Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Смерть Ирины



Ирина оказалась для матери скорее обузой, чем радос­тью. По-видимому, она родилась не совсем здоровым ребен­ком. А постоянное недоедание, холод, отсутствие надлежа­щего ухода не способствовали сколько-нибудь правильному развитию. Ирина росла болезненной, слабой, едва ходила и почти не умела говорить. В нее невозможно было ничего «вкачать», с нею не было интересно, как с Алей, а потом с Муром, ею нельзя было хвастаться. В воспоминаниях лю­дей, встречавшихся тогда с Цветаевой, имя Ирины почти не упоминается. М. И. Гринева-Кузнецова, много рассказывая об Але, Ирине уделила пять строк: «Я заглядываю в первую (три шага от входа) комнату: там кроватка, в которой в пол­ном одиночестве раскачивается младшая дочь Мари­ны — двухлетняя Ирочка. Раскачивается — и напевает: без каких-нибудь слов — только голосом, но удивительно ос­мысленно и мелодично». Примечание М. И. Гриневой: «От рождения слабая и болезненная, Ирина Эфрон зимой 1920 года умерла от голода». И всё. Вера Клавдиевна Звягинцева, подружившаяся с Цветаевой летом 1919 года, часто с ней встречавшаяся, об Ирине услышала, когда однажды оста­лась ночевать в Борисоглебском: «Всю ночь болтали, Мари­на читала стихи... Когда немного рассвело, я увидела крес­ло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голо­ва — туда-сюда. Это была младшая дочь Ирина, о существо­вании которой я до сих пор не знала. Марина куда-то ее от­дала в приют, и она там умерла»90. Звягинцева тоже помни­ла об изумительном голоске Ирины.

Цветаева была трудной матерью —- не только Ирине, но всем троим своим детям. Или поэтический дар, внутренняя одержимость не оставляют места для терпеливого спокойст­вия и уравновешенности, так необходимых в повседневном общении с детьми? Она мешала им то стремлением создать, даже пересоздать ребенка по-своему, как Алю, то равноду­шием, как к Ирине, то исступленной любовью, как к Муру. Не случись революции, имей она возможность растить детей по-старому, их судьбы сложились бы более обычно и счаст­ливо. Но в ситуации, когда она оказалась перед необходи­мостью самой кормить, обихаживать и воспитывать детей, Цветаева не смогла быть «просто матерью». Анастасия Цве-

таева вспоминала, как, вернувшись весной 1921 года в Москву после четырехлетнего отсутствия, она ужаснулась тому запустению, беспорядку и грязи, которыми зарос дом сестры. Воспользовавшись ее отсутствием, она начала при­водить все в порядок; мыть, чистить, гладить... И вместо благодарности услышала от вернувшейся домой Марины: «Мне это совершенно не нужно!.. Не трать своих сил!» Ей показалось, что сестра восприняла ее желание помочь как обиду. И сама она была обижена: «один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих са­мых близких?»91 Разница была в том, что Марина была по­этом. Вмещая весь мир, ее душа не могла вместить еще и быта: подметания полов, мытья посуды, глаженья. Она де­лала все это — но лишь в пределах самой неизбежной необ­ходимости. Так было и с детьми: там, где дело касалось ду­ши, Цветаева готова была давать и «вкачивать», но в быту ее возможности были ниже возможностей самой средней матери. А Ирина, как каждый больной, особенно больной ребенок, требовала забот, внимания, привязывала к дому. С Алей можно было бывать всюду: в Студии, в гостях, на ли­тературных вечерах — но так ли необходимо это семи — де­вятилетнему ребенку?.. Уходя, Марина и Аля часто привя­зывали Ирину к креслу, чтобы не упала. Вероятно, Цвета­ева любила и жалела свою младшую девочку, но временами Ирина раздражала мать и сестру, была им в тягость. Воз­можно, и это сыграло роль в том, что близкие начали уговаривать Цветаеву отдать дочерей в приют — на время, конечно. Главный резон был, что там топят и кормят; при­ют в Кунцеве считался образцовым и снабжался американ­скими продуктами АРА. Необходимо было пережить насту­пающую зиму 1919/20 года, и было очевидно, что Цветаева не в состоянии обогреть и прокормить детей. Она понима­ла это яснее других и в середине ноября отдала их в Кун­цево. Она очень тосковала — по Але. Читая написанное тогда стихотворение, не догадаешься, что у Цветаевой двое детей:

Маленький домашний дух, Мой домашний гений! Вот она, разлука двух Сродных вдохновений!

Жалко мне, когда в печи Жар, — а ты не видишь! В дверь — звезда в моей ночи! — Не взойдешь, не выйдешь!

Логически объяснить это можно: Аля изливала на мать огромную энергию любви, поддерживавшую, помогавшую жить. Но понять и принять равнодушие Цветаевой к друго­му — больному — ребенку трудно.

В те времена Кунцево — неближний край, далекий заго­род. Транспорта не было, навещать детей приходилось ред­ко. Когда примерно через месяц Цветаева приехала прове­дать дочерей, она застала Алю тяжелобольной, чуть ли не при смерти. Она схватила ее, на каких-то попутных санях довезла до дому и начала бороться за ее жизнь. Болезнь тя­нулась больше двух месяцев, врачи не могли поставить диаг­ноз, температура почти постоянно приближалась к критиче­ской. Отчаяние и надежда Цветаевой колебались между де­сятыми долями градуса. Стихи не приходили, эта немота уг­нетала. Ходасевич сказал ей, что в ЛИТО — советские уч­реждения с такими странно-звучащими названиями стали появляться десятками, это означало: Литературный от­дел — можно продать рукопись книги. И хотя во главе ЛИТО стоял Валерий Брюсов, давний недоброжелатель, и было ма­ло надежды, что он захочет издать ее книгу, Цветаева реши­лась попробовать. Она не издавалась больше шести лет и стала собирать стихи тринадцатого — пятнадцатого годов. Естественно возникло название нового сборника — «Юно­шеские стихи». Цветаеву захватила работа. Воспоминания о том неправдоподобно-счастливом времени, о людях, к кото­рым она влеклась, от которых отталкивалась, которые во­шли в ее стихи, захлестнули ее и помогали держаться. По­вседневность отодвигалась, работа отгораживала от мыслей о бродящей поблизости смерти.

Было страшно за Алю, страшно думать об Ирине. Среди близких шли разговоры, что надо забрать ее из приюта — но как и куда? Кто будет ухаживать за двумя больными детьми? В комнате Цветаевой по утрам было всего 4—5 градусов теп­ла по Цельсию, хотя она топила даже по ночам. Можно ли держать детей в таком холоде? Есть свидетельства, что сест­ры С. Я. Эфрона хотели забрать Ирину к себе с услови­ем — навсегда. На это Цветаева не соглашалась, были ка­кие-то трения между нею и сестрами мужа. Теперь уже труд­но рассудить, кто был более прав, — да и стоит ли? Лиля Эфрон собиралась взять Ирину в деревню, где она работала в Народном доме. Но разве могла бы она, сама совершенно беспомощная, справиться с больным ребенком?

Между тем время шло, подошел новый 1920 год, который Цветаева встретила вдвоем с А. С. Ерофеевым — мужем сво­ей приятельницы, актрисы и поэтессы Веры Звягинцевой.

Звягинцева ушла на встречу в свой театр, а мужа оставила с подругой и бутылочкой вина — в их кругу это было вполне принято. Как всегда под Новый год хотелось думать о хоро­шем и желать друг другу «нового счастья». Через три дня Цветаева подарила Ерофееву стихотворение, посвященное их новогодней встрече:

Поцеловала в голову,

Не догадалась — в губы!

А все ж — по старой памяти —

Ты хороша, Любовь!

Немножко бы веселого Вина, — да скинуть шубу, — О как — по старой памяти — Ты б загудела, кровь!

Можно представить себе молодых мужчину и женщину, встречающих Новый год в таком холодном доме, что не ре­шаешься снять шубу, и весело иронизирующих над этим. В следующих строфах Цветаева рисует Венеру с топором в ру­ках, «громящую» подвал на дрова, и Амура, который «свои два крылышка на валенки сменял». Она просит Амура, что­бы он не покидал ее навсегда — ведь «чумной да ледяной ад» пройдет и жизнь будет продолжаться!

Прелестное создание! Сплети ко мне веревочку, Да сядь — по старой памяти — К девчонке на кровать.

— До дальнего свидания! — Доколь опять научимся Получше, чем в головочку Мальчишек целовать.

Легкость и грациозность этих стихов не соответствует си­туации, в которой живет Цветаева, но она может отрешить­ся от реальности и уйти в стихи. «Мой Авантюризм, легкое отношение к трудностям», — определяла она. По стихам мо­жет показаться, что девятнадцатый год и впрямь ушел. Но «самый чумный, самый черный, самый смертный из всех тех годов Москвы» еще тянулся и кончился трагически: 2 или 3 февраля (в двух местах Цветаева указала разные даты) 1920 года умерла Ирина.

Цветаева неожиданно услышала об этом в Лиге спасения детей, и у нее не хватило душевных сил поехать проститься с умершей дочерью. Временами она страшилась возможнос­ти такого исхода, но все равно была оглушена и раздавлена

и долго скрывала от Али смерть сестры. Цветаева понимала, что окружающие осуждают и винят ее. Отголоски этого я на­шла в переписке Юлии Оболенской с Магдой Нахман, кото­рая сообщала: «Умерла в приюте Сережина дочь — Ирина, слышала ты?.. Л идя хотела взять Ирину сюда и теперь винит себя в ее смерти. Ужасно жалко ребенка — за два года зем­ной жизни ничего, кроме голода, холода и побоев». Страш­но читать о побоях, но нет оснований обвинить Нахман в предвзятости. Из семьи, близкой в то время цветаевской, до­шли до наших дней слухи, что Аля относилась к Ирине пре­небрежительно. И не отзвуком ли этого звучат в Алиной за­писи слова: «Марина маленьких детей не любит»? Каких, кроме Ирины, маленьких детей видела Аля с Мариной? Сре­ди знакомых не было секретом отношение Цветаевой к младшей дочери. Н. Я. Мандельштам говорила мне, как бы­ли потрясены они с Мандельштамом, когда Цветаева пока­зала им, каким образом она привязывала Ирину «к ножке кровати в темной комнате». Оболенская откликнулась на письмо Нахман: «Я понимаю огорчение Лили по поводу Ирины, но ведь спасти от смерти еще не значит облагоде­тельствовать: к чему жить было этому несчастному ребенку? Ведь навсегда ее Лиле бы не отдали. Лиля затратила бы по­следние силы только на отсрочку ее страданий. Нет: так луч­ше. Но думая о Сереже, я так понимаю Лилю. Но она сов­сем не виновата»92. Имя матери даже не упоминается в свя­зи со смертью ребенка. В этом нарочитом умолчании («умер­ла Сережина дочь»), в жалости к отцу только, в мимоходом произнесенных словах о побоях и «зачем было жить», в сдер­жанности тона — жестокое осуждение Цветаевой. Она и са­ма винила себя в смерти дочери, теперь ей казалось, что она сделала не все, что могла бы, чтобы спасти Ирину. «Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой Авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не веришь, что дру­гому трудно...» Это признание — из писем к Звягинцевой и Ерофееву. Цветаева знала, что эти новые друзья ей глубоко сочувствуют. В первые дни после Ирининой смерти она на­писала им два письма — вопли о помощи, о жалости, о сост­радании. Первое, что в них потрясает: над свежей детской могилой у матери почти нет памяти об Ирине и жалости к ней и о ней. Во сне Ирина приходит к ней живая, Цветаева внутренне не приняла ее смерть, это тем легче, что она не видела Ирину мертвой. Она радуется, что Ирина — во сне — жива. Но живых воспоминаний о дочке: какая она бы­ла хорошая, как делала то-то и говорила то-то, как радова-

лась или плакала — нет. Панический страх за Алю и жалость к себе — вот чувства, кричащие со страниц этих писем: «И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была боль­на, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал...» — как будто Ирины и тогда не было. «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело... — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек...»

Самой тяжелой была мысль о Сереже, о том, как отне­сется он к смерти Ирины, будет ли, как другие, винить ее, Марину, в этой смерти. Это переплеталось со страхом неиз­вестности о нем, о возможной его гибели и приводило к мысли о смерти: «самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше бы­ло бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?» Что можно было ответить на та­кие письма? Звягинцева и Ерофеев заходили к ней, прино­сили что-нибудь поесть, Александр Сергеевич пилил на дро­ва чердачные балки; они часто приглашали Марину с Алей к себе. От полного отчаянья удерживала Цветаеву Аля, ее близость, необходимость спасти ее, заботиться о ней. Всю жизнь она нуждалась в ком-то, кому была бы необходи­ма, — сейчас это была Аля.

Весь этот сложнейший комплекс переживаний не нашел непосредственного отражения в поэзии Цветаевой. Почти полная немота ее продолжалась, но и после того, как она кончилась, Цветаева не писала о смерти Ирины. Я думаю, отзвук Ирининой смерти слышен в цикле «Разлука», создан­ном через полтора года:

Ручонки, ручонки!

Напрасно зовете:

Меж нами — струистая лестница Леты.

Только однажды, три месяца спустя, Цветаева написа­ла о смерти Ирины — чтобы самооправдаться. Это было необходимо, иначе трудно жить и ждать возвращения му­жа. Она создает в стихах версию правдивую, из реальнос­ти скрывшую лишь одну деталь — ее равнодушие к Ири­не. Этой версии впоследствии придерживалась и Ариадна Эфрон.

Две руки, легко опущенные На младенческую голову! Были — по одной на каждую — Две головки мне дарованы.

Но обеими — зажатыми — Яростными — как могла! — Старшую у тьмы выхватывая — Младшей не уберегла.

Две руки — ласкать-разглаживать Нежные головки пышные. Две руки — и вот одна из них За ночь оказалась лишняя.

Светлая — на шейке тоненькой — Одуванчик на стебле! Мной еще совсем не понято, Что дитя мое в земле.

К теме выбора матерью между двумя дочерьми (здесь они названы Мусей и Асей) Цветаева вернулась в 1934 году в прозе «Сказка матери»: матери предложено выбрать, какой из дочерей жить, а какой умереть, она же предпочитает по­гибнуть вместе с детьми, но не выбирать. Как большинство сказок, и эта кончается счастливо: пораженный твердостью матери убийца-разбойник отступает, а героини остаются це­лы и невредимы...

Прошло немного времени, и Цветаева нашла для себя виноватых в смерти Ирины — сестер мужа. Она писала сес­тре Асе в Крым: «В феврале этого года умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой... Лиля и Вера вели себя ху­же, чем животные, — вообще все отступились... Если най­дется след Сережи — пиши, что от воспаления легких». По­чему Цветаева не хотела, чтобы муж знал правду? Щадила его или предполагала, что он не поверит, что его сестры бы­ли жестоки по отношению к его дочери? Еще через несколь­ко месяцев она более подробно сообщала Волошиным: «Ли­ля и Вера в Москве, служат, здоровы, я с ними давно разо­шлась из-за их нечеловеческого отношения к детям, — дали Ирине умереть с голоду в приюте под предлогом ненависти ко мне. Это — достоверность». Но «достоверность» противо­речит письмам к Звягинцевой и Ерофееву, где в первом по­рыве отчаянья и растерянности Цветаева писала, что Вера Эфрон, еще не зная о смерти Ирины, хочет забрать ее из приюта и что кормить Алю ей помогли бы родные мужа. Она приняла, может быть, бессознательно, оправдательную Для себя версию, нимало не задумавшись о добром имени сестер Эфрон. И Сережа поверил; прошло несколько лет, прежде чем он узнал правду и восстановил отношения с се­страми.

Смерть ребенка произвела гнетущее впечатление в писа­тельском кругу и заставила обратить внимание на положе-

ние Цветаевой. После гибели Ирины Цветаевой выхлопота­ли паек. Помощь пришла поздно для Ирины, но помогла спасти Алю. Теперь Цветаева ее не кормила, а пичкала.

Мысли и чувства Цветаевой обращались к мужу — чем дальше, тем больше. Надежда на неосуществившийся в 1917 году переезд в Крым не оставляла ее, ей казалось, что там она будет ближе к Сергею Яковлевичу. Еще и летом де­вятнадцатого года в предчувствии страшной зимы она дума­ла об отъезде, но не уехала. Как бы она смогла проехать с детьми через страну, охваченную Гражданской войной? Позже, когда след Эфрона окончательно затерялся, Цвета­ева отказалась от идеи отъезда из Москвы, полагая, что только здесь, если он жив, муж сможет найти ее.

Дети были частью Сережи, смерть Ирины и страх за Алю обостряли ощущение неразрывной связи с ним, ответствен­ности перед ним. Теряя детей, она боялась потерять право на мужа. Для Цветаевой было несомненно, что без Сережи и Али жизнь бессмысленна. «Я опять примеряюсь к смер­ти, — пишет она Звягинцевой, сообщая об ухудшении в хо­де Алиной болезни. —...Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить». Смятением между жизнью и смертью пронизаны ее стихи о Гражданской войне. Они возникали в общем потоке одновременно со стихами и пьесами «теат­рального романа», романтикой вторых «Верст» и «Психеи», первой «русской» поэмой Цветаевой «Царь-Девица».

Некоторое количество «белых» стихов Цветаевой было напечатано в различных альманахах и сборниках, она часто выступала с ними на литературных вечерах в самой разнооб­разной аудитории, не раз ее слушателями бывали красные курсанты. Ей нужен был заработок, молодежь жаждала по­эзии. Белогвардейские стихи перед красногвардейцами — она воспринимала это как исполнение ею, женой белого офицера, долга чести. Ее выступления проходили с неизмен­ным успехом. Позже Цветаева утверждала, что «современ­ность (в русском случае — революционность) вещи не толь­ко в содержании, но иногда вопреки содержанию... Есть не­что в стихах, что важнее их смысла: — их звучание». Именно этим объясняла она успех своих «белых» стихов у красных курсантов. Ее стихи передавали «шум времени», его темп и музыку: «...не о революции, а она: ее шаг». Это близко тому, что писал в начале Первой мировой войны В. Маяковский: «Можно не писать о войне, но надо писать войною!»93 Само

звучание Цветаевского стиха было поэтической революцией. И каждый был волен воспринять его по-своему: крас­ные — как музыку революции, белые — контрреволюции.

В «Лебединый Стан»94 вошли стихи с весны 1917-го по 31 декабря 1920 года; современность запечатлена здесь с исто­рической точностью. Читая «Лебединый Стан», вы чувствуете ясно обозначенный сюжет, логику и динамику его развития.

Открывается сборник вне хронологии стихотворением «На кортике своем — Марина...» — декларацией верности мужу и Белому делу. Потом идут как бы сторонние наблю­дения: зарисовки живой реальности, реакция на сообщения газет, кусочки собственной жизни, чувства и мысли по по­воду происходящего. Возникает тема поруганной Москвы; затем — Белой Гвардии, Белого Дона — увы, с первого же стихотворения с мотивом праведности, но безнадежности... И — тема Поэта, его места в революции. Цветаева обраща­ется к образу поэта Французской революции Андре Шенье, стихами боровшегося против якобинской диктатуры и по­гибшего под ножом гильотины. Естественно возникает про­тивопоставление — «а я...»:

Андрей Шенье взошел на эшафот. А я живу — и это страшный грех. Есть времена — железные — для всех. И не певец, кто в порохе — поет.

И не отец, кто с сына у ворот

Дрожа срывает воинский доспех.

Есть времена, где солнце — смертный грех.

Не человек — кто в наши дни — живет.

Сюжет сборника строится со все возрастающим драма­тизмом. Взгляд «со стороны» исчезает, события захлестыва­ют поэта, Цветаева уже соучастница всего, что происходит с родиной. Постепенно Добровольчество персонифицируется, становится белым лебедем, «моим» белым лебедем: «Там у меня —ты знаешь? — белый лебедь...» Ангел, Воин, Сере­жа — любимый — тоска по нему, страх за него сплетаются с тоской и страхом за Россию, за Белое дело. Это и история, и любовное письмо, которое пишется, чтобы когда-нибудь, неведомыми путями достигнуть ушей, глаз, сердца любимо­го. С каждым уходящим месяцем это становится все менее вероятным. В записях Цветаевой рассказывается, как они с Алей бегают вниз к входной двери на каждый реальный или кажущийся стук — в безнадежном ожидании какой-нибудь весточки. «Лебединый Стан» все больше превращается в письмо в бутылке. В страшные «немые» дни февраля двад-

цатого года рождается стихотворение «Я эту книгу поручаю ветру...» — кульминация сборника. В нем голос Цветаевой достигает трагического звучания:

Я эту книгу поручаю ветру И встречным журавлям. Давным-давно — перекричать разлуку — Я голос сорвала...

Как героини греческих трагедий обращались в простран­ство — к богам — к хору, так и Цветаева обращается в про­странство — к природе — к ветру и птицам... Роль Рока из греческой трагедии выпала на долю Разлуки, роковой и не­преодолимой. Разлука — разрыв — разминовение — эта тема пронзит последующее творчество Цветаевой. Сейчас она оборачивается не только личной трагедией, но выражает трагедию России. Я говорила, что у Цветаевой не было ис­ториософских взглядов, однако в «Лебедином Стане» ясно слышна тема разминовения России со своей историей. Цве­таева обвиняет Петра Первого — конечно, она не первая, грозящее «ужо тебе!» русская литература помнит со времен «Медного всадника». Но в цветаевских стихах «Петру» смысл обвинений другой, нежели был у Пушкина. Петр ви­новат в том, что повернул Россию по чужому пути, дал ей чужую судьбу — теперь это оборачивается гибелью России. Весь комплекс исторических ассоциаций в «Лебедином Ста­не» разворачивается в роковой, необратимый процесс, на наших глазах завершившийся гибелью:

— Россия! — Мученица! — С миром — спи!

Особое место занимает Ярославна — героиня «Слова о полку Игореве», вот уже восемь веков причитающая на го­родской стене Путивля. Лирическое «я» «Лебединого Стана» трансформируется: не Марина Цветаева скорбит и томится неизвестностью о муже, но Ярославна оплакивает Русь и русское воинство. И вот уже это — сама Россия, скорбящая о своих сыновьях. Лирическое «я» вновь является поэтом: в отличие от Ярославны Цветаева хочет не только оплакать Русь и всех погибших, но и стать летописцем этой трагедии. Вместо женственной кукушки, как называет Ярославну ав­тор «Слова», лирическая героиня Цветаевой предстает жу­равлем («Я журавлем...»), летящим над полями сражений, чтобы собрать и запомнить все подробности...

Но и оплакать всех она считает своим долгом. Если в первые годы революции Цветаева была с теми, кто в данный момент побежден, против торжествующего победителя, то

постепенно в стихах крепло убеждение, что в Гражданской войне победителей не будет. Поэт оплакивает всех — правых и виноватых — всех, погибших в братоубийственной войне. Трагическая панихида облечена в форму традиционной рус­ской заплачки-причитания:

Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь! То шатаясь причитает в поле — Русь. Помогите — на ногах нетверда! Затуманила меня кровь-руда!

И справа и слева Кровавые зевы, И каждая рана:

— Мама!

И только и это

И внятно мне, пьяной.

Из чрева — и в чрево:

— Мама!

Все рядком лежат — Не развесть межой. Поглядеть: солдат. Где свой, где чужой?

Белый был — красным стал: Кровь обагрила. Красным был — белый стал: Смерть побелила.

— Кто ты? — белый? — не пойму! — привстань! Аль у красных пропадал? — Ря—зань...

Не только перед лицом смерти, но и перед лицом России все погибшие равны и правы, ибо каждый умер за нее, за ее счастье, по-своему понятое. Но кончить книгу причитанием было бы для Цветаевой противоестественно. В трагической ситуации она искала света. Она завершает «Лебединый Стан» стихотворением, написанным под новый, 1921 год. Гражданская война кончилась, большевики победили. Зна­чительная часть Белой армии эвакуировалась через Турцию в Европу, остальные рассеялись по стране. Цветаева все еще ничего не знает о муже — он найдется лишь полгода спустя. Кажется, будущее страны уже определено, но собственное будущее Цветаевой и ее семьи туманно. Новогоднее стихо­творение обращено к сподвижникам мужа, в первой публи­кации оно называлось «Тем, в Галлиполи»*, — и к Сереже, если он жив и среди них:

* Галлиполи — порт в европейской Турции, куда эвакуировалась з Крыма Добровольческая армия.

С Новым Годом, Лебединый Стан! Славные обломки!

С Новым Годом — по чужим местам — Воины с котомкой!

С пеной у рта пляшет, не догнав, Красная погоня!

С Новым Годом — битая — в бегах Родина с ладонью!

Приклонись к земле — и вся земля Песнею заздравной. Это, Игорь, — Русь через моря Плачет Ярославной.

Томным стоном утомляет грусть:

— Брат мой! — Князь мой! — Сын мой!

— С Новым Годом, молодая Русь За морем за синим!

Это — катарсис: Рок победил, но Долг выполнен до конца. Высокой нотой очищения кончается «Лебединый Стан». Надежда на мгновение победила отчаяние в душе Цвета­евой.

Впрочем, об отчаянии ее мало кто догадывался. Наобо­рот, ее осуждали за многочисленные увлечения. Легко вооб­разить себе толки «кумушек»: муж где-то на войне, может, даже погиб, а она... И на самом деле, она многими увлека­лась в эти годы, у нее были романы — как эфемерные, так и вполне реальные. Многим она написала стихи. «Комедь-янт» Завадский, студийцы Алексеев и Антокольский, по­мощник Мейерхольда режиссер В. М. Бебутов, драматург В. М. Волькенштейн, начинающие поэты Е. Л. Ланн и Э. Л. Миндлин, князь С. М. Волконский, художник Н. Н. Вышеславцев, к которому обращен большой цикл сти­хов, мною условно названный «Спутник», красноармеец — «Стенька Разин», описанный в «Вольном проезде», другой красноармеец — Борис Бессарабов — к нему обращено сти­хотворение «Большевик», Алексей Александрович Стахо-вич... А скольких мы, возможно, не знаем? Она была иска­тельница. «Искательница приключений» сказано в стихах, но это неправда. Она искала не приключений, а душ — Ду­шу — родную душу. Это ощущалось как жажда или голод, кидало от восторга к разочарованию, от одного увлечения к другому. «Ненасытим мой голод», — написала она в пятнад­цатом году. В двадцатом призналась в интонации более дра­матической:

А все же по людям маюсь, Как пес под луной...

И несколько месяцев спустя — с большой горечью: «Не­насытностью своею перекармливаю всех...» — мало кто мог выдержать напор ее дружбы, безудержного стремления от­дать себя и постигнуть другого целиком. Это не был просто секс, может быть, совсем не секс или в каком-то ином ка­честве, простым смертным незнакомом. Цветаева тогда не раз повторяла, что «главная ее страсть — собеседничество. А физические романы необходимы, потому что только так проникаешь человеку в душу»95. Тело казалось лишь оболоч­кой души, с которой она жаждала слиться:

...Нельзя, не коснувшись уст, Утолить нашу душу!..

Если это и помогало, то ненадолго, и Цветаева вновь воз­вращалась к своему одиночеству. Оно было неизбежно, Ма­рина это сознавала: всё в ее жизни начиналось и кончалось одиночеством. Поэзия была единственным доступным спо­собом преодолеть его.

Десятилетия спустя Саломея Андроникова, дружившая с Цветаевой в эмиграции, сказала мне нечто, поразившее бы многих: «Марина вообще не была склонна к романам». Что же тогда были все ее увлечения, что бросало ее к людям, как го­лодного к хлебу? Возможно, в этом кроется одна из тайн по­этического творчества: увлечения были пищей поэзии. Кос­венным подтверждением этого служит факт, что Цветаева с не меньшей страстью увлекалась теми, с кем «роман» в обычном понимании был невозможен, как со Стаховичем, с которым она была едва знакома и стихи которому написаны после его смерти, или с Волконским, о котором было известно, что он не интересуется женщинами. Обоим Цветаева посвятила изу­мительные — совсем не любовные — стихи. Может быть, в поэте существует определенный душевный вампиризм, при­митивно принимаемый за формы секса? Увлечения Цветаевой следовали одно за другим; можно подумать, что от каждо­го — от большинства — она освобождалась стихами и перехо­дила к следующему. Интересно, что многое из написанного в связи с такими встречами не имеет ни малейшего отношения к эротике. Возникает ощущение, что все эти «каждые» («Как я хотела, чтобы каждый цвел/ В веках со мной!..») не только расковывали стихотворные потоки, но и утверждали Цветаеву в реальности собственного существования. Без них, возмож­но, оно казалось бы ей еще эфемернее. Зато, когда бывал ис-

черпан стиховой поток, «исчерпывался», становился ненуж­ным и вызвавший его человек. Цветаева не только теряла ин­терес, но злословила или просто забывши адресатов своих стихов. Отсюда — нередкие у нее перепосвящения.

Н. Я. Мандельштам — вдова поэта, непосредственная свидетельница того, как «делаются» стихи, — пыталась про­никнуть в тайну связи поэзии и секса: «Есть таинственная связь стихов с полом, до того глубокая, что о ней почти не­возможно говорить... Особое напряжение поэзии, ее чув­ственная и профетическая природа гораздо больше меняет человека, чем другие искусства и наука»96. «Измену» стиха­ми сам Мандельштам ощущал более серьезной, нежели из­мену в общепринятом смысле слова: «Мучался он стихами к Наташе Штемпель и умолял меня не рвать с нею, а я никак не видела в этих стихах основания для разрыва с настоящим другом. Второе стихотворение "К пустой земле невольно припадая..." он вообще скрыл от меня и, если бы была воз­можность напечатать его, наверное бы отказался. Он об этом говорил: "изменнические стихи при моей жизни не бу­дут напечатаны" и "мы не трубадуры"...» Последнее свиде­тельство особенно интересно, ибо стихи, обращенные к Н. Е. Штемпель, лишены какой бы то ни было эротической окраски. «К пустой земле невольно припадая...» относится к области высокой метафизики, оно обращено к женщине-другу, которой доведется встретить поэта после смерти:

Сопровождать воскресших и впервые Приветствовать умерших — их призванье...

Того же плана — вне чувственности — и стихи Цветаевой к Волконскому и Стаховичу, с которыми в ее поэзию вошла тема «отцов», людей «минувших дней».

Мы не знаем, что думала Цветаева по поводу своих «из­меннических» стихов — во всяком случае, она их публикова­ла. Вот ее диалог с восьмилетней Алей, поставленный эпи­графом в письме к Евгению Ланну:

«— Марина! Чего Вы бы больше хотели: письма от Лан-на — или самого Ланна?

— Конечно, письма!

— Какой странный ответ! — Ну, а теперь: письмо от па­пы — или самого папы?

— О! — Папы!

— Я так и знала!

— Оттого, что это — Любовь, а то — Романтизм!»

В этой мимоходом сказанной фразе определены отноше­ния Цветаевой к мужу и всем остальным. Не только стихи,

но и чувства, их вызвавшие, не касались главного — ее отно­шений с Сергеем Яковлевичем. Он был единственным; все другое было Романтизмом, все остальные — в разной степе­ни — были «каждыми». В декабре 1920 года Цветаева призна­валась сестре: «Я очень одинока, хотя вся Москва — знако­мые... — Все эти годы — кто-то рядом, но так безлюдно!» Возможно, это было несправедливо к тем, кто «был рядом», но таково внутреннее ощущение Цветаевой. Она и Сережа — отдельный мир, со своими клятвами и обязательствами. Ка­жется, Цветаева таилась в этом главном своем чувстве, хотя в годы революции страх, боль, тоска по мужу были ее посто­янными спутниками. Она жила в этих чувствах, ими мерила жизнь и скрывала их от посторонних глаз, несмотря на то, что по мере того как неизвестность становилась глубже и не­стерпимее, страх и тоска ощущались острее. Когда же по окончании Гражданской войны Цветаева не получила ника­ких известий о муже, она была на грани отчаянья. В письмах из Крыма ей сообщили, что он был жив еще осенью двадца­того года — на этом сведения обрывались. Цветаева запреща­ла себе думать о его возможной гибели. Нужно было ждать и искать. Она просила Эренбурга, уезжавшего в Европу весной 1921 года, навести справки об Эфроне. Вдогонку Эренбургу она написала стихи, полные надежды, заклинающие судьбу и «вестника» — вернуть ей «единственного одного». Стихотво­рение звучало как продолжение заклинаний Ярославны и кончалось словами: «Ты сердце Матери везешь...»

В Крыму нашлись живыми сестра Ася с Андрюшей, Воло­шины, Герцыки, Парнок. Они пережили все ужасы Граждан­ской войны: власти, сменявшие одна другую с непредугадыва­емой быстротой, убийства, расстрелы, голод, болезни... Ася с Андрюшей — смерть Андрюшиного отца. В Крыму было го­лодно и небезопасно, победившая штасть была подозрительна и скора на расправу. Цветаева ринулась помогать крымчанам. Неумелая и «недобытчик» для себя, она была на многое спо­собна для друзей: создает общественное мнение, ходит по уч­реждениям, помогает «выбивать» пайки и «охранные грамоты» на дома. В письмах она уговаривала Асю перебраться в Моск­ву; они тоскуют друг без друга, Марина уверена, что их бли­зость еще окрепла за годы разлуки: «Думаю о нем (му­же, — В. Ш.) день и ночь, люблю только тебя и его». Ей ка­жется, что в любом случае жить вместе будет им обеим гораз­до легче, чем врозь. Она не просто зовет, а находит сестре ра­боту в Москве и с Борисом Бессарабовым посылает на доро­гу муку, деньги и «вызов» — без официального вызова про­ехать в Москву невозможно. Душевный и действенный отклик

Цветаевой на чужую беду и нужду мгновенен и щедр. В самые трудные времена она делилась куском хлеба, папиросой, теп­лом своей «буржуйки», стирала рубашки поселившемуся у нее на время молодому поэту Э. Миндлину («Зачем вы стираете его рубашки? Ведь он дрянной поэт!» — уговаривала ее подру­га), переписывала рукописи князю С. М. Волконскому...

Она познакомилась с ним у Веры Звягинцевой и с пер­вой встречи потянулась к нему. Вера Клавдиевна рассказы­вала мне, как, увлекшись Волконским, Цветаева, ночуя у Звягинцевой, будила ее среди ночи: «Верочка, проснитесь, я хочу говорить о Волконском». Ее привлекали его происхож­дение — княжеское и декабристское, «порода», его театраль­ное прошлое, образ мыслей, то, что он писал. Этот человек был интересен Цветаевой, как мало кто другой. Его дружбы стоило добиваться. Беседовать с ним, даже переписывать для него было радостью. Пожалуй, он был первым из поко­ления «отцов», с кем она сошлась так коротко: мальчиком в гостиной своей матери С. М. Волконский видел и слышал самого Тютчева!

С Волконским к ней вернулись стихи — во всяком слу­чае, она так считала. Нельзя сказать, что она не писала в по­следнее время, хотя ей казалось, что ее молчание длилось долго: с лета двадцатого года не было стихотворной лавины, как бывало прежде; приходили лишь отдельные стихи. Это тяготило Цветаеву. С Волконского стихи опять захлестнули ее и уже не отпускали до самого отъезда из России. Снова, как во времена «Юношеских стихов» или первых «Верст», стихи стали лирическим дневником и естественно выстраи­вались в книгу, которую она, издавая, назвала — «Ремесло». Она вступила в период поэтической зрелости.

О этот час, когда как спелый колос Мы клонимся от тяжести своей...

Волконский предстал ей Учителем, обращенный к нему цикл озаглавлен «Ученик». Им открывается «Ремесло». «Школой» Волконского Цветаева завершила период своего ученичества. Потребность в Учителе ощущалась ею с отро­чества. В ранней юности их с сестрой бросило к Эллису: он был уже «настоящим» поэтом, он ввел их в литературный круг. На деле он оказался лишь Чародеем — обращенная к нему поэма звучала иронически. Возможно, именно потреб­ность в Учителе на мгновение обратила Цветаеву и к Вале­рию Брюсову. Об их разминовении мы знаем из «Героя тру­да». Брюсов не мог стать ей Учителем — их миропонимание, устремления в поэзии и темпераменты были слишком раз-

личны. За год до встречи с Волконским Цветаевой показа­лось, что, может быть, Учитель — Вячеслав Иванов. Весной двадцатого года она посвятила ему цикл стихов, где называ­ет его Равви. Так ученики обращались к Христу — Учитель. Но и у него Цветаевой нечему было учиться; как и Брюсов, Вячеслав Иванов был «другой породы». Об этом сказано в стихах к нему:

Ты пишешь перстом на песке. А я подошла и читаю...

О Равви, о Равви, боюсь — Читаю не то, что ты пишешь!..

Это свидетельствует о жажде ученичества, а не о том, что она нашла Учителя.

В цикле «Ученик» намеренно не упомянуто слово «Учи­тель», оно звучит в подтексте. Если персонифицировать ге­роев цикла, то Ученик — Цветаева, Учитель — Волконский. Но стихи не допускают буквального толкования. Учитель — не лично Сергей Михайлович Волконский: потомок декаб­риста, князь, писатель, философ, — а личность, явление, во­бравшее в себя черты того поколения, которое с годами Цветаева все больше чувствовала не только «отцами», но и «своими». Если в стихах Вяч. Иванову она видит себя «у подножья» (кстати, уже здесь появляются у героини черты «ученика», мальчика: «грудь мальчишечья моя»), то в «Уче­нике» Учитель и Ученик вместе, рядом:

Тихо взошли на холм Вечные — двое.

Тесно — плечо с плечом — Встали в молчанье. Два — под одним плащом — Ходят дыханья...

Ученичество воспринимается Цветаевой и как служение-послушничество. Ученик жаждет разделить с Учителем его прошлое:

И будущее:

— Отче, возьми в назад. В жизнь свою, отче!

— Отче, возьми в закат. В ночь свою, отче!

В настоящем они рядом — Закат и Восход — и Ученик готов служить Учителю всем: плащом, защищающим от

дождя и ветра, щитом, обороняющим в битве, первой жерт­вой на костре, где будут сжигать Учителя. «Ученик — отдача без сдачи, т. е. полнота отдачи», — поясняла Цветаева Юрию Иваску смысл цикла. И Учитель признает Ученика, обраща­ется к нему «Сыне!». Ученик следует за Учителем — нет, не за Учителем, за его плащом — по холмам, по пескам, по волнам... И вдруг — последняя строка:

За плащом — лгущим и лгущим...

Что это значит? Лжет ли Учитель, принимая — незаслу­женно? — служение Ученика? Или Ученик усомнился в ис­тине, которой хотел служить? Или это ветер, играя плащом, наводит на мысль о лживости всего? Или настал тот благо­словенный «одиночества верховный час», который предска­зан во втором стихотворении цикла? Ибо «час ученичества» не может продолжаться вечно...

Стойкие души, стойкие ребра. — Где вы, о люди минувших дней?!

К ним Цветаева относила тех, кто всегда остается самим собой, идет «своими путями». Эта тема, начавшись в «Юно­шеских стихах», прошла сквозь «Лебединый Стан», «Ре­месло» вплоть до поздних стихов «Отцам» и прозы. Стихи к А. А. Стаховичу, «Ученик» и следующее за ним «Кн. С. М. Волконскому» — из этого ряда. Сюда же я отношу и «Возвращение Вождя», написанное после известия, что Эф­рон — жив. Оно завершает важнейшие темы: поражение Бе­лого движения и спасение тех, кто спасся. В первой публи­кации названия не было, озаглавив, Цветаева подчеркнула идею: вождь спасся, он разбит, но не побежден. Потому что, несмотря на то, что он потерял все: армия разбита, меч за­ржавел, конь хромает и плащ разорван, — его «стан — прям». Для Цветаевой это признак душевной несгибаемос­ти — стать, «стальная выправка хребта», как сказано в сти­хах «Кн. С. М. Волконскому».

Странным образом «Ученик» продолжен циклом «Мари­на», обращенным к памяти польской красавицы Марины Мнишек, в начале XVII века коронованной на русский пре­стол вместе с мужем — Лжедимитрием I. Цветаева чувствова­ла себя мистически связанной с Мариной Мнишек не только своим дворянским польским происхождением, но и именем:

Во славу твою грешу Царским грехом гордыни.

Славное твое имя — Славно ношу... —

писала она в шестнадцатом году. Теперь ее отношение к тезке не так однозначно. Четыре стихотворения цикла «Ма­рина» написаны на два голоса: в первом и третьем Цвета­ева — лирическая героиня — перевоплощается в Мнишек, во втором и четвертом видит и судит ее из своего времени и своим судом. Первый голос подобен голосу Учени­ка — побратима — женщины — любящей, но он ведет свою тему как бы вне пола, ради любви от своего женского есте­ства отстраняясь:

Не подругою быть — сподручным! Не единою быть — вторым!

Только две первые и три последние строки в первом сти­хотворении цикла «Марина» написаны в женском роде, все остальное — в мужском. Третье сделано так, что род и пол в нем отсутствуют:

— Сердце, измена!

— Но не разлука!

И воровскую смуглую руку К белым губам.

Это направляет мысль читателя к общечеловеческому, не сексуальному понятию верности, преданности. «Ученик» и «Марина» начинаются одинаково:

Быть мальчиком твоим светлоголовым... — «Ученик» Быть голубкой его орлиной!.. — «Марина»

Быть — принадлежать — служить кому-то, кому ты необ­ходим — вечная тема Цветаевой: «по людям маюсь...» В обо­их циклах нагнетается определение того, что она, Цветаева, понимает под «служением»:

От всех обид, от всей земной обиды Служить тебе плащом... — «Ученик»

Серафимом и псом дозорным Охранять непокойный сон... — «Марина»

При первом чернью занесенном камне Уже не плащ — а щит! — «Ученик»

Распахнула платок нагрудный.

— Руки настежь! — Чтоб в день свой судный

Не в басмановской встал крови... — «Марина»

Охранять, защищать, всюду следовать за Ним — призва­ние Ученика и Любящей. По холмам, по пескам, по вол­нам — Ученик за Учителем...

Где верхом — где ползком — где вплавь! Тростником — ивняком — болотом, А где конь не берет, — там лётом... —

Марина Мнишек за Возлюбленным... Даже смерть вместе с Ним — благо, лучший из возможных исходов.

И — вдохновенно улыбнувшись — первым Взойти на твой костер. — «Ученик»

И — повторенным прыжком — На копья! — «Марина»

Это — идеальное, романтическое воплощение. Можно сказать, что не Цветаева перевоплотилась в Марину Мни­шек, а наоборот — она перевоплотила реальное историче­ское лицо в себя — поэта. Об этом есть гораздо более позд­няя запись в ее тетради: «...если бы я писала... — то написа­ла бы себя, т. е. не авантюристку, не честолюбицу и не лю­бовницу: себя — любящую и себя — мать. А скорее всего: себя — поэта». Именно это она и сделала в первом и треть­ем стихотворениях «Марины», поставив на место Мнишек себя — поэта, себя — любящую, себя — «больше матери». С этой высоты второй голос в цикле оценивает историческую, жившую на земле Марину Мнишек. Это голос Марины Цве­таевой, отстранившейся от Марины Мнишек, голос поэта-женщины, умудренной опытом революции, разлук и смер­тей. Автора и героиню сближает историческое сходство эпох: годы Гражданской войны ассоциировались со Смут­ным временем. Второй голос создает образ честолюбицы, авантюристки, предательницы — даже не любовницы, ибо это в глазах Цветаевой было бы хоть некоторым оправдани­ем Мнишек. Второе стихотворение цикла открыто противо­поставлено первому: если в первом провозглашено, кем она — Марина Мнишек— должна и могла быть возлюблен­ному, то во втором перечислено, кем она для него не стала, чего не сделала. Все его строфы, кроме последней, кончают­ся отрицанием: ты — «не родившая сына», «не махнувшая следом», «не покрывшая телом», «не отершая пота», послед­няя беспощадно Марину Мнишек карает:

— Своекорыстная кровь! —

Проклята, проклята будь

Ты — Лжедимитрию смогшая быть Лжемариной!

«Ученик» и «Марина» внутренне связаны мыслями о му­же, о необходимости быть рядом с ним. В «Ученике» это бо­лее эпически-отрешенно, в «Марине» — драматически-стра­стно. «Больше матери быть, — Мариной!» — именно то, чем Цветаева была Сергею Эфрону, чем не стала Марина Мни­шек Лжедимитрию. В подтексте слышится: если бы я была на месте Мнишек... Если бы мне, как ей, довелось делить судьбу возлюбленного... Если бы я была рядом, я не дала бы ему умереть или погибла вместе с ним... Но, может быть, где-то в еще более глубоком подсознании жило и самоосуж­дение: но ведь меня не было рядом... Не потому ли в пер­вом стихотворении цикла «Разлука» слышен отзвук воспо­минания о Мнишек и Лжедимитрии? Та же кремлевская площадь, «гул» — «башенный бой» (колоколов), выброшен­ное на площадь тело Лжедимитрия —

Точно рукой Сброшенный в ночь — Бой...

Их ситуацию Цветаева проецирует на свою, приравнивая к предательству Мнишек свою разлуку с мужем, обращаясь к Сереже — ему посвящен цикл: «брошенный мой». Стиха­ми Цветаева пытается избыть тоску неизвестности. «Разлу­ка» — трагический цикл, где тема разлуки — может быть, вечной — с любимым сплетается с темой разлуки с ребен­ком — воспоминание о смерти Ирины — и с мыслями о собственной смерти-самоубийстве. Это не поэтическая вольность, она на самом деле видела в этом последний ис­ход и писала о нем Звягинцевой: «Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. — Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смо­гу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огром­ная — все чужое — чужие города, чужие люди — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться?» Изжить боль стихами оказывалось не­просто. Заканчивая работу над «Разлукой», Цветаева писала Ланну, что эти стихи «... трудно писать и немыслимо читать. (Мне — другим). — Пишу их, потому что, ревнивая к своей боли, никому не говорю про С<ережу>, — да некому. У Аси достаточно своего, и у нее не было С<ережи>.

Эти стихи — попытка проработаться на поверхность, уда­ется на полчаса». Вопреки последнему утверждению тема преодоления земного страдания в поэзии впервые возникла в «Разлуке», с которой начался новый этап поэтики Цвета­евой: ее душевное смятение больше не находило выражения

в строгой классической форме, каким был, например, «Уче­ник». Усложняются ассоциативные ходы, мысли не догова­риваются, фразы строятся без какого-нибудь из главных членов. Так «Возвращение Вождя» написано без единого глагола. Читатель приобщается к самому процессу возник­новения стиха, от него требуется непосредственное сопере­живание. Если в «Разлуке» новое еще соседствует с прежней открытой Цветаевой, то постепенно ее стих становится бо­лее сложным и герметичным и к концу «Ремесла» как бы погружает читателя в хаос.

Приехала в конце мая двадцать первого года Ася с Анд-рюшей. Казалось, одиночеству пришел конец, две родные души воссоединились, жить станет вдвое легче. Они посели­лись у Марины. Асе надо было начинать жизнь буквально сначала. За годы войн и революций она потеряла все: день­ги, жилье, вещи. Марина готова была делиться с нею тем, что имела, но прежней близости больше не было — это ста­ло ясно в первые дни. «Ася меня раздражает», — сказала Марина ошеломленной Звягинцевой, знавшей, с какой страстью и нетерпением ждала она приезда сестры. Может быть, Марина ожидала, что сестра в какой-то мере компен­сирует отсутствие Сережи, что вместе с нею легче будет ждать и надеяться. Но никто никого никогда не может за­менить. Ася молчала о слухе, что какого-то Эфрона расстре­ляли в Джанкое. Это молчание разделяло их? В ответ Мари­на молчала о своих страхах: сестре хватало своих бед и забот «и у нее не было Сережи». Так или иначе Цветаева начала искать для сестры отдельное — хотя бы временное — при­станище.

И вдруг — невероятная радость! — Эренбург нашел Сере­жу! Живого и здорового — в Константинополе. 1 июля 1921 года после трех с половиной лет разлуки и почти двух лет полной неизвестности Цветаева получила от мужа первое письмо. Она работала в те дни над стихами «Георгий», где он в образе святого Георгия Победоносца, как и в юности, рисовался рыцарем. Стихи оборваны на полуфразе: «— Так слушай же!..» В книге помечено: «Не докончено за пись­мом». А в тетради, рядом с оставленным «Георгием»: «— С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу...»

Первые письма их друг другу сохранились. С. Я. Эфрон писал:

«— Мой милый друг — Мариночка,

— Сегодня получил письмо от Ильи Г<ригорьевича>, что

Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. <...>Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, что­бы Вы были живы. <...>

Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать. <...>

— О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами — прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части — на "до" и "после". "До" — явь, "после" — жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю — явь вернется...»

И — в приписке Але: «Спасибо, радость моя, -— вся лю­бовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы ско­ро увидимся и снова заживем вместе, с тем чтобы больше никогда не расставаться...»97

Цветаева отвечает: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. — Последние вести о Вас, после Э<ренбурга>, от Аси: Ваше письмо к Максу. По­том пустота. Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...»

Письмо от мужа упало на страницу стихов, ему посвя­щенных, и повернуло их по другому руслу: оставив реквием, Цветаева обращается к осанне:

Жив и здоров! Громче громов — Как топором — Радость!

Стало быть, жив? Веки смежив, Дышишь, зовут — Слышишь?

Мертв — и воскрес?! Вздоху в обрез, Камнем с небес, Ломом

По голове, — Нет, по эфес Шпагою в грудь — Радость!

Радость перевернула жизнь: нужно ехать к мужу. Это было непросто, поначалу даже переписка их шла через Эренбур-га — вероятно, с Константинополем переписываться было не­безопасно. Надо было хлопотать, ждать, добывать разрешение на отъезд. Завершался огромный кусок жизни, впереди ждала неизвестность. Однако до отъезда прошел еще почти год.

Сохранились письма Сергея Яковлевича Эфрона к фрон­товым друзьям — Ольге Николаевне и Всеволоду Александ­ровичу Богенгардтам. Их связывало не только фронтовое то­варищество, общее беженство, но и тревога за близ­ких — часть семьи Богенгардтов тоже оставалась в России. Они жили еще в Константинополе, когда Эфрон перебрал­ся в Прагу, и получили первое письмо от него, датирован­ное 11 ноября 1921 года98:

«Дорогие друзья —

Пишу Вам из Праги, куда приехали лишь два дня тому назад. Отношение чехов к нам удивительно радушное — ни­чего подобного я не ожидал. Любовь к России и к русским здесь воспитывалась веками. Местное лучшее общество все говорит по-русски — говорить по-русски считается хоро­шим тоном. То же что было у нас с французским языком в былое время. Всюду — в университете, на улицах, в магази­нах, в трамвае каждый русский окружен ласковой предупре­дительностью... Живем здесь в снятом для нас рабочем до­ме. У каждого маленькая комнатка в 10 кв. аршин, очень чи­стая и светлая, напоминающая пароходную каюту. Мебли­ровка состоит из кровати и табуретки. Кажется, еще будет выдано по маленькому столику...

В первый же день по приезде в Прагу получил письмо от Марины. Она пишет, что два ее плана выезда из России провалились. Но надежды она не теряет и уверена, что ей удастся выехать к весне. Живется ей очень трудно.

Отсюда легко переписываться с Россией. Почта работает правильно — письмо в Москву идет две недели. Эренбург написал мне сюда, что посылать письма в столицы совсем безопасно. А Э-ргу я верю и потому вчера уже отправил письмо Марине. Отсюда же можно отправлять посылки. Об этом сейчас навожу справки...»

Тревога, забота, надежда — главное в этом письме. Прошло всего четыре месяца, как Эфрон и Цветаева нашли друг дру­га, а ей уже пришлось отказаться от двух планов выезда. Она не теряет времени даром и ищет третий. И у него — важная перемена: он в Чехии и снова начинает учиться. Сергей Яков­левич сообщает друзьям, что остался на филологическом фа­культете — практичности за годы войны и скитаний у него не

прибавилось. Что он будет делать с филологией? Как кормить семью? Задавал ли он себе такие вопросы? Более практичные из бывших добровольцев становились инженерами. Можно представить себе, как намаялся Эфрон за четыре года, если казенная каютка без стола кажется ему отличным жильем.

А дома, в Москве? Жизнь трудна, и продовольственная посылка, которую Эфрон вскоре отправил, была как нельзя кстати. Только из Праги он решился написать домой прямо: письмо из Константинополя не оставляло сомнений, что оно от белогвардейца. Вероятно, поэтому ни И. Эренбург, ни А. Цветаева, ни А. Эфрон в воспоминаниях не упомина­ют о пребывании Сергея Эфрона в Константинополе. Толь­ко в стихах Цветаевой «Благая весть» есть живая деталь мор­ского бегства добровольцев из Крыма:

И вот уже купол Софийский — вдали... О крылья мои, Журавли-корабли! —

они приближались к спасительной земле Турции.

Проходит несколько месяцев, и Эфрон сообщает Боген­гардтам, которые тоже переехали в Чехословакию и живут в Моравии, подробности о формальной и материальной сто­роне выезда из России. Богенгардты хлопотали о выезде ма­тери Всеволода. Сергей Яковлевич отвечает на их вопросы по пунктам (письмо от 14 апреля 1922 года):

«1) Не беспокойтесь о визах. В месячный срок можно до­стать все три — Литовскую, Польскую и Чешскую.

2) Главное выхлопотать паспорт в Москве. Что для этого нужно сделать, легче всего узнать в Москве, а не давать со­ветов отсюда.

3) Советский паспорт по последним известиям стоит два золотых — т. е. около 3-х миллионов.

4) Чешская крона стоит 10.000 сов. рублей.

5) Из Москвы в последнее время выпускают довольно легко женщин и детей. (Проще всего по болезни).

6) Лучше всего ехать прямо на Чехию и по-моему Ваш английский проект нецелесообразен...»

Теперь связь между Москвой и Прагой поддерживается постоянно, Эфрон входит во все детали подготовки отъезда. Правда, Цветаева старается скрыть от него степень своих трудностей, но вряд ли ей это удается. Эренбургу она пишет более откровенно, чем мужу: «сегодня я от Ю. К.* узнала,

* Поэт Юргис Казимирович Балтрушайтис был литовским послом в Москве и помог многим людям выехать из Советской России.

что до Риги — с ожиданием там визы включительно — нуж­но 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с со­бой Храм Христа Спасителя. — Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» — Конец Казано-вы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки... Но поехать я все-таки поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на би­лет». Из этого письма мы узнаем об одном из неудавшихся планов ее выезда: знакомый, который снимал у нее комна­ту, обещал увезти ее, но уехал, прихватив «мой миллион и одиннадцать чужих». Здесь же говорится о деньгах Эренбур-га, лежащих у нее «на последнюю крайность». О. В. Скря­бина знает из семейных рассказов, что какую-то сумму дали Эфрону ее родители, чтобы помочь ему вывезти семью. В конце письма Эренбургу шла просьба: «не пишите С., что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу потому, что мне некому все это сказать и потому что я знаю, что для Вас это только иллю­страция к революционному быту Москвы 1921 года...»





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 455 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.042 с)...