамлетизма.

Доминирующее значение идеи личности повлекло за собой у Лермонтова не только показ героя «изнутри», в его субъек­тивности (психологизм), но и такое подчинение художествен­ного целого раскрытию главного героя, которое приводило к утрате отдельными образами их самостоятельного значения.



* «Испанцы», «Menschen und Leidenschaften», «Странный человек», «Маскарад».


* Кроме писателей революционной демократии.

** Стоит только сравнить «Евгения Онегина» и «Героя нашего време­ни».



Е. Н. МИХАЙЛОВА


личности


у Лер


монтова




Это «единодержавие героя» с особенной рельефностью сказа­лось в произведениях раннего периода творчества Лермонтова. Внутренний мир личности выражен у него в этот период не в форме объективного показа переживаний и характера героя, но в форме непосредственно раскрывающегося романтического лиризма. В прямых лирических излияниях, в ярко эмоцио­нальном характере пейзажей, портретов, характеристик, в приподнятости языка, в остроте сюжетных столкновений — во всех элементах художественного произведения властно ска­зывалась эта диктатура лирического «я», стирающего грань между автором и героем, превращающего все голоса мира в сложный аккомпанемент переживаниям героя и его судьбе. Безудержный, захватывающий поток переживаний, оценок, мыслей, хлынувший в романтическую поэму чрез образ основ­ного героя, преображал действительность, сдвигал ее объектив­ные пропорции, заставлял все тяготеть к герою как центру, уничтожая самостоятельность и объективное значение других персонажей, суживая их количество порой до одного слушате­ля лирической исповеди. Отсюда и громадное преобладание стихотворных и лирических жанров в творчестве юного Лер­монтова, отсюда особенности его излюбленного жанра «байро­нической поэмы».

Позднее, в творчестве Лермонтова-реалиста, интерес к внут­реннему миру личности разрешается уже средствами объектив­ного психологического анализа, служащего познанию людей. При этом расширяется круг героев произведения, они приобре­тают самостоятельный интерес, переживания главного героя уже не подчиняют себе с такой силой ни мира природы, ни мира человеческого. Человек здесь изображается уже в объек­тивном значении его поступков и в его связях с другими людь­ми. Уже не только то, что герой «сам думает о себе», но и то, чем он объективно является, становится предметом художе­ственного внимания Лермонтова, раскрывается в поступках ге­роя, в столкновениях с другими персонажами, в движущих мотивах его поведения, извне осмысленных автором. Но тем не менее и здесь сохраняется ведущее значение центрального ге­роя для художественного целого и преобладание психологиче­ского метода изображения. Так, «Герой нашего времени» есть монография, посвященная истории незаурядной личности. Странная судьба Печорина, с ее резкими, причудливыми из­гибами, его бурный активизм, вовлекающий в свою орбиту судьбы других людей, создает всяческие сюжетные коллизии. Метод психологического анализа, интенсивное развитие психо-


логических мотивировок, сосредоточиваясь в основном на цен­тральной фигуре романа, здесь распространяется и вширь, на второстепенных героев. Но дневник Печорина с его тревожно-страстными и печальными лирическими признаниями, с его насмешливой иронией составляет при этом как бы сердцевину романа.

Лермонтовский психологизм знаменовал собою развитие и усложнение индивидуального сознания в русской литературе и жизни. Но в то же время никогда его идейной базой не был на себя обращенный, в себе замкнутый индивидуализм. Обще­ственная направленность передовых стремлений эпохи, питав­шаяся неразрешенностью задач антифеодальной революции, ярчайшим образом сказалась на творчестве Лермонтова. Его противопоставленный обществу герой — это личность, ищущая своего величия вне себя, в героических подвигах, в борьбе за великие цели; только волей истории он обречен на бездействие или действия, меньшие, чем его стремления, «безбрежные, как вечность», чем «силы необъятные» его могучего духа.

Если капиталистическая Западная Европа в обстановке гос­подства «бесстыдного чистогана» переживала кризис буржуаз­но-демократических идеалов свободы, равенства и братства, то в России силы возможной будущей революции только созрева­ли, сгущались настроения протеста и отрицания, и эти освобо­дительные идеи здесь были лозунгами борьбы. Предчувствием грядущих потрясений, жаждой бурь и возмездия была вскорм­лена в этом предгрозовом ожидании самая драгоценная, чисто лермонтовская особенность его гуманизма: его активный, дей­ственный характер. В русской последекабристской литерату­ре именно Лермонтов был поэтом, в котором активная сторона художественной идеологии достигла своего предельного выра­жения.

Активный характер лермонтовского творчества проявляется многообразно: 1) как острота иронического и сатирического ра­зоблачения общества, 2) как утверждение героя-борца, 3) как действенная сила романтической мечты. Но если первая из на­званных особенностей широко воплощена и в творчестве вели­кого современника Лермонтова — Гоголя, то две последние по­лучают свое наивысшее выражение именно у Лермонтова.

Утверждение человека как героя-борца составляет специ­фическую черту лермонтовского гуманизма. Пушкинский гу-



Е. Н. МИХАЙЛОВА


Цдея личности у Лермонтова




манизм был направлен на открытие лучших, светлых сторон человеческой личности, проявляющихся вопреки классовой ог­раниченности и калечению человека общественными условия­ми. Проводя своих героев порой сквозь трагические коллизии, жизнеутверждающий гений Пушкина и в испорченных, само­властных и «злых» персонажах открывает светлые начала че­ловечности, бьющие ключом жизненные силы, свободную игру человеческой самодеятельности*.

Гуманизм Гоголя беспощадно обнажает попрание личности в крепостническом обществе и глубочайшее растление, омертве­ние человека, спутанность его «страшной, потрясающей тиной мелочей». Оружие Гоголя-гуманиста—пронзающее сострада­ние к униженному брату и «высокий восторженный смех сквозь невидимые миру слезы» над чудовищным превращени­ем человека в обездушенный механизм. В ужасающих, смеш­ных и уродливо-трагических фантомах гоголевских образов ве­ликий юморист живописует распад личности, цепенеющей в «коре земности», сливающейся с миром вещей, утрачивающей духовное начало.

В противоположность гоголевскому методу изображения и в отличие от Пушкина Лермонтов воздвигает образ человека в титанизме его стремлений героя и борца. Личность дана Лер­монтовым в ее противоборстве целому миру, в действенном от­рицании всего, сковывающего свободу ее великих стремлений. Человек Лермонтова находится в состоянии непрерывной войны против установлений «божеских» и человеческих, бес­страшно разрывая сословные и классовые путы национально-расовых, семейных, моральных запретов, «кощунственно» по­дымая руку против величайшей из порабощающих человека фикций — деспотической фикции божества. Недаром излюб­ленными героями его произведений являются демонические мстители и богоборцы. Лермонтовский герой в своем отвержен­ном величии непримиримо восстает против окружающей его действительности. Правда, максимализм его бунта является не только сильной стороною его протеста, но также и показателем слабости этого восстания одиночки, который среди окружаю­щих не видит для себя союзников в борьбе, о котором сказано, что «ничего во всей природе благословить он не хотел». Однако зрелый Лермонтов, гениально предвосхищая новое воссоедине­ние личности с коллективом в обращении к русской народной


массе, становится на путь обретения реальной социальной по­чвы для борьбы за подлинно человеческие идеалы. Но как в зрелом творчестве реалиста, так и в романтической поэзии сво­ей Лермонтов со всей правдой типичности отразил существен­ные черты эпохи. Мало того, он дал в руки современников ду­ховное оружие неумирающего, несдающегося действенного протеста. Ни пушкинский человек, хранящий богатство жиз­ненных сил под личиной обыденности, ни гоголевский раз­давленный, автоматизированный, обездушенный человек не могли ответить на этот запрос эпохи. Лермонтовский «испо­линский взмах, демонский полет, с небом гордая вражда» * яв­ляются апогеем человеческих дерзновений в русской литерату­ре первой половины XIX века.

Лермонтов раскрывает максимальные силы и возможности человека, показывая его в наивысшем самоутверждении — в действии. При этом, соответственно особенностям эпохи, дей­ствие приобретает у него характер не положительного созида­ния, но действенного отрицания, активного протеста. Это вы­ражается в остроте конфликтов в сюжетах его произведений, в их событийности и драматизме. Героическое «борение» — душа лермонтовского творчества. «Трудно теперь понять всю ту ненависть к постыдному бездействию, к апатии русского об­щества, ненависть, которую питала в юношах поэзия Лермон­това», — вспоминает Дудышкин в 60-х годах. Прометеевское восстание против сущего осложняется в лермонтовском челове­ке борьбой противоборствующих сил в нем самом. Лермонтов­ский человек отличается от обычных персонажей литературы 30-х годов и этой своей противоречивой внутренней сложно­стью, и интенсивностью своих страстей, и напряженно-воле­вым характером, действенностью своих стремлений. К этому времени образы «среднего», «рядового», «обыкновенного» че­ловека проникают в литературу, появляясь то в «светских по­вестях» в образе «доброго малого», завсегдатая салонов, то в образах непритязательного мелкого чиновника, провинциаль­ного помещика, купца, мещанина, в повестях М. Погодина, Ушакова, в бытовых рассказах Н. Полевого и других «сочи­нителей», писавших для массового читателя. Проникновение капиталистических отношений в недра русской жизни сопро­вождалось не только высвобождением личности, но и растлева­ющим, гибельным влиянием духа «чистогана» на человека и



* Ср., например, Бориса Годунова, даже Троекурова в «Дубровском» и т.д.


* Белинский В. Г. Письма/Под ред. Ляцкого. <Пг., 1914.> Т.П. С. 284 (письмо к В. П. Боткину от 17 марта 1842 г.).



Е. Н. МИХАЙЛОВА


Идея личности у Лермонтова




общество: нивелировка и измельчание личности, изоляция ин­дивидуума от социального коллектива, раздробленность, узость «частных» интересов, вытеснивших идеи «целого», об­щего, великого, — все это свидетельствовало о приближении века «буржуазной прозы» с ее засильем обыденного и господ­ством посредственности. Эти явления и отражены в русской литературе упрочением в ней «рядового» человека в качестве ее «героя», усилением бытовизма, появлением чисто описа­тельных «физиологии» частной жизни*.

У третьеразрядных беллетристов, принимавших как этот мир «буржуазной прозы», так и весь существующий обще­ственный строй, изображение «среднего», «обыкновенного» че­ловека сочеталось с идейным убожеством и художественной примитивностью. Наоборот, у великих передовых писателей — Пушкина и Гоголя — образ рядового героя вырастал в огром­ную социальную проблему, проблему «маленького человека», задавленного всем гнетом современных общественных условий. Покоящаяся на отрицании устоев современного общества тема «маленького человека» у Пушкина и Гоголя была громадным шагом вперед, в сторону демократизации литературы и насы­щения ее гуманистическими идеями. Протестующее, отрица­тельное отношение как к миру «буржуазной прозы», так и к угнетению человека крепостническим строем объединяло твор­чество Пушкина и Гоголя с творчеством Лермонтова. Защитни­ки и провозвестники прав мелкого человека оказывались в од­ном лагере с поэтом титанических дерзаний, утверждающим человека-борца и героя.

Пушкин и Гоголь, с одной стороны, Лермонтов — с другой, выражали две разные стороны единого, но противоречивого процесса высвобождения человека в период ломки феодального строя и нивелировки личности новым миром капиталистиче­ских отношений.

Уродование человека капиталистическими отношениями и изоляция личности от целого не могли зайти далеко в России 30—40-х годов, где эти отношения только складывались. С другой стороны, неразрешенность задач буржуазно-демокра­тической революции ставила перед лучшими людьми общества великие сверх личные цели. Поэтому в русской литературе 30—40-х годов наряду с появлением среднего рядового челове­ка не исчезает героическая традиция, воплощавшая порыв от

* Особенное развитие свое в русской литературе «физиология» полу­чает в 40-х годах.


повседневного и «частного» к великому и общему. Лучшим ее представителем и является Лермонтов, объединивший в своей поэзии героические идеалы декабристской революционности с миром переживаний конкретной исторической личности пере­ходной поры. <...>

<...> Реалистические тенденции были заложены в характере самого общественно-активного лермонтовского романтизма. Отрицание общественной среды, противоположной герою, со­провождалось у Лермонтова осознанием реальных отрицатель­ных сторон изображаемого общества. С другой стороны, роман­тический лермонтовский герой, закутанный в живописные одежды исторической или географической экзотики, за своей величественной позой непонятого и презирающего весь мир бунтаря-одиночки, под своими «загадочными», то неистовыми, то «охладелыми» переживаниями скрывал подлинные типи­ческие черты передового человека поколения 30-х годов. Ос­новное же препятствие к решительному переходу Лермонтова от романтизма к реализму заключалось в разрыве и противопо­ставлении героя и общества, в разрыве субъективных стремле­ний, с одной стороны, и объективной их обусловленности, их общественного значения и возможностей их реализации — с другой. Загадочный, сложный, могучий внутренний мир героя и его «роковая» судьба оставались необъясненными, беспри­чинными, абстрактными. Общественная действительность ока­зывалась ни в чем не отвечающей стремлениям героя, не заклю­чавшей в себе никаких точек опоры ни для успешности борьбы героя, ни для воплощения его положительных идеалов. В ро­мантических произведениях Лермонтова герой показан так, что его стремления и эмпирически данная жизнь общества дви­жутся как бы в двух разных, ничем не связанных друг с дру­гом кругах закономерностей. Пересечение их происходит лишь во взрыве конфликтных столкновений активной воли героя с тупой силой общественных условий, о которые разбиваются его стремления.

Предпосылки реалистического освоения действительности, содержавшиеся в лермонтовском романтизме, развивались сна­чала в двух обособленных формах: во-первых, как движение к реализму в изображении общества, во-вторых, как движение к реализму в изображении героя. Трудность заключалась в том,



Е. Н. МИХАЙЛОВА


Идея личности у Лермонтова




чтобы сомкнуть эти два начала — субъективное и объективное, героя и общество — в кругу единых объективных закономер­ностей, охватить их в единой, целостной концепции дейст­вительности. Это значило бы раскрыть как объективную обус­ловленность, так и общественный смысл стремлений и судьбы героя.

Легче и быстрее далось Лермонтову углубление реалисти­ческих моментов в показе жизни общества. Протест против многостороннего угнетения человека при дворянско-крепост-ническом строе помогал Лермонтову правдиво схватывать ти­пические черты и «поражать пороки современного общества с тою широтой взгляда, какой до него не обнаружил ни один из русских поэтов» *. Непосредственный же опыт жизни, проте­кавшей у Лермонтова в основном в среде господствующего класса, давал материал для воплощения этих типических черт в живых убедительных образах. Благодаря этому Лермонтов довольно быстро проделывает путь от поверхностного осмеяния представителей светского круга в полудетских «Портретах» (1829) и «Булеваре» (1830), через романтическую критику «света», сочетающуюся с разоблачительными фрагментами по­мещичьего быта в юношеских драмах («Menschen und Leiden-schaften», 1830; «Странный человек», 1831), к острой типиза­ции и конденсированности гротескно-реалистических образов «Маскарада» (1834—1835), к лирико-публицистической харак­теристике своего поколения в «Смерти поэта» (1837) и «Думе» (1838), к широкой, свободно начертанной, выпуклой картине усадебного и уездно-городского дворянско-чиновничьего круга в «Казначейше» (1837) и «Сашке» (1838). Правда, лермонтов­ская картина общества неполна и одностороння: он берет из действительности только подлежащее отрицанию и не находит ничего положительного (что можно было бы обнаружить вне жизни дворянского круга). Для Лермонтова видимы и доступ­ны силы социального разъединения, но от него скрыты силы, объединяющие людей в социальном единстве. Только к концу жизни, как сказано, Лермонтов приходит к поискам единства личности с народом. Однако, несмотря на указанную неполноту картины, типическое обобщение Лермонтовым существенных черт крепостнического строя, показ жизни дворянско-помещи-чьей верхушки остается глубоко верным, соответствующим ис­торической правде.

* Добролюбов Н.А. О степени участия народности в развитии рус­ской литературы//Добролюбов Н.А. Сочинения. СПб., 1871. Т. IV. С. 604.


Иначе обстоит дело с развитием реализма в изображении главного героя. Даже тогда, когда общественная рамка, внутри которой он живет и действует, показана реалистически, сам герой, а особенно его внутренний мир, долго еще раскрывается Лермонтовым лишь при помощи субъективно-лирического метода, «изнутри», т. е. с точки зрения собственной оценки ге­роем своих переживаний и стремлений, а не «извне», с точки зрения объективного общественного смысла его целей, его дея­тельности и судьбы. Лермонтов как бы верит герою на слово, показывая то, что последний «сам о себе думает», а не то, чем он на деле является. Отсюда приподымание героя над обще­ством даже в тех случаях, когда со стороны автора имеются уже элементы критики героя, как, например, в «Маскараде» в обрисовке Арбенина. Критика властного эгоизма Арбенина, его жестокости, безысходности его пессимизма не снижает демони­ческого величия, мрачного блеска, которым окружен этот сильный, гонимый «роком» человек, возвышающийся над мел­ким миром шулеров, карьеристов, светских франтов, сплетни­ков, жрецов золотого тельца. Поэтизация и героизация Арбе­нина потребовала и романтических красок для его обрисовки, несмотря на реализм в изображении общества. Наконец, даже в случае, когда Лермонтов показывает внешнее поведение героя с неприкрашенной правдой, даже с натуралистической утри­ровкой «низменных» сторон, он оставляет в неприкосновен­ности романтическую поэтизацию самой сердцевины его лич­ности, его внутреннего мира. Так обстоит дело с Сашкой, циническим «гулякой праздным», если брать его извне, и вы­сокой «избранной натурой», если обратиться к его внутренне­му миру («он был рожден под гибельной звездой, с желаньями, безбрежными как вечность»).

Во всех указанных случаях Лермонтов не освобождается вполне от романтической манеры письма, с ее субъективизмом, патетикой, «живописностью» в обрисовке героя, чей образ он подымает высоко над отверженным миром. Даже самое внедре­ние реалистически и тем более натуралистически выписанных кусков жизни только обостряет контраст между героем и дей­ствительностью, не разрушая, но укрепляя тем самым роман­тический характер художественного целого. И «Маскарад», и «Сашка» остаются произведениями в основе романтическими, поскольку герой (его внутренний мир) приподнят над окружа­ющей действительностью, отталкивается от нее и противопо­ставлен ей. Полноты реалистического изображения героя Лер­монтов достигает лишь там, где переходит к показу поведения,



Е. Н. МИХАЙЛОВА


Идея личности у Лермонтова




судьбы и внутреннего мира героя как части объективной обще­ственно-исторической действительности. Таков «Герой нашего времени» — вершина лермонтовского реализма.


рицания официальной России поэтом *, и из неудовлетворенно­сти позицией романтического одиночества. Бессмысленная на­сильственная смерть оборвала процесс перехода «наследника декабризма» к демократической революционности, перехода, обещавшего новые черты в художественном облике Лермонто­ва, новое творческое его восхождение.


<...> «Герой нашего времени» — завершение мучительных раздумий поэта, раздумий всей его жизни над проблемой «лич­ность и общество». И в то же время этот роман — предвестие нового этапа в творческом развитии Лермонтова. Призывая, как и прежде, к борьбе против современного общества, Лер­монтов впервые вполне осознает своего героя как часть общественной действительности. Противопоставляя, как и прежде, выдающуюся личность обществу, Лермонтов впервые подвергает его проверке на оселке самой действительности, оценивает его с помощью объективных критериев. «Герой на­шего времени» свидетельствует о процессе перехода Лермонто­ва от точки зрения одинокой, стоящей над всем личности к гу­манистической защите прав и достоинства многих (правда, эти многие еще не объект социального угнетения, не представите­ли масс, а только лишь страдающие люди вообще). От сосредо­точенности на внутреннем мире стремлений героя Лермонтов переходит к раскрытию общественно-исторической обуслов­ленности и общественно-исторической функции его характера, его судьбы, его идей и поступков. «Герой нашего времени» — торжество реалистического метода как в изображении героя, так и в изображении его человеческого окружения. Это не только крупнейшее явление психологического реализма, но и общественно-проблемный роман. Преодоление индивидуализ­ма намечается Лермонтовым в «Герое нашего времени» пока лишь через утверждение общегуманистических принципов. Точка зрения личности еще не углублена здесь до сознательно проводимой точки зрения «народа», до последовательно рево­люционной защиты интересов угнетенных масс. Но демократи­ческая тенденция в разработке темы («Бородино», «Валерик»), смутная, мощная тяга к народной, крестьянской России («Ро­дина») намечали этот путь движения поэта к народу. Демокра­тические устремления Лермонтова последних лет вытекали и из давно сроднившейся с лермонтовским свободолюбием горя­чей защиты им идеи равенства*, и из все углублявшегося от-


* «Испанцы», «Боярин Орша», «Песня про купца Калашникова», «Княгиня Лиговская» и др.


* «Прощай, немытая Россия...», «Родина».


Философский роман Лермонтова




И. И. ВИНОГРАДОВ Философский роман Лермонтова

Царство истины есть обетованная земля, и путь к ней — аравийская пустыня.

В. Г. Белинский. «Герой нашего времени». Сочинение М. Лермонтова

Время, последовавшее за 1825 годом, было жестоко и мрач­но. «Понадобилось не менее десятка лет, — пишет Герцен, — чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа». Высшее общество при первом же ударе грома, разразившегося над его головой после 14 декабря, быстро «растеряло слабо усвоенные понятия о че­сти и достоинстве. Русская аристократия уже не оправилась в царствование Николая, пора ее цветения прошла; все, что было в ней благородного и великодушного, томилось в рудни­ках или в Сибири», — те, что остались, — «испуганные, сла­бые, потерянные — были мелки, пусты; дрянь александров­ского поколения заняла первое место: они мало-помалу превратились в подобострастных дельцов, утратили дикую поэзию кутежей и барства и всякую тень самобытного досто­инства; они упорно служили, они выслуживались... Казарма и канцелярия стали главной опорой николаевской политиче­ской науки». Всюду, насколько хватало глаз, медленно текла «глубокая и грязная река цивилизованной России, с ее арис­тократами, бюрократами, офицерами, жандармами, велики­ми князьями и императором, — бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависти, увлекаю­щая и поглощающая все...»


Эту повседневную реальность можно было презирать, но с нею трудно было не считаться. Она напоминала о себе настой­чиво и ежечасно, она вставала глухой мертвой стеной на пути лучших стремлений, благороднейших помыслов; для мысли, пробивавшейся сквозь нее к истине, она таила множество опас­ных ловушек и безнадежных тупиков — все в ней было приспо­соблено к тому, чтобы служить надежным кладбищем свобод­ного сознания. Торжествующий, укоренившийся, казалось, навсегда распорядок жизни всероссийской казармы-канцеля­рии отнимал всякую веру в целесообразность служения добру, в грядущее его торжество.

Удивительно ли, что судьбы большинства образованных, мыслящих людей эпохи оказались поразительно сходными?

Положение тех, кому выпало жить в эпохи, подобные нико­лаевской, достаточно хорошо известно, и кажется, знаменитая формула Герцена определяет его вполне и точно: «Цивилиза­ция и рабство — даже без всякого лоскутка между ними, кото­рый помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насильственно сближенными крайностями! Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремле­ния, страдания современного мира, а потом кричат: "Оставай­тесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли"...»

Разве трагизм этой ситуации не уготавливает одну и ту же безотрадную судьбу всем, кто не находит, как говорит Герцен, «ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия», но, однако же, именно в этом обществе принужден влачить свое существование? На что мог употре­бить свои силы, свою жизнь, чем мог наполнить свое существо­вание человек, которому единственным результатом борьбы представлялось бессмысленное погребение заживо в казематах какой-нибудь крепости, а служить для того, чтобы выслужи­ваться, он все-таки не желал, как не желал и опуститься до полного одичания, погибнуть в кабаках или в домах терпимос­ти?..

Каждая эпоха рождает свой господствующий тип человече­ской личности — в том числе и среди умственно развитой, мыс­лящей его части. И сходные эпохи — сходных героев. Господ­ствующим типом эпох безвременья, особенно таких, что длились долго и отличались особенной мрачностью, всегда был тот тип человеческой личности, который известен у нас, в ис­тории русской общественной мысли, под горьким названием «лишнего человека».



И. И. ВИНОГРАДОВ


Философский роман Лермонтова




Григорий Александрович Печорин, с которым познакоми­лось русское общество в 1839—1840 годах, всецело принадле­жит, конечно же, к этому типу. Перед нами молодой, двадца­типятилетний человек, бесцельно разменивающий свою жизнь в «страстях пустых и неблагодарных», с отчаянием задающий себе один и тот же мучительный вопрос: «Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения...»

Герцен писал о своем поколении — том поколении, к кото­рому принадлежал и Печорин: «...все мы в большей или мень­шей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками. Цивилизация нас губит... заставляет переходить от чудачества к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений, подобно тем ахенским собакам у Гейне, которые, как милости, просят у прохожих пинка, чтобы разогнать скуку. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью, военным искусством, мисти­цизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте».

Печорин не предается мистицизму, не занимается музыкой, не изучает философию или военное искусство. У него деятель­ная душа, требующая движения, воли, энергического жизне-выявления, — он предпочитает подставлять лоб чеченским пу­лям, он готов на все, чтобы похитить приглянувшуюся ему горянку и добиться ее любви, он планомерно и изобретательно преследует молоденькую княжну Мери, он развлекается козня­ми своих врагов, рискует жизнью ради мелькнувшего вдруг желания проверить на собственном опыте, есть ли и вправду фатальное предопределение судьбы...

Но что же и это все, если не поиски какого-то выхода, если не попытка как-то рассеяться, забыть об угнетающей «огром­ной пустоте»? Печорина тоже преследует скука; тяжелый, про­ницательный взгляд его, который «мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен», скользит по окружа­ющим с холодным безразличием, и сознание, что жить такой жизнью вряд ли «стоит труда», оставляет ему утешение разве лишь в горькой иронии над самим собой: «А все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно!»

Да, и судьбой своей, безотрадной и горькой, и всем складом внутреннего мира Григорий Александрович Печорин принадле­жит своему времени. Типический характер последекабрист-


ской эпохи, «лишний человек» тридцатых годов — таким он прочно закрепился в нашем сознании еще со школьной ска­мьи, таким привычно представляем мы его себе... В этом нет ничего удивительного.

Но ведь столь же привычным, кажется, стало уже для нас и то чувство некоего снисходительного сожаления, с которым го­ворим мы о Печорине и его собратьях, — не так ли?

Еще бы!.. Эти «лишние люди» не сумели найти достойного применения своим силам, тогда как применение это можно было найти!.. Мы ведь отлично знаем теперь, что, как ни ужас­на была моровая полоса, протянувшаяся за 1825 годом, время это для русского освободительного движения даром не пропа­ло. Мы знаем, что если оно и казалось тогда мертвым безвреме­ньем, то только казалось, и Герцен был прав, сказав, что хотя будущие поколения «не раз остановятся с недоумением» перед этим «гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли», однако мысль, в сущности, не прерывалась: «по-види­мому, поток был остановлен, Николай перевязал артерию, кровь переливалась проселочными тропинками».

Да, столетняя историческая перспектива, открытая нашему сегодняшнему взору, позволяет увидеть достаточно отчетливо, что и «Философическое письмо» Чаадаева, и статьи Полевого, И теоретические споры в кружках Станкевича и Герцена, и ли­тературно-критическая публицистика Белинского — все это было именно движением вперед, упорным и неостановимым, что по всем этим «проселочным тропинкам» передовой мысли шло духовное развитие общества, подготовившее революцион­ный подъем шестидесятых годов. И что из того, что людям ни­колаевской эпохи увидеть это было значительно труднее?..

Конечно, мы всегда готовы принять во внимание это смягча­ющее их вину обстоятельство. Мы понимаем, что в этом была не только вина их, но и беда: подспудная, совершавшаяся, как говорит Герцен, глубоко под поверхностью общества работа пе­редовой мысли давала знать о себе глухо и редко, видимые про­явления ее могли казаться и действительно казались по боль­шей части лишь случайными и запоздалыми отголосками давно усмиренной бури, прощальным приветом прошлого, но не ободряющим залогом будущего. И сохранить в себе веру в это будущее вопреки всей безотрадности реальных, ежеднев­ных впечатлений, найти в себе силы если не для прямой поли­тической борьбы, то для деятельного труда во имя грядущего торжества истины, свободы, гуманности — было делом чрезвы­чайно трудным. Для этого нужно было не только благородное



И. И. ВИНОГРАДОВ


Философский роман Лермонтова




сердце. Для этого нужно было пройти долгий и мучительный искус мысли, нужно было достигнуть той глубины и ясности исторического предвидения, при которой вера в будущее обре­тает надежную основу выношенного убеждения: нужно было суметь увидеть реальные пути борьбы и служения истине. Мы понимаем, что пример лучших людей николаевской эпохи, су­мевших увидеть эти пути, это пример очень немногих, — пола­гать, что все могли стать Белинскими, Герценами и Огаревы­ми, было бы наивным доктринерством.

Но ведь все же пример этот существует, он перед глазами!.. Вооруженные сегодняшним нашим знанием исторической пер­спективы, мы не упускаем возможности укоризненно сравнить «лишних людей» тридцатых годов с теми, кто даже и в те бес­просветные годы сумел найти пути борьбы с гнусной россий­ской действительностью, сумел прожить жизнь достойно и осмысленно...

Что ж, не будем спорить: несомненное историческое превос­ходство лучших людей эпохи над Печориным и его собратьями и в самом деле очевидно. Но вот ведь вопрос: означает ли оно, что нам и вообще можно отставить в сторону жизненный опыт «лишних людей» за его малозначительностью, не утруждать себя поисками чего-либо ценного и поучительного в нем, раз уж история оставила нам куда более высокие и благородные образцы духовного героизма людей того времени? Только ли того заслуживают горькие судьбы Печориных и Онегиных, чтобы отнестись к ним лишь как к исторически характерному факту, требующему, в лучшем случае, сочувственного понима­ния и объяснения, но полностью ушедшему в прошлое?

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом...

Чувства, заставившие Лермонтова написать эти строки, вы­нести этот жестокий приговор своему поколению, понятны. Но что же, — неужели и нам, сегодняшним людям, остается обра­тить к поколению Печорина лишь такое же беспощадное «нет», воспользоваться горьким, негодующим призывом поэта как формулой окончательного приговора? Неужели и вправду прошло это поколение по жизни «без шума и следа»? Неужели


в страданиях и сомнениях «лишних людей» и в самом деле нет «мысли плодовитой», а духовный опыт прожитой ими жизни так ничего и не оставил человечеству? Неужели же таков и ге­рой знаменитого лермонтовского романа?..

Отчетливо помню то странное, беспокойное ощущение, с ко­торым я читал в первый раз «Героя нашего времени», — это было, как, видимо, и у многих других, в восьмом классе сред­ней школы — «согласно программе». На уроках мы препариро­вали образ Печорина как своего рода наглядное пособие, при­званное «закрепить» в нашей памяти схему исторической эволюции эпох: двадцатые годы — пора радужных надежд, ре­волюционного энтузиазма, декабристских идей; тридцатые — крушение иллюзий, разочарование в революционных идеалах, пессимизм и отчаяние. В качестве приспособленной для этой цели образной иллюстрации Печорин представал перед нами примером незаурядного по своей «природной одаренности» че­ловека, не нашедшего в условиях тридцатых годов приложе­ния своим благородным стремлениям, не сумевшего вырваться из-под мертвящего влияния светского общества и превратив­шегося поэтому в «умную ненужность», в «нравственного кале­ку». Закрепить за лермонтовским героем соответствующее мес­то в галерее «лишних людей» — где-то между Онегиным, с одной стороны, и Бельтовым, Рудиным, Обломовым, с дру­гой, — к этому, в сущности, все и сводилось, этим все и объяс­нялось.

Но как могли все эти и подобные им объяснения помочь мне разобраться в том странном чувстве, которое вызывал во мне лермонтовский герой? В том живом, непосредственном ощуще­нии какой-то неясной, но несомненной причастности всего, что происходило с Печориным и в Печорине, к моей собственной жизни, словно все, что думал и чувствовал герой (хотя и стран­но и невозможно это было себе представить), — все это точно так же мог бы думать и чувствовать и я сам...

Казалось бы, откуда было взяться этому ощущению — юность живет отнюдь не рассудком, и к печоринскому разоча­рованию в жизни мы не питали, разумеется, ни малейшей склонности. Да оно было нам и не очень понятно: каким реаль­ным опытом сердца могли мы, безусые школяры, уловить жиз­ненную наполненность горького печоринского скепсиса? Что




И. И. ВИНОГРАДОВ


Философский роман Лермонтова




могло дать нам знакомство с жизненным опытом человека, жившего сто лет назад, если и собственный-то наш жизненный путь был еще весь впереди? Нас поражали резкие, странные афоризмы Печорина, нам ужасно нравилось ошарашить учите­ля каким-нибудь рискованным откровением вроде: «Як друж­бе не способен: из двух друзей всегда один раб другого...» и т. д. Но мало что приоткрывало нам действительное, реальное со­держание этих афоризмов — мало что наполняло их для нас живой, горячей плотью и кровью. Жизненная философия Ге­роя Нашего Времени — если мы вообще хоть что-то понимали в ней — воспринималась нами, естественно, в высшей степени наивно и умозрительно.

А все-таки внутренний, духовный контакт был, несомненно был!.. Вопреки всему, вопреки полнейшей как будто бы не­совместимости жизненных принципов лермонтовского героя с нашим собственным реальным опытом, — все-таки был этот человек чем-то удивительно близок, была в нем какая-то не­сомненная притягательная сила, какое-то будоражащее душу, загадочное, но властное обаяние. Оно-то и заставляло нас по­вторять мысли, которых мы не могли до конца понять, и даже подражать чувствам, которых мы не способны были еще испы­тывать...

Нет, это было не просто обаяние сильной личности, крупно­го, яркого характера, всегда способного взволновать юноше­ское воображение. И не просто то гипнотическое очарование, которым притягивает к себе человеческий ум, особенно юно­шеский, все непонятное, загадочное, необычное, непознанное. Это было, бесспорно, пусть не очень отчетливое еще, но яв­ственное ощущение высокой духовной значимости и важности соприкосновения с теми жизненными истинами, что таились в «магическом кристалле» лермонтовского романа. Это было не­посредственное, еще не осознаваемое нами действие той истин­ной поэзии, что сквозила во всем облике Печорина и составля­ла как раз главную тайну обаяния этого бесприютного скитальца далеких и чуждых нам времен...

Да, школа не очень заботилась о том, чтобы разъяснить сек­рет этого непосредственного, живого притяжения и обаяния — разве лишь постольку, поскольку предлагала нам произвести привычную классификацию «положительных» и «отрицатель­ных» черт героя. И грустно думать, что, видимо, у многих и многих бывших школьников, после того как они вышли из дверей школы, никогда уже не возникало желания вновь вер­нуться к «Герою нашего времени». Сколько «лишних» и «не


лишних» литературных героев, прошедших сквозь строй по­добной школьной «проработки», надолго, если не навсегда, ут­ратили для многих и многих из нас свою привлекательность!..

Конечно, даже и в такой «обработке» какая-то доля действи­тельного содержания романа все же доходила до нас. Тем более нельзя сказать, чтобы историко-социологический взгляд на ха­рактер лермонтовского героя и вообще был безоснователен или малопродуктивен, — я не случайно начал статью именно с этой темы, хотя и рисковал несколько наскучить читателю повторе­нием хорошо известных ему положений.

Однако и самое искреннее стремление к благородному исто­ризму может обернуться плоским историческим комментатор-ством, лишь только теряется из виду живая связь времен. А что могла сказать нам здесь наша школьная иллюстратив­ная социология? Да и одна ли школьная? Что уж греха та­ить — по большей части предпочитает хранить гробовое молча­ние на этот счет и та часть ученого нашего литературоведения, что при всей своей академической осанке так и не сумела выб­раться из школьных пеленок...

«Героя нашего времени» причисляют к шедеврам мировой классики. Но если это и вправду так — значит, «история чело­веческой души», созданная Лермонтовым, — отнюдь не только некий исторический источник, по которому мы можем пред­ставить себе живую жизнь тридцатых годов прошлого столе­тия. Она не может не жить и в нашей сегодняшней духовной культуре. Шедевры, как известно, не умирают: если герои да­лекого прошлого остаются живыми и близкими нам, если ро­ман или повесть, написанные сто, двести, триста лет назад, читаются и сейчас с живейшим интересом и сердечным волне­нием, — значит, есть в них нечто такое, что не ушло в прошлое с историей, значит, какой-то стороной своей отшумевшей жиз­ни они живут и сегодня, участвуют в сегодняшних наших спо­рах и поисках...

С какой же точки зрения интересен и значителен для нас сегодня опыт жизни, прожитой главным героем лермонтовско­го романа?

Чтобы ответить на этот вопрос, нет нужды ходить далеко и строить умозрительные конструкции, придавая роману какое-то особое, специальное освещение. Нужно просто прочесть ро­ман — но прочесть действительно с полным вниманием.

21 Зак. 3178



И. И. ВИНОГРАДОВ


Философский роман Лермонтова




Начнем хотя бы с композиции — знаменитой «переверну­той» композиции лермонтовского романа. Чем оправдано это особое построение, в чем его смысл? Обычный ответ на этот вопрос такой:

Лермонтов строит свой роман с тем расчетом, чтобы обеспе­чить постоянный интерес читателя к характеру Печорина, определенную последовательность раскрытия психологии ге­роя. Он как бы ведет читателя по своеобразным ступеням все большей и большей полноты этого психологического выявле­ния его натуры: сначала, в «Бэле», мы знакомимся с Печори­ным лишь через рассказ Максима Максимыча, человека «про­стого» и не способного, конечно, понять и объяснить нам его до конца; затем, в «Максиме Максимыче», — несколько дополни­тельных психологических штрихов, увиденных уже глазами рассказчика, но еще более «заинтриговывающих»; затем «Та­мань», где Печорин уже и сам чуть-чуть приоткрывает свой внутренний мир; и наконец «Княжна Мери», где характер ге­роя, его психология раскрываются уже во всей своей полноте.

Правда, при таком объяснении получается некоторая не­увязка с «Фаталистом», где психологически Печорин не пока­зывает нам себя как будто бы ни с какой новой стороны и к характеру его, как это отметил в свое время еще Белинский, не прибавляется ни одной новой черты. Но и из этого затруднения находят обычно выход, указывая, что хотя повесть и не добав­ляет ничего нового к характеру Печорина, но все же усиливает общее впечатление своим мрачным колоритом, служа как бы завершающим эмоциональным штрихом рассказа о Герое На­шего Времени...

Спору нет — все это так. Но только ли так? Разве «ступенча­тая» последовательность раскрытия психологии Печорина, со­ставляя внутреннюю «интригу» композиции романа, и сама не содержит в себе, в свою очередь, некую новую «интригу» — на­стойчиво не ведет читателя к вопросу, который встает перед ним тем неотвязнее и острее, чем лучше узнает он Печорина, чем полнее вырисовывается перед ним характер лермонтовско­го героя? И разве как раз в «Княжне Мери» — то есть там, где характер Печорина перестает уже быть для нас загадкой и мы видим его во всей полноте его психологических проявлений, — разве в «Княжне Мери» этот новый, интригующий, вызов чи­тателю не достигает своего кульминационного напряжения?..

Давно признано, что главный психологический «нерв» ха­рактера Печорина, главная внутренняя пружина, направляю­щая его жизнь, его побуждения и поступки, — индивидуа-


лизм. Общим местом лермонтоведения давно уже стало и то, что именно эта психологическая доминанта печоринского ха­рактера выступает в романе как главный объект художниче­ского внимания Лермонтова и что интерес Лермонтова к ин­дивидуализму Печорина прямо связан с задачей раскрыть характер Печорина именно как типический характер «лишне­го человека» тридцатых годов.

Но вполне ли обнимается этим внутренняя «программа» об­ращения Лермонтова к индивидуалистическому варианту «лишнего человека»?

Роман начинается двумя повестями, которые показывают нам едва ли не самые яркие образцы печоринского равнодушия ко всему на свете, «кроме себя». Несчастная судьба Бэлы, вы­рванной из родного гнезда, поплатившейся жизнью лишь за то, что она приглянулась Печорину; безграничный, поистине сата­нинский эгоизм этого человека, способного ради удовлетворе­ния своей прихоти изуродовать чужую жизнь, играть судьбой другого; потом «Максим Максимыч» — эта возмущающая нравственное чувство сцена прощания Печорина с бывшим товарищем, где Печорин выказывает такое бессердечие и ду­шевную черствость и где так обидно за бедного Максима Мак­симыча, получившего в награду за свою преданность лишь хо­лодную вежливость и безразличие!.. Перед нами действительно крайняя степень индивидуалистического равнодушия ко всему на свете, кроме себя...

«Тамань» вновь подтверждает это впечатление, но и здесь тоже — хотя на этот раз Печорин сам рассказывает о себе — мы видим его еще как бы со стороны, только в его поступках, позволяющих нам всего лишь догадываться о том душевном потоке, что течет в них и питает их. И лишь в последней, вен­чающей повесть, фразе звучит какая-то новая, глухая еще, но многое предвещающая нота: «Что сталось с старухой и бедным слепым — не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих!..»

И вот наконец «Княжна Мери», «журнал» Печорина, «испо­ведь души человеческой» — этот откровенный, беспощадно правдивый рассказ о самом себе, этот трезвый, нелицемерный отчет перед собственной совестью, безбоязненное, проникаю­щее до самых глубин души обнажение ее сокровенных движе­ний, ее верований и мечтаний. Что же нового открывает нам «Княжна Мери» в индивидуализме Печорина?

Да, здесь снова индивидуалистическая природа печоринско­го характера выказывает себя на каждом шагу: изощренная



И. И. ВИНОГРАДОВ


Философский роман Лермонтова




изобретательность, с которой Печорин преследует молодень­кую княжну, не имея намерений ни жениться, ни соблазнить ее, — просто для того лишь, чтобы испытать то «необъятное наслаждение», что таится «в обладании молодой, едва распус­тившейся души», этого «цветка», лучший аромат которого до­стается лишь тому, кто сумеет сорвать его первым — сорвать и, «подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь под­нимет!»; расчетливое и столь же изобретательное глумление, несчастной жертвой которого оказывается пустой и ничтожный, но, в сущности, ни в чем не повинный мальчишка Грушниц-кий... Все это еще более усиливает первоначальное впечатле­ние, окончательно убеждает нас в правильности поставленного диагноза. Да, перед нами индивидуализм.

Но всмотримся: здесь это впечатление — уже не просто объективный вывод из поступков Печорина. Здесь индивидуа­лизм Героя Нашего Времени предстает перед нами уже и в не­коем новом качестве — смутное предчувствие, возбужденное «Таманью» и заключающей ее жутковатой фразой, оправдыва­ется. С каждой новой страницей дневника Печорина мы все отчетливее сознаем, что Печорина никак не отнесешь к тем людям, характер жизненного поведения которых складывается непроизвольно, «стихийно», являя собой всего лишь порож­денную этими условиями устойчивую, но малоосознанную нор­му морали. Печорин сходит к нам со страниц своего дневника подлинным сыном своего времени — времени поисков и сомне­ний, напряженной, лихорадочной работы мысли, все и вся под­вергающей разъятию, анализу, пытающейся проникнуть в са­мые истоки «добра и зла». Плоть от плоти и кровь от крови своего поколения, Печорин находится в постоянном раздвое­нии духа; тяжкая печать рефлексии, постоянного самоанализа лежит на каждом его шаге, каждом движении. «Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любо­пытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...» — го­ворит он о себе сам. И мы видим, с какой трезвой ясностью от­дает он себе отчет в характере своих поступков и побуждений, как верно понимает смысл малейшего движения собственной души. Мы видим, что индивидуалистическая природа его по­ступков — отнюдь не секрет для него самого. Она вполне им осознана.

Более того, на каждом шагу мы убеждаемся, что здесь перед нами не просто некое пассивное самосознание, умение при­знаваться себе в тайных пружинах своих поступков, но и го-


раздо более устойчивая, последовательная жизненная позиция. Мы видим, что перед нами — принципиальная программа жиз­ненного поведения.

«Идея зла, — замечает Печорин на одной из страниц своего «журнала», — не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — созда­ния органические, сказал кто-то; их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие». И он не только не устает действовать, но не страшится и откровенно формулировать свое кредо, — и вот уже мы читаем в его дневнике признание, где формула эта отточена до предельной отчетливости и остро­ты: «Я смотрю на страдания и радости других только в отноше­нии к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы...»

Да, в любой ситуации Печорин обнаруживает себя перед нами человеком, не просто привыкшим смотреть на страдания и радости других только «в отношении к себе», но и вполне сознательно идущим по этому пути ради того, чтобы хоть как-то, хоть на время забыть о преследующей его «скуке», о гнету­щей пустоте существования. Он действительно — и вполне со­знательно — «ничем не жертвует» для других, даже для тех, кого любит, — он любит тоже «для себя», «для собственного удовольствия».

Правда, у него нет и полной внутренней убежденности, что именно индивидуалистический символ веры есть истина, — он подозревает о существовании иного, «высокого назначения» человека, допуская, что он просто «не угадал» этого назначе­ния.

Но реальностью, единственной реальностью, пока не «угада­но» нечто другое, остается для него именно этот принцип — «смотреть на страдания и радости других только в отношении к себе». И он повторяет вновь и вновь это «правило», он разви­вает на его основе целую теорию счастья как «насыщенной гор­дости» («Быть для кого-нибудь причиною страданий и радос­тей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли эта сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость»), — по всему видно, что «правило» это кажется ему единственно надежным и реалистическим...

Таким предстает перед нами Печорин в «Княжне Мери».

Но ведь тем самым мы действительно оказываемся перед новой, не менее «интригующей» загадкой!..

Чем яснее мы видим, что Печорина никак нельзя назвать «стихийным» индивидуалистом, чем больше мы убеждаемся в



И. И. ВИНОГРАДОВ


Философский роман Лермонтова




том, что каждый шаг его, каждое движение «взвешены» и про­верены мыслью, тем настойчивее встает перед нами вопрос: какая же логика убеждений, какой путь мысли привели Печо­рина — человека, привыкшего во всем отдавать себе отчет, все подвергать холодному и трезвому анализу, все выводить из ис­ходных оснований, — к признанию в качестве основного пра­вила жизни — правила «смотреть на страдания и радости дру­гих только в отношении к себе»?

Разочарование в возможности проявить себя на обществен­ном поприще? Вывод, что раз уж любые действия во имя высо­ких общественных целей обречены, остается жить только «для себя»?

Что ж, логика подобных объяснений нам достаточно хорошо знакома. Но задумывались ли вы о том, читатель, что обыден­ность мерки, которая прилагается к Печорину при такого рода «оправдании» его индивидуализма, свидетельствует лишь о сомнительной привычке считать вполне естественным, «жи­тейским» делом отступничество от любых идеалов, раз их се­годняшнее осуществление «тактически» невозможно? Задумы­вались ли вы о том, что если несчастная Бэла, простодушный и преданный Максим Максимыч, наивная и чистая, не испорчен­ная еще светом Мери расплачиваются лишь за то, что Печорин презирает общество, отвергнувшее его, — значит перед нами просто мелкая месть попранного самолюбия, оскорбленного тщеславия — ах, раз обстоятельства не дают мне достойно удовлетворить мое честолюбие, раз светская чернь не заслужи­вает того, чтобы обращаться с ней по-людски, так пусть же страдают за это все, кто только ни попадется на пути?!..

Если бы и вправду к Печорину можно было применить эту постыдную мерку, перед нами был бы, конечно, уже не Печо­рин, а духовный пигмей, циник, знающий о существовании истинных идеалов человеческого поведения, но — просто пото­му, что жить согласно их требованиям трудно, — плюющий на них во всем, даже в частной своей жизни...

Нет, здесь явно не хватает какого-то звена, какой-то послед­ней решительной черты, способной объяснить нам действи­тельные истоки печоринского демонизма. «Княжна Мери» не дает нам еще ответа на вопрос, который как раз в этой повести и встает перед нами особенно неотвязно и настойчиво.

Такова внутренняя «интрига» печоринского сознания, раз­вернутая перед нами композицией романа. Остается только сказать, что последнее, недостающее ее звено и есть тот самый как раз «Фаталист», которому отводится, как правило, роль


всего лишь некоего завершающего эмоционального штриха, призванного концентрированно выразить общее «настроение» романа своим мрачным колоритом...

Да, все не так просто. И «Фаталист» — отнюдь не «довесок» к основной, самостоятельно значимой части романа. В извест­ном отношении он занимает в системе повестей «Героя нашего времени» ключевое положение, и без него роман не только по­терял бы в своей выразительности, но во многом утратил бы и свой внутренний смысл. <...>

<...> «Фаталист» и в самом деле раскрывает нам Печорина с существенно новой и важной стороны. Оказывается, «рефлек­сия» Печорина куда более серьезна и глубока, чем это пред­ставляется поначалу... Оказывается, и в этом тоже Печорин до конца верен своему времени — времени, подвергнувшему пере­смотру коренные вопросы человеческого существования, во всем пытавшемуся идти «с самого начала», времени небывало­го доселе, напряженнейшего интереса к важнейшим философ­ским проблемам, — времени, когда, по выражению Герцена, «вопросы становились все сложнее, а решения менее просты­ми». Печорин тоже, как видим, пытается идти «с самого нача­ла», пытается решить вопрос, которым действительно все «на­чинается».





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 792 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.038 с)...