Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Мандельштам



Может быть, их дружба началась в тот январский вечер, который Цветаева назвала «нездешним»? Предыдущим ле­том они не заметили друг друга в Коктебеле: «Я шла к мо­рю, он с моря. В калитке сада разминулись». И только. В действительности летом пятнадцатого года Цветаева и Ман­дельштам прожили в Коктебеле одновременно около трех недель. Но ей было ни до кого — она была с Софией Пар-нок, с нею и уехала из Коктебеля на Украину.

Теперь, в Петербурге, Цветаева и Мандельштам впервые услышали стихи друг друга. Она вспоминала: «Осип Ман­дельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:

Поедем в Ца-арское Се-ело, Свободны, веселы и пьяны, Там улыбаются уланы, Вскочив на крепкое седло...

Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает — только рьяные!»

Значит, Мандельштам читал неподцензурный вариант своих стихов. Но и Цветаева не оставалась в долгу, она «в первую голову» читала «свою боевую Германию» и «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!..». В самый разгар войны это было признанием в любви к Германии и выраже­нием протеста:

Не надо людям с людьми на земле бороться...

Мандельштам будто ждал толчка: чувства, выраженные в этих стихах, были ему близки, он начинает работать над той же темой. Дарственная надпись на только что вышедшем сборнике «Камень» помечена: «Марине Цветаевой — Ка­мень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург 10 янв. 1916»49. А следующим днем — «Дифирамб Миру», резко ан­тивоенные стихи, в печатной редакции названные «Звери­нец».

Мы научились умирать, Но разве этого хотели? —

вопрошал Мандельштам в одном из ранних вариантов. Ко­нечно, «Зверинец» значительно глубже антивоенных стихов Цветаевой; историко-культурные и философские ассоциа­ции Мандельштама для Цветаевой — дело будущего. Пока она только декларирует с вызовом:

Германия — мое безумье! Германия — моя любовь!

...в влюбленности до гроба Тебе, Германия, клянусь!

Мандельштам же ищет корни этой любви и древнего родства России и Германии:

А я пою вино времен — Источник речи италийской — И в колыбели праарийской Славянский и германский лен!

Позже — доросши до такого понимания — Цветаева на­зовет эти строки Мандельштама «гениальной формулой на­шего с Германией отродясь и навек союза».

Так начиналась эта дружба. В «Истории одного посвяще­ния» Цветаева вспоминала: «весь тот период — от Герман­ско-Славянского льна до "На кладбище гуляли мы..." — мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву». Из реальных подробнос­тей их отношений мы знаем немного. Когда 20 января Цве-

\

таева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и про­был в Москве около двух недель. После его отъезда Цвета­ева написала первое обращенное к нему стихотворе­ние — прощальное:

Никто ничего не отнял — Мне сладостно, что мы врозь! Целую Вас — через сотни Разъединяющих верст...

«Я не знала, что он возвращается», — пометила она на одном из автографов. Мандельштам вернулся в Москву в том же феврале, и до самого лета потянулась череда его «приездов и отъездов (наездов и бегств)», по выражению Цветаевой. Он ездил в Москву так часто, что даже подумы­вал найти там службу и остаться. Знакомые его старшего друга С. П. Каблукова подыскивали ему работу в Москве, связанную со знанием языков, — в издательстве «Универ­сальная библиотека» или в каком-нибудь банке. Дама, хло­потавшая о «месте», сообщала Каблукову: «Так как Осип Эмильевич хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему уз­нать о месте для него в Московском банке». Конечно, ниче­го не вышло и не могло выйти с таким человеком, как Ман­дельштам. Можно ли представить его служащим в банке? Та же дама шутила в письме к Каблукову: «Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он места и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет...»50 Сам Каблуков просил Вячеслава Иванова устроить Мандельштама в со­трудники журнала «Русская мысль». Все кончилось внезап­но. В начале лета Мандельштам гостил у Цветаевой в Алек­сандрове — она жила там у сестры. Отсюда и произошло окончательное, безвозвратное бегство.

Цветаева с пониманием, юмором и огромной нежностью написала об этом. Однако теперь опубликовано письмо Цве­таевой к Е. Я. Эфрон, написанное по горячим следам этого эпизода и рассказывающее о нем в совершенно иной тональ­ности: иронично, почти с издевкой. Тем не менее я больше доверяю стихам их обоих и «Истории одного посвящения», нежели этому письму. В нем Цветаева могла лукавить, ста­раться превратить в шутку серьезные и высокие отношения. Ведь она писала сестре мужа о своем первом после Парнок увлечении и вряд ли хотела и могла быть искренней. К тому же дружба только что кончилась — Цветаева еще была уязв­лена этим бегством... Собственно, вот и все — реальное. Но существует нечто гораздо значительнее фактов — стихи.

Нам остается только имя — Чудесный звук, на долгий срок. Прими ж ладонями моими Пересыпаемый песок... —

написал Мандельштам Цветаевой из Коктебеля после своего «бегства». «Прими ж ладонями моими / Пересыпаемый...», «Возьми на радость из моих ладоней...» (выделено мною. —- В. Ш.) — из его стихов, обращенных к другой жен­щине. Прими ж... на радость... — не просто песок Коктебе­ля, так любимого обоими, но стихи. А со стихами — веч­ность, бессмертие. Конечно, так прямо поэт не думал. Но цепочка ассоциаций приводит к стихотворению, написанно­му за три года до встречи с Цветаевой, «В таверне воровская шайка...», в котором песок, «осыпаясь с телеги» —жиз­ни? — отождествляется с вечностью:

А вечность — как морской песок...

Чуть позже Цветаева скажет:

"

Со мной в руке — почти что горстка пыли — Мои стихи!..

И Ахматовой — о ее книгах: «Какая легкая ноша — с со­бой! Почти что горстка пепла...» Песок, пересыпаемый в ла­донях, горстка пыли, горстка пепла — какую невесомую и бесценную радость оставили они нам.

Ни Мандельштам, ни Цветаева не проставили посвяще­ний на стихах, обращенных друг к другу, но важнейшие из них Цветаева назвала в «Истории одного посвящения», а не­задолго до смерти отметила свои стихи к Мандельштаму в экземпляре «Верст» I, принадлежавшем А. Е. Крученых. Неназванные ею стихи, примыкающие к этому «диалогу», можно определить по времени создания и контексту.

Я упомянула, что диалог их начинается как бы с кон­ца — цветаевскими стихами расставания:

Нежней и бесповоротней Никто не глядел Вам вслед... Целую Вас — через сотни Разъединяющих лет.

В этих стихах нет примет человека-Мандельштама, даже нежность их обращена к Поэту. Они «на Вы» в прямом и бо­лее общем смысле — «наш дар неравен». Цветаева возвели­чивает Мандельштама и первая указывает его поэтическую родословную — величественный классик Державин. Свой, рожденный из ее собственного хаоса, вне поэтических

школ, «невоспитанный» стих она противопоставляет ман-дельштамовскому:

Я знаю: наш дар — неравен. Мой голос впервые — тих. Что Вам, молодой Державин, Мой невоспитанный стих!

Прославление Мандельштама сталкивается в начале сле­дующей строфы со словом «страшный» — неожиданным, резким и потому поражающим:

На страшный полет крещу Вас: Лети, молодой орел! Ты солнце стерпел, не щурясь, — Юный ли взгляд мой тяжел?

Это напутствие и благословение. Подчеркивая отрешен­ность от личного и торжественность момента, Цветаева впервые переходит на «ты». Тем разительнее ощущается не­кое внутреннее противоречие в этом четверостишии. Кажет­ся, все ясно: благословляю тебя — лети, орел, — подразуме­вается: орел парит вблизи солнца с его ослепительным све­том — ты выдержал свет солнца... Но при чем здесь «юный ли взгляд мой тяжел?» и как он связан с определением «страшный», тем более что в следующей строфе к нему от­носится прилагательное «нежней». Очевидно, речь идет о том, что в народе называется «сглаз», «сглазить»; вознося Мандельштама, Цветаева страшится сглазу и утешается тем, что у нее не «дурной глаз» («юный ли взгляд мой тяжел?»). Как часто можно слышать в просторечии: «Я не сглажу, у меня легкий глаз»...

Так проявляется неосознанная тревога Цветаевой о буду­щем ее нового друга. Она еще не знает, что стихи сбывают­ся — это знание впереди. Через пятнадцать лет она напишет Александру Бахраху: «Я знаю это мимовольное наколдовы­вание (почти всегда — бед! Но, слава богам, — себе!). Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь». Она ошиблась — в сти­хах Мандельштаму она ему наколдовала — может быть, только предсказала? — его беды.

И вот, чтобы отделаться от этих смутных тревожных предчувствий, она пишет стихотворение-заклятие:

Собирая любимых в путь — Я им песни пою на память...

Но обращается она не к любимому и не к любимым, а, как когда-то Ярославна из «Слова о полку Игореве» в «пла­че» о пропавшем муже, взывает к силам природы: ветру, до-

роге, туче, —- потом к змею, к людям — с п те и помощи тем, с кем она расстается:

Кинь, разбойничек, нож свой лютый!

Ты, прохожая красота,

Будь веселою им невестой... —

и заканчивает молитвой:

Богородица в небесах, Вспомяни о моих прохожих!

Проходит месяц, в течение которого Цветаева пишет еще два обращенных к Мандельштаму стихотворения — любов­ных и дружеских... И вдруг тема гибели возвращается, на этот раз уже не как подозрение, а как уверенность:

Гибель от женщины. Вот — знак На ладони твоей, юноша.

Даже Н. Я. Мандельштам, вдова поэта, свидетель и глу­бокий интерпретатор его жизни, проглядела сущность этих стихов, поверив их первым словам. Цветаева же, начиная с третьей строки, о женщине не вспоминает; в стихах появля­ется «некто» — неназваный и неопределенный:

...Враг Бдит в полуночи...

Она не видит путей спасения:

Не спасет ни песен

Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.

Тем ты и люб,

Что небесен.

Кому — люб? И кто — враг? Недоговоренность здесь обусловлена как пророческим смыслом стихов, в большой степени недоосознанным, так и формой: они написаны как бы от лица гадалки, все искусство которой заключается в недосказанности, в намеках, в которых каждый слышит что-то свое. Следующая строфа дает достоверный портрет Ман­дельштама (о его гордо вознесенной голове и полузакрытых глазах вспоминают все, кто его видел) и одновремен­но — проекцию в будущее. Дважды повторенное «Ах» пере­дает страх говорящего перед тем, что он произносит:

Ах, запрокинута твоя голова, Полузакрыты глаза — что? — пряча. Ах, запрокинется твоя голова — Иначе.

Но кроме фотографического, первые строки рисуют вну­тренний портрет Поэта. Они близко связаны со стихотворе­нием, написанным три дня спустя:

Приключилась с ним странная хворь, И сладчайшая на него нашла оторопь. Все стоит и смотрит ввысь, И не видит ни звезд, ни зорь Зорким оком своим — отрок.

Цветаева описывает поэтическую дремоту, «сладчайшую оторопь», когда «дремучие очи сомкнув», «уста полурас­крыв», смотря и не видя, поэт погружается в самого себя, под веками пряча поэтическую мысль — «в кувшинах спря­танный огонь» из стихов Мандельштама. В такие мину­ты он совершенно беззащитен. Теперь, когда мы знаем, как все случилось с Мандельштамом в ночь с 1 на 2 мая 1938 года: пришли в забытый Богом, отрезанный от мира сана­торий, переворошили вещи, посадили в грузовик и увез­ли — навсегда, сгноили в лагере и бросили в общую яму; когда только через четверть века до нас дошли его послед­ние — такой невероятной чистоты, глубины и гармонии стихи, — пророчество Цветаевой вызывает священный тре­пет, почти ужас.

Голыми руками возьмут — ретив! упрям! — Криком твоим всю ночь будет край звонок! Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам, Серафим! — Орленок! —

Во втором из этих стихов, менее конкретно и зловеще, тема гибели повторяется:

А задремлет — к нему орлы Шумнокрылые слетаются с клекотом...

И не видит, как зоркий клюв Златоокая вострит птица.

Знаменательно, что гибель в этих пророчествах связыва­ется с поэзией.

Позже, вспоминая свои стихи к Мандельштаму, Цвета­ева сказала, что ими «провожала его в трудную жизнь по­эта»; но когда эти стихи писались, она еще не представляла себе, какой в реальности окажется «трудная жизнь поэта». Для меня несомненно, что колдовство — или предчув­ствия — сорвались с ее пера бессознательно, она не ведала, что творит, до чего точно и страшно предсказывает Ман­дельштаму его будущее. «Я своих стихов боюсь...» Не знаю, во власти ли поэта остановить перо, не написать того, что

хочет быть явленным его стихами, — судя по высказывани­ям Цветаевой, поэт этого не может. Но если бы она отдава­ла себе отчет в том, что пишет, она бросила бы перо или спрятала тетрадь с этими стихами в самый бездонный ящик стола... В них она действительно колдунья и чернокнижии -ца — гораздо больше, чем там, где прямо так себя называет.

Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой. «Божественный мальчик» и «прекрас­ный брат» в Мандельштаме были для нее важнее возлюблен­ного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в ее разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить. Я осмели­лась спросить ее, была ли Цветаева первой женщиной в его жизни. Нет, не первой. И все-таки Н. Я. Мандельштам бы­ла уверена, что «дикая и яркая Марина... расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви»51. Но не только «способность к любви», а и к сти­хам о любви. С «цветаевских» стихов ведет начало любов­ная лирика Мандельштама. В этом плане интересны два факта. Замечание Анны Ахматовой по поводу стихотворе­ния Мандельштама «Как Черный Ангел на снегу...», обра­щенного к ней: «Осип тогда еще "не умел" (его выражение) писать стихи "женщине и о женщине"»52. И запись в днев­нике С. П. Каблукова, обеспокоенного появлением «эроти­ки» в стихах его молодого друга. В ночь под Новый 1917 год он говорил об этом с Мандельштамом: «Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его пе­реживания последних месяцев. Какая-то женщина явно во­шла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной... Я горько упрекал его за измену лучшим традициям "Кам­ня" — этой чистейшей и целомудреннейшей сокровищнице стихов, являющихся высокими духовными достижениями»53. Мандельштам каялся, но выхода из «этого положения» не находил. Удивительно, что Каблуков огорчился «эротикой» последних стихов к Цветаевой «Не веря воскресенья чуду...» и не заметил присутствия женщины в «отличном», по его определению, стихотворении «Москва» (так названо в его дневнике «В разноголосице девического хора...») — первого из цветаевских.

Между тем в его подтексте — Цветаева, оно пронизано ею. Если читать рядом эти стихи Мандельштама, датированные концом февраля, и «Ты запрокидываешь голову...» Цветаевой (18 февраля), не остается сомнения, что они говорят об одном.

Ты запрокидываешь голову — Затем, что ты гордец и враль. Какого спутника веселого Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами И медленно пуская дым, Торжественными чужестранцами Проходим городом родным...

Оборванцы, глазеющие, а может быть, даже пристающие к этим странным людям — заведомо странным, потому что Поэты — из которых один действительно чужестранец в Москве — петербуржец, дивящийся всему («не диво ль див­ное», — скажет он в стихах) — эта строфа, как моментальная фотография, запечатлела прогулку Цветаевой и Мандель­штама по Москве. Дальше Цветаева отвлекается от их мар­шрута, чтобы сказать о своем спутнике:

Чьи руки бережные нежили Твои ресницы, красота...

(Ресницы Мандельштама были так густы и огромны, что стали почти легендой. Н. Я. Мандельштам говорила: «Если упомянуты ресницы, значит, об Осе».) В первой строке Цве­таева удивительно передала свою нежность к Мандельшта­му, даже в звукозаписи: бе-ре-ж-ны-е-не-жи-ли... В другом стихотворении, написанном в тот же день, она недоумевала:

Откуда такая нежность? Не первые — эти кудри Разглаживаю, и губы Знавала темней твоих...

Рядом с такой нежностью — ревности —- «чьи руки?..» — нет места.

Чьи руки бережные нежили Твои ресницы, красота, И по каким терновалежиям Лавровая тебя верста... —

Третья и четвертая строки — отзвуки все той же неостав­ляющей ее тревоги за Мандельштама. Многоточие обозна­чает здесь опущенный глагол — «уведет»: усыпанная лавра­ми дорога уведет тебя от меня. И мгновенное предчувствие, что «лавровая верста» — лавровый венок — обернутся терно­вым венцом. Какое слово необыкновенное — терновалежие: в терновом венце по валежнику — вот путь поэта. Но это лишь секундная вспышка предвиденья...

Не спрашиваю. Дух мой алчущий Переборол уже мечту. В тебе божественного мальчика, — Десятилетнего я чту.

Ее «алчущий дух» достаточно высок, чтобы принять то, что есть: сегодняшнюю близость «божественного мальчика», сегодняшнюю прогулку. Она не ревнует ни к чужим рукам, ни к поэзии.

Помедлим у реки, полощущей Цветные бусы фонарей. Я доведу тебя до площади, Видавшей отроков-царей...

Мальчишескую боль высвистывай, И сердце зажимай в горсти... Мой хладнокровный, мой неистовый Вольноотпущенник — прости!

Откуда появилась тема боли, и «сердце зажимай», и «прости»? «Вольноотпущенник» — она не берет его, отпус­кает — с дарами. Не отголосок ли это разговора, позже упо­мянутого Цветаевой в письме к А. Бахраху: «Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, — мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Ман­дельштаму: — "Что Марина — когда Москва?! Марина — когда Весна?! — О, Вы меня действительно не любите!.."» Кто бы из них ни произнес последнюю фразу, ясно, что между ними происходило «выяснение отношений». «Взамен себя» Цветаева дарила ему Москву и Россию. Может быть, с нею он впервые побывал в Кремле.

Я доведу тебя до площади, Видавшей отроков-царей...

Впечатлением от Соборной площади Кремля навеяны стихи Мандельштама «В разноголосице девического хора...». Подарок в его сознании сливается с дарительницей:

В разноголосице девического хора Все церкви нежные поют на голос свой, И в дугах каменных Успенского собора Мне брови чудятся, высокие, дугой...

Каждый из нас знает, как настроение момента влияет на восприятие. Возможно, при других обстоятельствах Ман­дельштам увидел бы Успенский собор мужественным — его купола так похожи на старинные шлемы русских воинов... Но влюбленность, нежность, удивленье и восторг перед спутницей и тем, что она ему открывает, вызывают у него

;

ассоциации с нежным девичеством: барабаны и купола древних соборов часто напоминают народные женские и де­вичьи головные уборы — кички, кокошники... Мандельшта­му в арочных покрытиях и украшениях собора чудятся бро­ви Марины —• высокие, дугой, а в другом стихотворении — удивленные:

Успенский, дивно округленный, Весь удивленье райских дут...

Это и его собственное удивленье перед незнакомой ему красотой. Мы как будто видим, как, постояв у Москва-ре­ки, «полощущей цветные бусы фонарей», Цветаева и Ман­дельштам поднялись на Кремлевский холм и оттуда, от Со­борной площади, смотрят на Замоскворечье. Слева, позади них — Архангельский собор.

И с укрепленного архангелами вала Я город озирал на чудной высоте. В стенах Акрополя печаль меня снедала По русском имени и русской красоте.

Он все еще чувствует себя «чужестранцем» в этом городе и на этой площади. Трижды чужестранцем: как еврей, как петербуржец и как не-православный (Мандельштам в юно­сти принял лютеранство). Он дивится этой красоте и печа­лится, что она пока чужая. «Русское имя» и «русская красо­та», о которых он мечтает, — не только Кремль, Москва, Россия, но и женщина; это отзовется в последних строках. Недаром является в стихах «вертоград» — слово, восходящее к библейской «Песни песней».

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, Где реют голуби в горячей синеве, Что православные крюки поет черница: Успенье нежное — Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

«Успенье нежное — Флоренция в Москве» — воспомина­ние об итальянском строителе Успенского собора и об Ита­лии, о Риме, к которым Мандельштам был привязан как к родине христианства, ведь он был «римлянином» до встре­чи с Цветаевой. Но, как заметил один из исследователей Мандельштама, Флоренция — по-русски «цветущая» — в то же время итальянский эквивалент фамилии Цветаевой. И Аврора с русским именем и в меховой шубке — это сама

она; об этой шубке, которую Мандельштам называл барсом, упоминается в ее прозе.

Так аукались они стихами во времена совместных мос­ковских прогулок. Но разве это похоже на «эротическое бе­зумие», как показалось Каблукову? Самые «эротичные» из этого любовно-дружески-философскогo дуэта — последние стихи, обращенные ими друг к другу: «Мимо ночных ба­шен...» (31 марта I9i6 года) Цветаевой и «Не веря воскресе­нья чуду...» (июнь 1916 года) Мандельштама.

Интересно отметить, что 31 марта Цветаева написала три стихотворения — они открывают цикл «Стихи о Москве». Первые — дневные, светлые: «Облака — вокруг...», обращен­ное к дочери, и «Из рук моих — нерукотворный град...» — к Мандельштаму. Может быть, около 31 марта она гуляла по Москве с ними обоими? Откуда-то с высоты — с Воробь­евых гор или с Кремлевского холма — она показывает кро­хотной Але Москву и завещает этот «дивный» и «мирный град» дочери и ее будущим детям:

Облака — вокруг,

Купола — вокруг,

Надо всей Москвой —

Сколько хватит рук! —

Возношу тебя, бремя лучшее,

Деревцо мое

Невесомое!

Будет твой черед: Тоже — дочери Передашь Москву С нежной горечью...

И одновременно или несколькими часами позже дарит Москву Мандельштаму:

Из рук моих — нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат...

С ним она обходит и обозревает город: через Иверскую часовню на Красную площадь и через Спасские ворота — в Кремль, на свой любимый «пятисоборный несравненный круг» — Соборную площадь... Третье стихотворение этого дня — ночное. Трудно сказать, с каким реальным событием оно связано, его начало опять выводит нас на московские улицы — в этот час почему-то страшные:

Мимо ночных башен Площади нас мчат. Ох, как в ночи страшен Рев молодых солдат!

Не исключено, что этот же час запечатлен в близком по времени стихотворении Мандельштама:

О, этот воздух, смутой пьяный На черной площади Кремля! Качают шаткий «мир» смутьяны, Тревожно пахнут тополя...

Но оставив башни, площади, солдат, Цветаева обращает­ся к своим чувствам. В этих стихах — единственных из «манделыитамовских» — у нее прорывается страсть:

Греми, громкое сердце! Жарко целуй, любовь! Ох, этот рев зверский! Дерзкая — ох! — кровь.

Мой — рот — разгарчив, Даром, что свят — вид...

«Свят — вид» в стихах Мандельштама отзовется «монаш­кою туманной». И тем не менее, одновременно с любовным буйством, это стихи отказа от него, разрыва:

Ты озорство прикончи, Да засвети свечу, Чтобы с тобою нонче Не было — как хочу...

Вспоминая об Александрове — «Не отрываясь целова­ла...» — Мандельштам не забудет и этой московской ночи: «А гордою в Москве была...» Их отношения продолжались до июня, его приезда в Александров. «Сбежав» в Коктебель, Мандельштам прислал Цветаевой прощальное стихотворе­ние. Оно, и правда, наиболее «эротичное» из всего, что он писал до этого, — если вообще можно так сказать о его сти­хах. Любовная лирика Мандельштама, на мой взгляд, одна из самых вне-эротичных, наиболее сдержанных в русской поэзии. Каблукова, по-видимому, испугал трижды повто­ренный глагол «целовать» и больше всего — его соседство со строкой «Не веря воскресенья чуду...» — Каблуков был чело­веком глубоко и искренне верующим... На самом деле эти стихи — воспоминание о прошедших встречах, о «владимир­ских просторах», которые вошли в сердце поэта, о чувстве, уже исчерпавшем себя. После них наступил конец — все, что Цветаева и Мандельштам могли сказать друг другу, бы­ло сказано в стихах.

Но разве только влюбленность влекла Мандельштама в Москву? Только ради нее он все эти месяцы ездил туда и об­ратно? О чем беседовали они с Цветаевой во время встреч и

прогулок? По их стихам того времени можно в какой-то ме­ре судить о темах их разговоров. Ко времени их встречи Мандельштам был сложившейся личностью с вполне опре­деленными взглядами не только на поэзию (уже было напи­сано: «Поэзия есть сознание своей правоты»54), но и на ис­торию, культурно-исторический процесс. Эллада, Рим и Средневековье стали краеугольными камнями его историо­софии, христианством определял он «Место человека во вселенной». Свои взгляды он уже высказал в статьях «Фран­суа Виллон», «О собеседнике», «Петр Чаадаев», «Пушкин и Скрябин». Нет сомнения, что в обычном житейском плане Цветаева была взрослее и опытнее Мандельштама, но в пла­не духовном и философском была рядом с ним девчон­кой — она еще не вникала в такие проблемы. Общими бы­ли у них любовь и понимание Европы, душевная привязан­ность к древней Элладе и Германии. Но было одно, в чем Цветаева превосходила Мандельштама — это чувство России. В России они находились как бы на разных полюсах: его пе-тербуржество противостояло ее московскости. Условно гово­ря, новый каменный Петербург тяготел к Западу, старая, да­же старинная деревянная Москва — к Востоку. Она воспри­нималась более русской, традиционной, православной. Ман­дельштам духовно тяготел к Риму и католицизму, москов­ская Россия и православие выпадали из его размышлений о путях европейской культуры. В этом была своего рода огра­ниченность, которой он сам пока не ощущал. Дружба с Цве­таевой открыла ему Москву, незнакомую еще Россию, пере­вернула его представление не только о мире, но и о самом себе. Конечно, они обсуждали с Цветаевой все это — потому она и дарила ему не концерты или музеи, а ту Москву, кото­рая в настоящий миг его жизни была ему нужнее всего. Как истинная владелица широким жестом одаряет Цветаева «чу­жеземного гостя» тем, что кровно принадлежит ей:

Из рук моих — нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

По церковке — всё сорок сороков, И реющих над ними голубков;

И Спасские — с цветами — ворота, Где шапка православного снята;

Часовню звёздную — приют от зол — Где вытертый — от поцелуев — пол;

Пятисоборный несравненный круг Прими, мой древний, вдохновенный друг.

К Нечаянный Радости в саду Я гостя чужеземного сведу.

Червонные возблещут купола, Бессонные взгремят колокола,

И на тебя с багряных облаков Уронит Богородица покров,

И встанешь ты, исполнен дивных сил... — Ты не раскаешься, что ты меня любил.

Можно предположить, что стихи эти в какой-то степе­ни —- ответ на его религиозно-философские искания, кото­рыми он делился с Цветаевой. Они говорили о московском периоде русской истории — прогулки по старой Москве не могли не вызвать этой темы. Цветаева пишет в эти дни сти­хи «Димитрий! Марина! В мире...», обращенные в «смутное время» к царевичу Димитрию, Димитрию Самозванцу и Ма­рине Мнишек, чья судьба всегда ее привлекала. Они конча­лись строфой:

Марина! Димитрий! С миром, Мятежники, спите, милые. Над нежной гробницей ангельской За вас в соборе Архангельском Большая свеча горит.

Не вместе ли с Мандельштамом зашли они в Архангель­ский собор и поставили свечу у гробницы царевича Димит­рия? Мандельштам тоже упоминает Архангельский собор:

Архангельский и Воскресенья Просвечивают как ладонь —

чудится, будто сквозь стены собора пробивается свет той большой свечи из стихов Цветаевой...

Ключевое стихотворение тех дней — манделыитамовское «На розвальнях, уложенных соломой...». Оно загадочно, его ассоциации поддаются разной трактовке, и все же именно в нем Мандельштам отвечает и на стихи Цветаевой, и на соб­ственные размышления. Он больше не чужеземец, он при­нимает в себя судьбу России, ее историю и сливает с нею свою судьбу. Стихотворение начинается «московской» стро­фой: кто-то «мы» — кто? Мандельштам с Цветаевой, может быть? — едут в санях по Москве. Но слова «едва прикрытые рогожей роковой» вызывают почти уверенность, что они не столько добровольно едут, сколько их везут.

На розвальнях, уложенных соломой, Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой Мы ехали огромною Москвой.

Мгновенно, резко происходит смена кадра: вторая стро­фа переносит читателя в Углич. Оказывается: да, действи­тельно, везут. Но уже не «нас» (никакого «мы» больше не будет), а «меня» — кого? Зачем и куда «меня» везут вопреки такой мирной спокойной уездной жизни и почему зажжены три свечи — кто покойник? Предчувствие казни как бы на­висло над санями.

А в Угличе играют дети в бабки, И пахнет хлеб, оставленный в печи... По улицам меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи: Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече, — И никогда он Рима не любил.

Я не возьмусь расшифровать или пересказать прозой эту строфу. В ее подтексте изречение «Москва — Третий Рим, а четвертому не бывать». Ясно главное: для лирического героя Москва духовно ближе, чем Рим. Но соединяясь с Москвой, Мандельштам не зачеркивает свою любовь к Риму. В при­знании «никогда он Рима не любил» поэт сознательно от­чуждается от героя. До; этого момента в стихах были «мы» или «я» («меня»), здесь же «не любил» — «он». Кстати, если героя везут на казнь, то читатель остается в неизвестности за что: за то ли, что он никогда не любил Рима, или за то, что он его любил, а нынче от него отрекается.

Теперь Мандельштам чувствует Россию изнутри. Он на­учился слушать ту «подземную музыку русской истории», о которой сказано в его «Барсучьей норе». В нем нет больше ни удивления, ни восторга чужеземца. Так просто и трезво может видеть окружающее только свой. То, что мелькает пе­ред ним, пока сани везут его — по Москве? по Угли­чу? — русская повседневность, тянущаяся столетия, вне за­висимости от эпох и катаклизмов, происходящих с отдель­ными людьми.

Ныряли сани в черные ухабы, И возвращался с гульбища народ. Худые мужики и злые бабы Лущили семя у ворот*.

* В другом варианте: «Переминались у ворот...»

Сырая даль от птичьих стай чернела, И связанные руки затекли: Царевича везут, немеет страшно тело, И рыжую солому подожгли...

Комментируя эти стихи, Н. И. Харджиев в последней строфе видит связь с царевичем Алексеем, сыном Петра Ве­ликого, которого везут по приказу отца из Москвы в Петер­бург на казнь. Но, возможно, Мандельштам имел в виду Лжедимитрия — царевича Димитрия, сознательно стирая грань между лже и настоящим царевичем. Ведь и Цветаева в стихах «Димитрий! Марина! В мире...» вводит нас в сомне­ние — царевич ли Димитрий был убит в Угличе? И самозва­нец ли Лжедимитрий?

Взаправду ли знак родимый На темной твоей ланите, Димитрий, — всё та же черная Горошинка, что у отрока У родного, у царевича На смуглой и круглой щечке Смеясь целовала мать? Воистину ли, взаправду ли...

Но Алексея или Димитрия везут в мандельштамовских са­нях со связанными руками и онемевшим телом — это сам поэт: божественный мальчик, отрок, прекрасный брат цвета­евских стихов. «На розвальнях, уложенных соломой...» — от­вет Цветаевой, разрешение тем, возникших в их диалоге, ка­тарсис. Принимая из ее рук Москву, Россию, Мандельштам принимает ее всю, со всем светом и тьмою, какие в ней есть. Это отчетливо скажется в его следующем стихотворении «О этот воздух, смутой пьяный...», которое начинается «на чер­ной площади Кремля», а кончается внутренним светом:

Архангельский и Воскресенья Просвечивают, как ладонь, — Повсюду скрытое горенье, В кувшинах спрятанный огонь.

Отныне это и его огонь. Мандельштам никогда не раска­ется, что принял дар от Цветаевой, и никогда от него не от­речется. Вобрав в себя всю Россию, став частицей ее исто­рии, он заранее предвидит и гибель — от нее ли, с нею ли _ будущее покажет. «На розвальнях, уложенных соло­мой...» — ответ на цветаевские пророчества, предчувствие и принятие гибели.

Скорее всего ни Цветаева, ни Мандельштам по-насто­ящему не осознавали, что значила для каждого из них эта встреча. В дни их дружбы ей было 23, ему — 25 лет. За него

это осмыслила его вдова в своей «Второй книге». «Дружба с Цветаевой, — писала Надежда Мандельштам, — по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. <...^Цве­таева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдо­вала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы...»55 Но и для Цветаевой эта дружба не прошла бесследно. Серь­езность и глубина мандельштамовских размышлений о ми­ре, об истории и культуре и для нее открыли новый простор, и у нее появилось «вольное дыхание». Ее поэзия одновре­менно стала и шире, и глубже. Как Мандельштам по стихам, обращенным к Цветаевой, перешел в новый этап своего творчества, открыл ими сборник «Tristia», так и она «ман-делыптамовскими» стихами начала новый этап своей лири­ки — «Версты». Ими открылась эпоха взрослой Цветаевой. Она считала, что не испытала в творчестве никаких литера­турных влияний, а только человеческие. Это как нельзя бо­лее верно в отношении ее встречи с Мандельштамом. Остав­шись вне его поэтического влияния, она заметно выросла под влиянием его личности, открыла в себе новые возмож­ности. Без Мандельштама ее рост не был бы так стремите­лен, не устремился бы внутрь, в душевные глубины. Только после стихов к Мандельштаму могли появиться циклы сти­хов к Александру Блоку и Анне Ахматовой.

Этим летом Сергей Эфрон оставил военно-санитарный поезд. Его призвали в армию, и он должен был пройти курс в школе прапорщиков. До этого он успел побывать в своем любимом Коктебеле — ему необходим был отдых. «По край­ней мере, он немного отдохнет до школы прапорщи­ков, — писала Марина Лиле Эфрон. — Я, между прочим, уверена, что его оттуда скоро выпустят, — самочувствие его отвратительно». В Коктебеле он познакомился с поэтом Владиславом Ходасевичем. Обычно не склонный к похва­лам, Ходасевич писал жене, рекомендуя Эфрона: «Он оча­ровательный мальчик (22 года ему). Поедет в Москву, а там воевать. Студент, призван. Жаль, что уезжает». И в другом письме: «он умный и хороший мальчик»56. Сережа все еще воспринимался как мальчик, хотя давно был «отцом семей­ства», Але скоро должно было исполниться четыре года.

Осенью начались занятия в школе прапорщиков — его не освободили. Война подходила вплотную к семье. В Алексан­дрове рядом с домом был полигон, Цветаева наблюдала за военными учениями; на станции вместе с детьми — Алей и племянником Андрюшей — провожала солдатские поезда, уходившие на фронт. «Махали, мы — платками, нам фураж­ками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, ког­да последний вагон давно уже скрылся из глаз...» — вспоми­нала она. Как и в начале войны, она не ощущала никакого патриотизма, не грезила о победе. К ее отрицанию войны прибавилось чувство ужаса от бессмыслицы происходящего, ненужности жертв. Она смотрела на войну глазами простой солдатки, без пафоса и громких слов. Собственно, она поч­ти не пишет о войне. Ее отношение выражает строка из «Стихов к Блоку»: «И толк о немце — доколе не надоест!» Однако впечатления Александрова не могли не обернуться стихами:

Белое солнце и низкие, низкие тучи, Вдоль огородов — за белой стеною — погост. И на песке вереница соломенных чучел Под перекладинами в человеческий рост.

И, перевесившись через заборные колья, Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд. Старая баба — посыпанный крупною солью Черный ломоть у калитки жует и жует...

Чем прогневили тебя эти серые хаты —

Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?

Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,

И запылил, запылил отступающий путь...

— Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше, Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же Нынче солдаты! О, Господи Боже ты мой!

Ей самой предстояло вскоре стать «солдаткой». В январе семнадцатого года Сергей Эфрон был направлен в Нижний Новгород в распределительную школу прапорщиков. Конеч­но, это было лучше, чем фронт, но тревога уже поселилась в душах близких. Мы узнаём об этом из письма В. Ходасе­вича от 26 января 1917 года к его другу, поэту и критику Бо­рису Садовскому — вероятно, Ходасевич пишет по просьбе Эфрона или Цветаевой: «Вчера отправлен к Вам в Нижний, в какую-то студенческую распределительную школу прапор­щиков, мой добрый знакомый, умный и хороший человек, Сергей Яковлевич Эфрон, муж Марины Цветаевой... Чело-

век он совсем больной, не очень умеющий устраивать свои дела, к тому же не имеющий в Нижнем знакомых. Я решил­ся дать ему Ваш адрес. Так вот, если он к Вам зачем-нибудь обратится, — не откажите ему в дружеской услуге и внима­нии. Может быть, он воспользуется Вами для устройства хождения в отпуск или чего-нибудь в этом роде. Может быть, ему предстоят какие-нибудь комиссии и проч.: ис­пользуйте же и в сем случае то влияние, которое есть у Вас и у Вашей семьи в Нижнем. Повторяю, это человек боль­ной, как мы с Вами. Его жаль душевно. <...> Еще раз про­стите, — но мне Эфрона мучительно жаль. Он взят по како­му-то чудовищному недоразумению».

Эфрон был оторван от семьи, оставив дома беременную Марину и маленькую Алю. Трудная беременность, непри­вычные бытовые заботы, вызванные войной, усугублялись разлукой с мужем и постоянным беспокойством за него. Но и это не рождало у Цветаевой ненависти к «врагу». На тре­тий год войны у нее появилась формула, которая и потом, в годы Гражданской войны, выражала ее отношение к проис­ходящему:

Сегодня ночью я целую в грудь Всю круглую воюющую землю...

Для Цветаевой мир не делился на «наших» и «немцев». «Сын — раз в крови», — скажет она позже.

Глава четвертая РЕВОЛЮЦИЯ

Ни одного крупного русского поэта современности, у которого после Рево­люции не дрогнул и не вырос голоснет.

Цветаева ждала ребенка. История повторялась: как ког­да-то ее мать, она ждала и мечтала только о сыне. Эта меч­та скрашивала и тяжелую беременность, и тоску одиночест­ва: от Сережи подолгу не бывало вестей. Отгоняя стихами страхи и тревожные мысли, Цветаева писала ночами. В эти первые месяцы семнадцатого года стихи не захлестывали ее, как прошлой весной и летом, но они являлись — и она ра­ботала.

Москва жила предчувствием и ожиданием каких-то важ­ных событий, но Цветаева, кажется, не замечала того, что происходит вокруг, погруженная в свои собственные пред­чувствия и ожидания. 27 февраля в Москве узнали о госу­дарственном перевороте в Петрограде, а вечером телефон­ная связь со столицей прервалась. На другой день утром на­чали бастовать заводы, остановились трамваи, не вышли га­зеты. На Воскресенской площади против Государственной думы целый день продолжался многолюдный митинг. Моск­ва всколыхнулась, но ничего чрезвычайного — стрельбы, уличных боев или беспорядков — не было. Журналисты от­мечали, что «порядок все время царил образцовый»57. В письме тех дней художница Юлия Оболенская сообщала по­друге: «...что было курьезно, так это получение твоей посыл­ки с сушеньем и кофе... в первый день революции, когда за окнами ликовала улица и ехала артиллерия с красными фла­гами. Было чувство вихря, урагана — а по отношению к соб­ственной конуре — необитаемого острова, куда попав слу­чайно, не можешь иметь сношений с людьми. И вдруг зво­нок и посылка с черной смородиной! Это чувство "острова", конечно, гипербола первого дня, когда все еще было неиз-

вестно — а на самом деле даже телефон не переставал рабо­тать, запасы свеч, воды, сделанные некоторыми, были из­лишни, т. к. все было в идеальном порядке. Эти обстоятель­ства прибавили еще что-то к общей стройности, сказочнос­ти происходившего...»

О М. Волошине, проводившем зиму в Москве, в этом письме говорилось, что он «носится из дома в дом и кипит и бурлит известиями, планами, проектами...»; о Магде Нахман, четыре года назад в Коктебеле писавшей портреты Марины и Сережи: «она всё носилась по улицам в первые дни...»58

А по Петрограду «в расстегнутой шинели и без шапки», как мальчишка, носился Владимир Маяковский.

«— Куда вы?

— Там же стреляют! — закричал он в упоении.

— У вас нет оружия!

— Я всю ночь бегаю туда, где стреляют.

— Зачем?

— Не знаю! Бежим!..»59 Он был убежден:

...днесь

небывалой сбывается былью

социалистов великая ересь!

Второго марта образовалось Временное правительство. Император Николай Второй отрекся от престола. Третьего марта отрекся от престола и его брат Великий князь Миха­ил Александрович. Подъем и ощущение «сказочности про­исходящего» охватили многих. Казалось, что так, почти бес­кровно, «совершился первый акт великой русской револю­ции», что вот-вот, на днях начнется небывалая новая жизнь и наступит всеобщее благоденствие. В редакционной статье «Государственный переворот» «Исторический вестник» пи­сал: «над русской землей взошло яркое солнце, живитель­ные лучи которого должны согреть ее теплом и светом, вы­звать наружу ее творческие силы, столь долго находившиеся под гнетом старой власти...»60

Александр Блок, бывший в армии и вернувшийся в Пет­роград во второй половине марта, писал матери, что «про­изошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких про­стых чудес, совершающихся ежедневно...

Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественная вольность, военные ав­томобили с красными флагами, солдатские шинели с красны­ми бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше...»61.

А Цветаева? Вряд ли в ее положении она могла и хотела бегать по городу. Но и она выходила на улицы, видела и воз­бужденные толпы, и солдат, и красные флаги. Слышала и крики, и шепоты. Но воспринимала все по-иному:

И проходят — цвета пепла и песка — Революционные войска.

Нету лиц у них и нет имен, — Песен нету!

Песня для Цветаевой — мерило правды. Не алые флаги, а отсутствие песен определило в этот момент смысл проис­ходящего. «Песня» в данном контексте имеет не только пря­мой, но и внутренний смысл, близкий блоковскому поня­тию «музыки мира». Может быть, природная близорукость помешала Цветаевой разглядеть революцию в том «чудес­ном» свете, в котором поначалу увидели ее Блок, Маяков­ский и многие другие современники?

Заблудился ты, кремлевский звон,

В этом ветреном лесу знамен.

Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!

Стихотворение, из которого взяты обе эти цитаты, «Над церковкой — голубые облака...», написано в день отречения от престола Николая Второго. Хронологически оно — пер­вое, вошедшее потом в книгу «Лебединый Стан». Цветаева никогда до того не была монархисткой, сам факт отречения не мог вызвать у нее мысли о гибели, «вечном сне» родно­го города. Возможно, рационалисту повод, вызвавший эти чувства, покажется незначительным или иррациональным, но для Цветаевой безликость и беспесенность революцион­ной массы не предвещали ничего хорошего. Образ ветра, прежде интимно связанный с ее собственными пережива­ниями, в этих стихах отчуждается и принимает двусмыслен­ную и даже зловещую окраску. Словосочетание «ветреный лес знамен» воспринимается и как ветер, шевелящий (игра­ющий, шумящий) множеством знамен, и во втором значе­нии слова «ветреный», означающем пустой, ненадежный, несерьезный, безответственный... Революционные войска топотом и шумом заглушают звон кремлевских колоко­лов — в этом видит Цветаева угрозу Москве. Такой взгляд и такие стихи были диссонансом в радостном угаре револю­ционных событий. Месяц спустя, в первый день Пасхи, она обратилась в стихах к свергнутому монарху: «Царю —- на Пасху». Цветаева пришла к мысли, что и царь виноват в случившемся:

Пал без славы

Орел двуглавый.

— Царь! — Вы были неправы.

Она не обвиняет, а лишь устанавливает факт: «Вы были неправы».

Помянет потомство Еще не раз — Византийское вероломство Ваших ясных глаз...

Возникает тема, ставшая постоянной в «гражданской» лирике Цветаевой, тема, которую Пушкин определил как «милость к падшим». Она жалеет вчерашнего царя и желает:

Спокойно спите В своем Селе, Не видьте красных Знамен во сне...

Через день, предчувствуя страшную участь, уготованную царской семье, она просит Россию молиться и не карать бывшего Наследника, «царскосельского ягненка — Алек­сия», «сохранить» его. А в «Чуть светает...» «подпольная» Москва тайно молится:

За живот, за здравие Раба Божьего — Николая...

Так, нотой жалости, до Октября и Гражданской войны начала Цветаева свою будущую книгу «Лебединый Стан». Как ни серьезно то, что происходило во внешнем мире, еще более важным было то, что происходило с ней и в ней са­мой. Накануне родов, отрешившись от окружающего, Цве­таева создает одно из «тишайших» стихотворений:

А все же спорить и петь устанет — И этот рот!

А все же время меня обманет И сон — придет.

И лягу тихо, смежу ресницы, Смежу ресницы. И лягу тихо, и будут сниться Деревья и птицы.

13 апреля 1917 года у нее родилась вторая дочь — Ирина. Это было разочарованием для Марины, жаждавшей сына,— не потому ли в ее писаниях это событие никак не отразилось? Впрочем, и об Але она начала писать только после года... Сразу после рождения Ирины Цветаева начала цикл о Степа-

не Разине. «Выписаться из широт» не удавалось: тема носи­лась в воздухе времени. Обе русские революции поэтически олицетворились в образах Стеньки Разина и Емельяна Пуга­чева. Множество поэтов обратились к этим историческим личностям — в том числе такие разные, как Велимир Хлебни­ков, Сергей Есенин, Максимилиан Волошин, Василий Ка­менский. Каждый по-своему трактовал их и вкладывал в эту тему собственные представления об истории и современнос­ти. Один из зачинателей русского футуризма Василий Камен­ский выпустил в 1918 году ставшую самым знаменитым его произведением поэму «Сердце народное — Стенька Разин». В ней много русской удали, разгула и... зверства.

Сарынь

на

кичку!

Ядреный лапоть,

Чеши затылок

У подлеца. Зачнем С низовья Хватать, Царапать

И шкуру драть —

Парчу с купца. Сарынь

на кичку! Кистень за пояс.

В башке зудит

Разгул до дна. Свисти!

Глуши!

Зевай!

Раздайся! Слепая стерва,

Не попадайся! Вва!62

Гибель персиянки, утопленной Разиным в угоду своей ватаге, Каменским ощущается как нечто естественное. Кста­ти, этот эпизод считается исторически достоверным фактом.

В конце семнадцатого года в стихах «Стенькин суд» к об­разу Разина обратился Максимилиан Волошин, положив в ос­нову бытовавшие в некоторых приволжских областях легенды, что Разин жив и еще вернется восстанавливать справедливость на Руси. Такая версия соответствовала тогдашнему восприя­тию Волошиным революции как возмездия и очищения:

И за мною не токмо что драная Голытьба, а казной расшибусь — Вся великая, темная, пьяная, Окаянная двинется Русь...63

обещает волошинский Разин. Любовная история Разина Во­лошина не интересовала.

Цветаева, напротив, обращается не к историческому Ра­зину, предводителю казацкого бунта, ставшему символом народного протеста, а к песенному, о котором Пушкин пи­сал как о «единственном поэтическом лице русской исто­рии». Как и автора народной песни, ее не интересуют ни причины, заставившие Разина поднять восстание, ни само восстание. Ее привлекает та часть легенды о Стеньке, где он влюбляется в пленную персиянку, а потом топит ее в Вол­ге — и в подарок великой реке, приютившей его, и для то­го, «чтоб не было раздору между вольными людьми», как поется в песне. Это первое произведение Цветаевой, создан­ное на фольклорной основе и в стиле русского фольклора, здесь она впервые вводит в стих простонародный говор. Она переосмысливает народную песню — иначе ей не стоило и неинтересно было писать своего «Стеньку Разина». Двад­цать лет спустя в статье «Пушкин и Пугачев» Цветаева вер­нулась мыслями к истории Разина и персиянки. Для Цвета­евой само создание народом песни — и есть оправдание ата­мана. «Над Разиным товарищи — смеются, Разина ба­бой—дразнят, задевая его мужскую атаманову гордость... Разин сам бросает любимую в Волгу, в дар реке — как самое любимое, подняв, значит — обняв...» — говорит Цветаева, как бы проводя параллель между народной песней и своим «Стенькой Разиным». Сравнивая Разина с Пугачевым, Цве­таева пересказывает приведенный Пушкиным в «Истории Пугачева» эпизод с Елизаветой Хардовой. Зверски убив ее родителей и мужа, саму Харлову и ее семилетнего брата Пу­гачев пощадил ради ее красоты. «Молодая Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца», — пишет Пушкин. Однако некоторое время спустя «она встревожила подозре­ния ревнивых злодеев, и Пугачев, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат ее были расстреляны»64. Цветаева принимает сторону Разина, резко противопоставляя его Пугачеву: «В разинском слу­чае — беда, в пугачевском — низость. В разинском слу­чае — слабость воина перед мнением, выливающаяся в удаль... К Разину у нас — за его Персияночку — жалость, к Пугачеву — за Харлову — содрогание и презрение». Тем не менее в цикле «Стенька Разин» она не показала удали сво­его героя, а, напротив, ввела мотив мести за то, что Перси-яночка отказала ему в любви:

— Не поладила ты с нашею постелью — Так поладь, собака, с нашею купелью!..

Это почти так же низко, как и поступок Пугачева. Но ви­дя в Разине, как и Пушкин, «поэтическое лицо русской ис­тории», Цветаева оправдывает само его явление и все свя­занные с ним злодейства рождением песни: «И — народ луч­ший судия — о Разине с его Персияночкой — поют, о Пуга­чеве с его Харловой — молчат.

Годность или негодность вещи для песни, может быть, единственное непогрешимое мерило ее уровня». В послед­ней фразе выражена важнейшая для Цветаевой мысль об ав­тономности и над-нравственности искусства.

И еще одна тема введена Цветаевой в традиционный пе­сенный сюжет: возмездие Разину. Не он олицетворяет, как у Волошина, возмездие России за ее прошлое, а его ждет возмездие за совершенное злодейство. В последнем стихо­творении цикла «Сон Разина» Персияночка является атама­ну во сне и упрекает его за то, что он утопил ее только в од­ном башмаке:

Кто красавицу захочет В башмачке одном? Я приду к тебе, дружочек, За другим башмачком!

Этот сон — а он будет повторяться, ибо Персияночка обещает прийти еще, — мучит Разина, понимающего, что вместе с нею он утопил и свое счастье. Жалость к Разину, которую Цветаева услышала в народной песне, есть и в ее стихах, может быть, это жалость к стихии, не ведающей, что творит. Но мотивы, которые она привнесла в фольклорный сюжет, связаны со временем, когда писался ее цикл, с ее первым непосредственным восприятием революции. Когда полтора года спустя мелькнула надежда на реставрацию, Цветаева обратилась к Царю и Богу с просьбой не карать народ, втянутый в революцию. Народ предстал у нее в обра­зе Разина:

Царь и Бог! Для ради праздник}' — Отпустите Стеньку Разина!

В очерке «Вольный проезд» (1918) она описала свою встречу с «живым Разиным» — бойцом реквизиционного от­ряда, прежде царским солдатом, воевавшим, спасшим зна­мя, награжденным двумя солдатскими Георгиями... Этого «Разина» она наделила той песенной широтой, удалью, сме­лостью, которых не досталось ее стихотворному герою. Ему, случайному знакомому, она прочла свои «белые» стихи и своего «Стеньку Разина».

Весна и лето выдались тяжелые. В мае скоропостижно скончался второй муж сестры Аси — Маврикий Александро­вич Минц. Ася, только что уехавшая со своими мальчиками в Крым, примчалась обратно, но не успела даже на похоро­ны. Она вернулась в Коктебель к детям, к Пра и Максу, с которыми легче было пережить горе, но горе гналось за ней по пятам. Через два месяца в Коктебеле умер ее младший сын — годовалый Алеша. Было до боли жалко сестру, страшно за нее, хотелось быть рядом, но поехать к ней сра­зу Цветаева не могла и поддерживала письмами. «Ты долж­на жить», — писала она Асе.

На Цветаеву наваливались реальные житейские заботы, необходимость думать о детях, муже, будущем семьи. В ав­густе мы застаем Сергея Эфрона уже в Москве, он служит в 56-м пехотном запасном полку, обучает солдат. Здоровье его не улучшилось, с помощью Волошина Цветаева пыталась перевести мужа в более легкую — артиллерийскую — часть. Эфрон писал Максу: «Прошу об артиллерии... потому что пехота не по моим силам. Уже сейчас — сравнительно в хо­роших условиях — от одного обучения солдат устаю до тош­ноты и головокружения». Весь август летят в Коктебель от Цветаевой к Волошину письма и открытки с планами уст­ройства Сергея в артиллерии: сам он хочет в тяжелую, пото­му что в легкой слишком безопасно. Марина мечтала, что­бы он служил на юге, может быть, в Севастополе — она бо­ялась за его легкие. В крайнем случае, она надеялась, что он возьмет отпуск и проведет его в Коктебеле; она просила Во­лошина: «Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление во­ли, никак не может решиться...» Ему нужна была передыш­ка: отдых, тепло, солнце, белый хлеб. В Москве становилось голодно, поговаривали, что к зиме наступят настоящий го­лод и холод. Шла война, революция, страна разваливалась на глазах. Цветаева и сама хотела в Крым, казалось, что там надежнее переждать московскую смуту. Там, и правда, было спокойнее. Уехавшая на лето в Бахчисарай Магда Нахман писала в Москву: «Здесь мало что изменилось, только много лавок закрыто и дачников больше, чем прежде. Все так тихо и мирно, точно революция произошла где-то в тридесятом царстве, и бахчисарайские буржуа относятся к ней с недове­рием. Когда какие-то ораторы говорили им о свободе и что каждый может делать, что хочет, то они сильно усумнились в пользе такого нововведения и старики покачивают голова­ми. Газет почти не читают, только дороже все стало»65.

Еще в августе Цветаева просила сестру снять ей кварти-

ру в Феодосии, она надеялась, что будет там через две неде­ли. Но поездка откладывалась; ничего не устраивалось ни с переводом Сергея в другую часть, ни с его отпуском. Цвета­ева опасалась, что перестанут ходить поезда. Ей необходим был отдых. Впервые у нее вырываются слова об усталости: «Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Про­сыпаюсь с душевной тошнотой, день как гора». Типичный для нее ход мысли: невозможность писать (даже письма!) воспринимается ею как нечто противоестественное.

Может быть, самой большой радостью этого лета была для Марины статья М. Волошина в газете «Речь» — «Голоса поэтов». Он ставил Цветаеву в один ряд с любимыми ею Ах­матовой и Мандельштамом и высоко отзывался о ее послед­них стихах — тех, которые лишь через пять лет выйдут сбор­ником «Версты» I.

Цветаевой удалось приехать в Крым в первых числах ок­тября, одной. В Крыму все еще можно было жить, хотя са­хар и керосин давно выдавали по карточкам. Но были солн­це, море, белый хлеб, виноград. Здесь были Ася и Макс с Пра — близкие и нужные ей люди. Мысль о возвращении к ним всей семьей не оставляет Цветаеву, но никаких реше­ний она пока не принимает и выезжает из Феодосии домой в последний день октября, ничего не зная о событиях в сто­лицах. Пребывание в Крыму дало ей новое знание о рево­люции и «свободе»: она оказалась свидетельницей того, как революционные солдаты громили винные склады. Это была уже не безликая молчаливая масса, а потерявшая человече­ский облик буйная и безудержная толпа, для которой свобо­да свелась к возможности бесчинствовать.

Разгромили винный склад. — Вдоль стен По канавам — драгоценный поток, И кровавая в нем пляшет луна.

Гавань пьет, казармы пьют. Мир — наш! Наше в княжеских подвалах вино! Целый город, топоча как бык, К мутной луже припадая — пьет.

Переписывая эти стихи через двадцать лет, Цветаева за­метила: «Птицы были — пьяные». Кровавая луна — неслу­чайна. До самого конца Гражданской войны кровь, льющая­ся в России и окрашивающая страну в красный цвет, будет возникать в стихах Цветаевой. Например. «Взятие Крыма» — стихотворение, написанное в ноябре двадцатого года после полного разгрома белых армий.

И страшные мне снятся сны: Телега красная,

За ней — согбенные — моей страны Идут сыны.

Золотокудрого воздев

Ребенка — матери

Вопят. На паперти

На стяг

Пурпуровый маша рукой беспалой,

Вопит калека, тряпкой алой

Горит безногого костыль,

И красная — до неба — пыль.

Колеса ржавые скрипят. Конь пляшет, взбешенный. Все окна флагами кипят. Одно — завешено.

Цветаева воспринимала мир не зрительно, а музыкально. Но в этих стихах наряду с однообразно-страшными звуками («матери вопят», «вопит калека», «колеса ржавые скрипят») преобладают образы зрительные и необычайно для Цвета­евой зримые — может быть, именно потому, что увидены во сне. Это импрессионистическая картина, окрашенная в кро­ваво-красное, где цвет человеческой крови перемешался с цветом нового, большевистского флага. Оттенки красного (красно-пурпурно-алый) — гибельного, убийственного — противопоставлены золоту детских волос — единственно чи­стому, что осталось после войн и революций. Замечу, что и Цветаева, и обе ее дочери были золотоволосы.

Тогда же в Феодосии Цветаева задумалась о себе в со­здавшейся ситуации и впервые самоопределилась как «одна из всех». Гордость, презрение к собственности, бесстрашие, а больше всего поэтический дар определяли ее место среди людей.

Плохо сильным и богатым, Тяжко барскому плечу. А вот я перед солдатом Светлых глаз не опущу.

Город буйствует и стонет, В винном облаке — луна. А меня никто не тронет: Я надменна и бедна.

По дороге в Москву в поезде Цветаева из газет узнала о революции и уличных боях в Москве. На каждой новой станции, в каждой следующей газете подробности звучали все страшнее. Пятьдесят шестой полк, где служит ее Сере-

жа, защищает Кремль. Убитые исчисляются тысячами, в каждой новой газете все большими. Жуткие разговоры в ва­гоне. Цветаева молчит, она с ужасом думает только о том, что может не застать мужа в живых, и пишет в тетрадку письмо к нему — живому или мертвому. Оно звучит, как мо­нолог человека, которого бьет лихорадка и у которого не по­падает зуб на зуб. Отчаяние борется в нем с надеждой, даже подсознательной уверенностью — в Цветаевой огромный за­пас жизненного оптимизма — что все обойдется, что он, ее Сережа, не может погибнуть. Они вместе уже больше шести лет, и первые бури уже пронеслись над ними, но Цветаева относится к нему так же высоко, как и в дни встречи: «Раз­ве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других... Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что "я" для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака...» Это была клятва верности, от которой Цветаева не отступила никогда. Прожив жизнь, со­бираясь вслед за мужем в Советский Союз, Цветаева припи­сала около последних слов: «Вот и поеду — как собака. М. Ц. Ванв, 17-го июня 1938 г. (21 год спустя)».

Она вернулась из Крыма в день, когда бои в Москве кон­чились. Муж был цел и невредим, дома все благополучно, если можно назвать благополучием то, что творилось тогда в России. Цветаева не ошиблась: Сергей Яковлевич был в самом пекле, в Александровском училище, принимал учас­тие в уличных боях и покинул училище только после того, как представитель Временного правительства подписал с большевиками условия капитуляции. Большевики победили. Спрятав ненадежнее свой револьвер и переодевшись в чу­жой рабочий полушубок, Эфрон тайком — чтобы не сда­ваться — вышел из здания училища. Эти несколько дней бо­ев за Москву Сергей Эфрон правдиво описал в рассказе «Октябрь (1917 г.)». Рассказ написан без всякой приподня­тости, автор стремился воссоздать события и атмосферу ис­торических дней, но за строками чувствуется тот человек, каким представляла его Цветаева.

Через день, 4 ноября, Цветаева с мужем и его другом прапорщиком Гольцевым снова отправились в путь: моло­дые офицеры ехали с намерением пробраться на Дон, где должна была формироваться Добровольческая армия для борьбы с большевиками, и Цветаева хотела сама проводить Сергея в Крым. В темном вагоне, по дороге в неизвестность,

они читали стихи, потому что ни революции, ни войны не могли убить в них любви к поэзии. Гольцев был учеником ставшей потом знаменитой Студии Евгения Вахтангова. Под стук колес он прочел стихи молодого поэта, своего друга и тоже студийца:

И вот она, о ком мечтали деды

И шумно спорили за коньяком,

В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,

К нам ворвалась — с опущенным штыком!

Многие из современников мечтали о Революции, о Сво­боде — и вот она ворвалась и к ним, и беды уже переступи­ли их порог. Эти стихи возвращали к декабристам, к Пуш­кину и дальше — к Великому Петру, пушкинскому Медно­му Всаднику:

И вспомнил он, Строитель Чудотворный, Внимая петропавловской пальбе — Тот сумасшедший — странный — непокорный, — Тот голос памятный: — Ужо Тебе!

Чистой воды романтика — и как близка она была всему строю души Цветаевой! Автора звали Павел Антокольский. От рассказов о нем Гольцева на Цветаеву «пахнуло Пушки­ным: теми дружбами». Уходя на смерть — он погиб в бою в 1918 году — Гольцев подарил ей своего «Павлика».

В Коктебеле — Волошины. «Огромная, почти физически жгущая радость Макса В. при виде живого Сережи. Огром­ные белые хлеба». Цветаева провела в Коктебеле и Феодо­сии две недели. Мысли и разговоры тех дней сходились к одному — к России. Революция и судьба России — они зна­ли — определяют и их собственную жизнь. От приехавших коктебельцы услышали подробности октябрьских событий в Москве. Они дали толчок Волошину к созданию стихов «Пути России». За время пребывания Марины в Крыму он написал четыре стихотворения: «Святая Русь», «Москва», «Бонапарт» (позже Волошин включил его в цикл «Две сту­пени», который посвятил Цветаевой) и «Мир». Возможно, второе из них — непосредственный отклик на рассказ Эфро­на, видевшего Москву в дни Октября не из окна, а в боях, с оружием в руках. Однако стихи имеют подзаголовок «Март 1917», подчеркивающий, что «про кровь, про казнь, про суд» Волошин думал уже в дни Февральской революции. Это подтверждается его письмом к Алексею Толстому: «...как ты сердился на меня, когда в марте месяце, во время торжест­ва революции, я говорил тебе, что Красная площадь мне представлялась вся залитой кровью. Видишь теперь, что я

был не совсем неправ»66. Значит, когда Макс «носился» по Москве в мартовские дни, он не только горел энтузиазмом реорганизовать художественную жизнь, но и впитывал в се­бя происходящее и осмысливал его в реальном и историче­ском планах.

В отличие от Волошина у Цветаевой не было каких бы то ни было историософских теорий, вряд ли она разделяла его взгляды на историческое прошлое и будущее России. Но было много общего в их подходе к современным событиям. Так, в разгар Гражданской войны Цветаева обращалась к Петру Великому:

Ты под котел кипящий этот — Сам подложил углей! Родоначальник — ты — Советов, Ревнитель Ассамблей!..

И Волошин, не зная этих стихов, буквально вторит:

Великий Петр был первый большевик...





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 396 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.061 с)...