Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Александр Блок



Кем ты призван

В мою молодую жизнь?

Весть о смерти Блока ударила Цветаеву. Сразу же, в ав­густе 1921 года, она пишет четыре стихотворения на его кончину, которые могли бы быть озаглавлены «Вознесение». Ключевое слово этого цикла — «крыло». Оно повторено

шесть раз. Крыло как признак поэтического дара, нездеш­ней — птичьей — певческой — серафической сути. То, что в поэте умирает последним:

Не проломанное ребро — Переломленное крыло.

Не расстрелыциками навылет Грудь простреленная. Не вынуть

Этой пули. Не чинят крыл. Изуродованный ходил.

Цепок, цепок венец из терний! Что усопшему — трепет черни,

Женской лести лебяжий пух... Проходил, одинок и глух,

Замораживая закаты Пустотою безглазых статуй.

Лишь одно еще в нем жило: Переломленное крыло.

Крыло — как то, что давит («требует», по Пушкину) по­эта — «Плечи сутулые гнулись от крыл...»; как самое рани­мое у поэта — «Рваные ризы, крыло в крови...». И как то, что его возносит. Энергия этих стихов устремлена ввысь, они о душе, наконец-то вырвавшейся от «окаянной» земли и возносящейся в небо: горняя быстрина, лететь, заоблачная верста, взлет осиянный...

Праведник душу урвал — осанна!

В этом цикле нет плача по умершем, а только радость его освобождения. В эти же дни Цветаева писала Ахматовой: «Смерть Блока я чувствую как Вознесение». Это вознесение души поэта, не просто много страдавшей, но и божествен­ной; Цветаева не обмолвилась, написав:

Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего... —

определив Блока словами, сказанными о себе Христом.

И все-таки, если бы Цветаева не увидела Блока за год до его смерти, чувства его освобождения от земных пут у нее не возникло бы. В мае двадцатого года она дважды слышала Бло­ка на его вечерах в Москве: 9 мая в Политехническом музее и 14-го — во Дворце Искусств. На втором она была с Алей, ко­торая записала в дневнике свои впечатления о Блоке и его

стихах: «Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объ­ясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин (знающие любовь Цветаевой к Пушкину — пой­мут! — В. Ш.). И волнующее предчувствие чего-то прекрасно­го охватывает меня при каждом ее слове». Затем, удивитель­но близко к тексту и, главное, к смыслу Аля пересказала сти­хи, которые читал Блок. И дальше — о матери: «У моей Ма­рины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветоч­ки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было ра­дости, но был восторг»84. Ребенок оставил нам сейсмографи­чески-точную запись состояния Цветаевой во время чтения Блока. Радости не было и не могло быть: она видела тяже­лобольного усталого человека, уже почти отсутствующего:

И вдоль виска — потерянным перстом — Все водит, водит...

Так, узником с собой наедине, (Или ребенок говорит во сне?)...

Перед ней почти и не человек, во всяком случае, не че­ловек, читающий стихи с эстрады, а некий дух, серафим, явившийся, чтобы «оповестить» и готовый взлететь. «Гроз­ное лицо, сжатые губы» передают напряжение, с каким Цве­таева слушала Блока. И восторг, как при встрече с чем-то непостижимо-высоким и прекрасным. То, что Аля в семь лет могла отметить разницу между радостью и восторгом, показывает, каким душевно-тонким человеком росла дочь Цветаевой, и делает объяснимой их необычную дружбу.

Аля передала Блоку стихи, только что законченные Цве­таевой, — последнее ее стихотворение, обращенное к Блоку при его жизни. В нем, единственном из всего «блоковского» цикла, есть определенные приметы места, времени и живые черты портрета Блока. В примечании Цветаева указала: «в тот день, когда взрывались пороховые погреба на Ходын­ке — и я впервые увидела Блока». Нет сомнения, что этот вечер был чрезвычайно значителен для Цветаевой, но сти­хотворение написано не столько для того, чтобы запечатлеть встречу, сколько ради последней строки:

Как слабый луч сквозь черный морок адов — Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.

И вот, в громах, как некий серафим, Оповещает голосом глухим

— Откуда-то из древних утр туманных — Как нас любил, слепых и безымянных,

За синий плащ, за вероломства — грех... И как — вернее всех — ту. глубже всех

В ночь канувшую — на дела лихие! И как не разлюбил тебя, Россия!

И вдоль виска — потерянным перстом — Все водит, водит... И еще о том.

Какие дни нас ждут, как Бог обманет,

Как станешь солнце звать — и как не встанет...

Так, узником с собой наедине, (Или ребенок говорит во сне?)

Предстало нам — всей площади широкой! — Святое сердце Александра Блока.

«Святое сердце» для Цветаевой в случае Блока имеет бук­вальное значение, оно отличает Блока от людей, отделяет от земли. Святому сердцу не место среди смертных. Цветаева уже сейчас знает это, и потому в стихах год спустя будет не горе, а светлое чувство справедливости.

Но «осанна!» Блоку началась еще весной шестнадцатого года, когда в первом цикле «Стихов к Блоку» Цветаева оп­ределила их неизбежность:

Мне — славить Имя твое.

Она славит Блока в молитвенном преклонении и пол­ной отрешенности от его земного человеческого облика. Она пишет своего Блока. Если поздний Пастернак связал образ поэзии Блока с ветром, то Цветаева ощущает его снежным: «снеговой певец», «снежный лебедь». Это нечто светлое, неземное, полуреальное — вот оно здесь и сейчас исчезнет, растает... В облике Блока, созданном Цветаевой, единственная реальность — страдание. Это попытка ико­нописи в стихах, изображение «лика» Поэта: «В руку, бледную от лобзаний, не вобью своего гвоздя...», «Воско­вому святому лику только издали поклонюсь...» Торжест­венно звучит стихотворение «Ты проходишь на Запад Солнца...», где Цветаева прямо перелагает в стихи право­славную молитву:

Мимо окон моих — бесстрастный — Ты пройдешь в снеговой тиши.

Божий праведник мой прекрасный, Свете тихий моей души.

Там, где поступью величавой Ты прошел в гробовой тиши, Свете тихий — святыя славы — Вседержитель моей души.

Цветаева обожествляет Блока. Святость, страдание, свет — вот понятия, связанные для нее с Блоком, и хотя слово «Бог» не названо, оно окрашивает цикл. Тогда же, в шестнадцатом году, Цветаева написала первые стихи о смер­ти Блока. Душевная деликатность не позволила ей поднести это стихотворение больному поэту:

Думали — человек!

И умереть заставили.

Умер теперь. Навек.

— Плачьте о мертвом ангеле!

В двадцать первом году — новый взрыв стихов к Блоку. Меньше чем в три недели она пишет десять стихотворений, связанных с ним. И странно —, в них является слово «колы­бель»:

Без зова, без слова, —

Как кровельщик падает с крыш.

А может быть, снова

Пришел, — в колыбели лежишь?..

В конце стихотворения колыбель оборачивается моги­лой, но слово возникло неслучайно. Из десяти стихотворе­ний лишь три обращены непосредственно к Блоку, осталь­ные составили два небольших цикла: «Подруга» и «Вифле­ем». В это время Цветаева познакомилась с Надеждой Александровной Нолле-Коган и ее полуторагодовалым сы­ном Сашей. К ней обращена «Подруга», ему посвящен «Вифлеем»: «Сыну Блока. — Саше». Легенда о том, что сын Н. А. Нолле — сын Блока, бытовала в писательских кругах долго. Не буду обсуждать ее достоверность — важно, что Цветаева ей верила, хотя несколько лет спустя изменила мнение об отцовстве Блока. Об отношениях Н. А, Нолле с Блоком Цветаева знача от нее самой: читала письма к ней Блока и видела его подарки новорожденному мальчику. В последние годы жизни Блока Н. А. Нолле и ее муж — круп­ный чиновник в области культуры П. С. Коган — поддержи­вали поэта, посылали ему в Петроград продовольственные посылки, хлопотали по его делам в Москве. Приезжая в

Москву в двадцатом и двадцать первом годах. Блок останав­ливался в их квартире. Рассказов Нолле оказалось достаточ­но для возникновения цветаевского мифа —- о подруге-воз­любленной, чья миссия любить—держать—спасать Поэта:

Схватить его! Крепче! Любить и любить его лишь!

Рвануть его! Выше!

Держать! Не отдать его лишь!..

Может быть, только преданность «подруги последней» могла бы удержать его на земле? А если не удержать — то облегчить его предсмертные муки? Но и после смерти По­эта она остается Матерью Сына... Преступив всякую меру, Цветаева славит «последнюю подругу» Блока и ее сына как Богородицу и Сына Божьего.

Кем же был для Цветаевой Блок? Ни к кому другому не относилась она так отрешенно-высоко, В ее восприятии лю­бой поэт, вне зависимости от ее личного притяжения или отталкивания, вне зависимости от эпохи, когда он жил, был еще и человеком во плоти — с характером, страстями, радо­стями, ошибками. Даже тот, кого она назвала Пленным Ду­хом, — Андрей Белый — живет в ее воспоминаниях челове­ком: «старинный, изящный, изысканный, птичий — смесь магистра с фокусником», в одиночестве своего многолюдно­го окружения, непонятый и непонятный. Кажется, что Цве­таева близко знала каждого настоящего поэта. Читая у нее о Пушкине или Гёте, чувствуешь, что она могла быть, была рядом с ними («Встреча с Пушкиным» называется ее юно­шеское стихотворение), беседовала, прогуливалась по Моск­ве или Веймару. Она понимала их изнутри, там, где созда­ются стихи. К любому из собратьев по «струнному рукомес­лу» она могла подойти, познакомиться, с любым нашла бы общие темы разговора. И вот она стоит на вечере Блока «с ним рядом, в толпе, плечо с плечом» — и не протягивает ру­ки, чтобы передать ему свои стихи. Передает в первый раз через Веру Звягинцеву, второй — через Алю. Почему? Толь­ко Блок проходит по ее стихам бесплотной тенью, не чело­веком, а существом, обожествляемым, вдохновляющим на молитвы. Он — вне круга, даже круга поэтов.

В литературно-теоретических работах Цветаевой почти нет ни ссылок на Блока, ни анализа его стихов. Показательно, что доклад о Блоке, прочитанный в 1935 году в Париже (текст его, к сожалению, не сохранился), Цветаева назвала «Моя встреча с Блоком» — хотя в земном, житейском смысле ника-

кой встречи не было. Их встреча в ином измерении, не фи­зическом. Лишь однажды, в статье «Поэты с историей и по­эты без истории», говоря о «чистых лириках», Цветаева более подробно рассматривает «случай» Блока. Как видно из назва­ния, Цветаева делит поэтов на два типа. Суммируя ее рассуж­дения, можно сказать, что для нее поэты с историей — дви­жущиеся, развивающиеся, открывающие себя в мире. Поэты без истории — чистые лирики — не движутся, не развивают­ся, они открывают мир в себе. С удивлением Цветаева обна­руживает, что Блок единственный не подпадает под эту клас­сификацию. В ее представлении он — чистый лирик, однако у него были «и развитие, и история, и путь». Но развитие, ут­верждает Цветаева, «предполагает гармонию. Может ли быть развитие — катастрофическим?» — спрашивает она, имея в виду Блока. Путь Блока — внутри самого себя, «бегство по кругу от самого себя», путь, который никуда не ведет. Блок кончил тем же, с чего начал: «Не забудем, что последнее сло­во "Двенадцати" — Христос, — одно из первых слов Бло­ка». — пишет Цветаева. И — формулируя особенность этого «чистого лирика», его особость: «Блок на протяжении всего своего поэтического пути не развивался, а разрывался». Об­ратим внимание на последнее слово, оно многое открывает. Я не стану полемизировать с Цветаевой, хотя думаю, что ее теоретические построения о двух типах поэтов можно подвергнуть критике и опровергнуть. Эта книга — не место для теоретических споров. Но, к слову, нужно отметить важ­ную особенность цветаевской литературно-философской и критической прозы. Логика ее мысли так сильна и динамич­на, она нагнетает доказательства с такой стремительностью, что не дает читателю опомниться. То ли подавив его своей убежденностью, то ли загипнотизировав погружением в се­мантическую игру словами, она ведет его за собой, на все время чтения заставляя поверить в ее концепции. Только кончив читать, выйдя из-под ее магии, читатель сможет по­думать о правильности утверждений Цветаевой и решиться возражать ей. Восторг, прославление — часто непомерно ги­перболизированные — постоянные явления лирики Цвета­евой. Но обожествление, с каким она обращается к Бло­ку, — уникально. Я пыталась отыскать источник его, по­нять, какую идею олицетворяет Блок для Цветаевой. Это не­ожиданно открылось в детском письме Али Эфрон. В разгар работы Цветаевой над посмертными стихами к Блоку, 8 но­ября 1921 года Аля писала Е. О. Волошиной: «Мы с Мари­ной читаем мифологию... А Орфей похож на Блока: жалоб­ный, камни трогающий...»85 Так вот кем был для Цветаевой

Блок: современным Орфеем, воплощением идеи Певца, По­эта. Ведь и Орфей не был человеком, а существом из мифа, сыном бога и музы, хотя и смертным. Вот к чему относи­лись — может быть, подсознательно? — давным-давно, в шестнадцатом году написанные строки:

Думали — человек! И умереть заставили...

А теперь, в двадцать первом, параллельно стихам о кон­чине Блока, возникли стихи о гибели Орфея. Поначалу сти­хи об Орфее были без названия: образы обоих певцов сли­вались в сознании Цветаевой. Только для сборника, кото­рый она готовила в Москве в сороковом году, она озаглави­ла его — «Орфей»:

Так плыли: голова и лира, Вниз, в отступающую даль. И лира уверяла: мира! А губы повторяли: жаль!

Крово-серебряный, серебро-Кровавый след двойной лия, Вдоль обмирающего Гебра — Брат нежный мой! сестра моя!

Цветаева отвечает на вопрос, заданный несколькими днями раньше в «блоковском» стихотворении «Как сонный, как пьяный...»:

Не ты ли

Ее шелестящей хламиды

Не вынес —

Обратным ущельем Аида?

Не эта ль,

Серебряным звоном полна, Вдоль сонного Гебра Плыла голова?

Не ты ли, Блок, в незапамятные времена был Орфеем? Да, это его голова вечно плывет по Гебру... Да, это он, Блок-Орфей, пытался вывести возлюбленную из царства мертвых, его голос рассекал кромешную тьму ада:

Как слабый луч сквозь черный морок адов — Так голос твой...

Образный строй «Орфея» и «Стихов к Блоку» идентичен. «Орфей» мог быть включен в блоковский цикл, так естест-

венно вплетается он в венок памяти Поэта. Но ни в «Ор­фее», ни в «Стихах к Блоку» нет лаврового венка, а есть му­ченический венец. В «Стихах к Блоку» он назван прямо:

Не лавром — а терном Чепца острозубая тень...

(«Без зова, без слова...»)

Цепок, цепок венец из терний!.. («Не проломанное ребро...»)

В «Орфее» — мерещится в убегающих речных волнах:

Вдаль-зыблющимся изголовьем Сдвигаемые как венцом — Не лира ль истекает кровью? Не волосы ли — серебром?..

Что до Эвридики, то однажды Цветаева сказала, что в обороте головы Орфея, когда, выводя Эвридику из царства мертвых, он нарушил условие бога Аида и обернулся, чтобы взглянуть на шедшую сзади Эвридику, — вина Эвридики. Будь она, Цветаева, на месте Эвридики, она сумела бы вну­шить Орфею не оглядываться. Тем самым были бы спасены и Эвридика, и Орфей. Не так ли надо понимать и слова Цветаевой о ее невстрече с Блоком: «встретились бы — не умер»? В стихотворении «Без слова, без зова...» и в цикле «Подруга» она воспевает идеальную Эвридику, сумевшую бы удержать Орфея от гибели. Реальная Н. А. Нолле — лишь повод для воплощения цветаевского понятия подруги-воз­любленной Поэта. Но идея Цветаевой разрастается в мифо­логическую бесконечность: Орфей возвращается на землю. В наш век он вернулся в облике Александра Блока — и это тоже еще не конец.

А может быть, снова

Пришел, — в колыбели лежишь?

Блоковская колыбель — могила и одновременно колы­бель его новорожденного сына. В «Вифлееме» Цветаева сла­вит не столь Сашу — сына Н. А. Нолле, сколько наследни­ка Певца, будущее воплощение Орфея-Блока...

Необходимо еще раз подчеркнуть: Блок — по Цвета­евой — Орфей современный. Орфей без орфеевской гармо­нии, но с современным гипертрофированным чувством ка­тастрофы в душе. И если Орфея в конце пути разорвали вак­ханки, то Блок всю жизнь сам разрывался. И в конце кон­цов — разорвался... «Удивительно не то, что он умер, — пи­сала Цветаева Ахматовой, — а то, что он жил. Мало земных

примет, мало платья... Ничего не оборвалось, — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой воочию — дух, что удивительно, как жизнь вообще — допустила?»

В одной из записей Цветаева, говоря о коммунистах, призналась: «не их я ненавижу, а коммунизм». И в скобках: «Вот уж два года, как со всех сторон слышу: "Коммунизм прекрасен, коммунисты — ужасны!"». Снова она противо­стоит большинству, но разве это бравада или эпатаж? Она отвергала коммунизм как идею. Людей — в том числе и ком­мунистов — она оценивала каждого в отдельности. В годы Гражданской войны главным ее чувством по отношению к людям была жалость.

Она сама нуждалась в жалости и участии. Жизнь прини­мала все более фантастические очертания, и дом Цветаевой рухнул одним из первых. Как позже определила ее старшая дочь, их дом настиг «кораблекрушительный беспорядок»: комнаты потеряли жилой вид, вещи — свой смысл и назна­чение. Первые постепенно переходили к чужим людям, вто­рые — на Сухаревку. Из большой и уютной двухэтажной квартиры в распоряжении Цветаевой остались ее маленькая комната, кухня, детская и наверху — бывшая Сережина, за это особенно любимая, называвшаяся «чердак»:

Чердачный дворец мой, дворцовый чердак! Взойдите. Гора рукописных бумаг... Так. — Руку! — Держитесь направо, — Здесь лужа от крыши дырявой...

Князь Сергей Михайлович Волконский, внук декабриста и женщины, некогда воспетой Пушкиным, писатель, теат­ральный деятель, бывший директор Императорских театров, посвящая Цветаевой свою книгу «Быт и Бытие», вспоминал о ее тогдашней жизни: «В Борисоглебском переулке, в не­топленом доме, иногда без света, в голой квартире; за пере­городкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, — белые лебеди и Георгий Победоносец, — про­образы освобождения... Печурка не топится, электричество тухнет. Лестница темная, холодная, перила донизу не дохо­дят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева». Зво­нок не работал, входная дверь не запиралась — всякий мог войти в эту квартиру так же беспрепятственно, как тьма и холод. «Грабитель входит без ключа», — сказано в стихотво-

рении Цветаевой — и это не поэтическая фантазия. Дейст­вительно, к ней однажды вошел грабитель. Вошел — «и ужаснулся перед бедностью». Волконский писал: «Вы его пригласили посидеть, говорили с ним, и он, уходя, предло­жил Вам взять от него денег. Пришел, чтобы взять, а перед уходом захотел дать. Его приход был быт, его уход был бы­тие»*6. По этому эпизоду можно представить, в какой бед­ности и разрухе жила Цветаева с детьми.

Внешне она сильно изменилась. Пропал ее замечательный румянец, от которого она так страдала в юности, появились землисто-смуглый цвет лица и первые морщины; юношеская стройность соединилась с худобой. От прежней Марины ос­тавались ее золотистые волосы, зеленые глаза и летящая по­ходка. «Пшеничная голова, которую Марина постоянно мы­ла, приходя к нам, в ванной... Волосы были очень красивые, пышные. Одутловатое бледное лицо, потому что на голой мерзлой картошке в основном; глаза зеленые, "соленые кре­стьянские глаза", как она писала, — так вспоминала Цветаеву девятнадцатого-двадцатого года Вера Звягинцева. —...Всегда перетянутая поясом, за что я ее прозвала "джигит". Она но­сила корсет для ощущения крепости...»87 Одета Цветаева бы­ла соответственно своей бедности, своему пренебрежению какой бы то ни было модой и своему пониманию чувства долга. Ради последнего она подпоясывалась «не офицерским даже, — как она сама пишет, — а юнкерским, 1-ой Петергоф­ской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка... снять которую сочла бы изменой». Зимой обува­лась в валенки, в другое время года в башмаки, часто без шнурков. Платья донашивались старые или перешивались из портьер, бывших пальто — из чего придется, а потому выгля­дели, по словам Звягинцевой, «несусветными». Теперь Цвета­евой и в голову не пришло бы нарядиться в одно из своих прежних «необыкновенных, восхитительных» платьев. Их время для нее миновало, и два из них, уцелевшие от Сухарев­ки, перешли к Сонечке Голлидэй вместе с замечательным ко­ралловым ожерельем. Цветаевой не было еще и тридцати, а она уже навсегда прощалась с молодостью:

Неспроста руки твоей касаюсь. Как с любовником с тобой прощаюсь. Вырванная из грудных глубин — Молодость моя! — иди к другим!

Это думалось и писалось без особого сожаления, но и без иронии. Она понимала, что и сама жизнь, и поэзия ее пере­ходят в новое качество.

Цветаева и вслед за ней Аля называли свое жилище тру­щобой. Вероятно, более или менее случайными посетителя­ми «трущобы» их бравада принималась за истинное ощуще­ние хозяек, а кораблекрушение за «поэтический беспоря­док». И Цветаева старалась игнорировать эту сторону жиз­ни. Она была мужественна и вынослива, и жизнь души представлялась ей важнее жтеба насущного. И все же време­нами она не могла не приходить в отчаяние от холода, от­сутствия воды и света, от невозможности прокормить детей. Ее нисколько не унижало, что она пользуется доброхотны­ми даяниями — ей помогали две многодетные соседки и де­ревенская молочница Дуня, которым невмоготу было смот­реть на голод и неухоженность цветаевских дочерей. Она и сама постоянно кого-нибудь опекала: кто-то жил в ее «тру­щобе», кому-то она раздавала свои вещи, с кем-то делилась последней тарелкой супа, картофелиной или табаком, При­родная гордость и чувство достоинства не позволяли ей от­носиться к своему положению иначе, чем с веселым презре­нием. И окружающие принимали это за чистую монету, за относительное благополучие — так им было легче. Цветаева записала в девятнадцатом году: «Неприлично быть голод­ным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голо­да, — даже голода моих детей.

— Ну как у Вас, все есть?

— Да, пока слава Богу.

Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?

— Просто матерью».

И чуть дальше — обращение к «друзьям»: «Жестокосер­дые мои друзья! если бы вы, вместо того, чтобы угощать ме­ня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба...

Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми.

Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — кра­ду». Последнее, по-видимому, чистая правда. У Цветаевой было свое отношение к понятиям добра и зла, к тому, что допустимо и что нет. Для нее было невозможным просить, дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния. Это было безнравственно, потому что ставило того, кого просишь, в невыносимое положение дающего; она считала, что в такое время богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять — и для нее са­мой, и для того, у кого берешь. Это Цветаева не считала без­нравственным. Взять — никого не обязывало к благодарно­сти. В записанном мною со слов В. К. Звягинцевой расска-

зе есть фраза: «ей свойственно было схватить и книжку и что другое». Признаюсь, я сознательно пропустила это ми­мо ушей, мне показалось стыдным уточнить, что стоит за словами «свойственно схватить». Впрочем, в «Воспоминани­ях» Анастасии Цветаевой именно об этом времени сказано глухо: «Смутен слух (но он при Маринином презрении к за­конности, может, и явь), что ею была продана к ней на вре­мя поставленная мебель» знакомых брата Андрея88. Сохра­нился в памяти друзей устный рассказ М. И. Гриневой-Куз­нецовой — характерно, что в своих воспоминаниях она даже не намекает на эту историю — о каких-то больших по тем временам деньгах, взятых у нее Цветаевой. Кажется, на эти деньги Цветаева купила для них обеих что-то абсолютно не­нужное... Интересна в этом плане запомнившаяся Звягинце­вой запись из дневника Али: «Главные пороки моего дет­ства — это ложь и воровство»...

Цветаева казалась спокойной, веселой и уверенной в се­бе. Быть может, только Аля видела и знала истинное состо­яние матери. В «Страницах воспоминаний» А. Эфрон при­водит свою детскую запись от марта двадцать первого года о походе в Лавку писателей для продажи книг. Книжная лав­ка была одним из источников существования: Цветаева про­давала через нее книги из своей библиотеки и -— как многие другие писатели — рукописные сборники своих стихов. Это называлось «преодолевать Гуттенберга», некоторые из этих тетрадочек Цветаевой сохранились.

Обилие книжной торговли в то разрушительное время было достопримечательностью Москвы. Об этом с недоуме­нием и восхищением писал в берлинском журнале «Новая русская книга» американский журналист Ю. Ф. Геккер: «Да, в Москве имеются книжные лавки и с каждым днем число их увеличивается. Идешь, это, по Моховой, душа радуется. По всей улице торгуют книгами, и чуть не в каждом доме книжная лавка. Много также лавок на бывшей Большой Никитской (теперь улице Герцена), на Тверской, на Мяс­ницкой да вообще по всем главным улицам столицы... Ин­тересен книжный товар московских лавок, но не менее ин­тересны сами торговцы. В большинстве это сами писатели...

В "Лавке писателей" бойко торгуют Н. А. Бердяев, М. Осоргин, Б. Зайцев, А. Яковлев, А. Дживелегов и Б. Гриф-цов, все имена, небезызвестные в литературном мире. Нуж­да их заставила вылезти из кабинетного затворничества, за­ставила их заняться практическим делом, и ведут они свои

дела не плохо, обороты делают в миллионах рублей (конеч­но, советских)»89.

Вот сюда и ходила Цветаева с дочерью, обе нагруженные книгами. «Подходим к Лавке писателей. Марина крестится, хотя церкви никакой нет.

— Что Вы, Марина... — Аля, как ты думаешь, не слиш­ком ли много я писателям книг тащу?— Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше. — Ты думаешь? — Не думаю, а уверена! — Аля, я боюсь, что у меня из милости берут! — Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца.

Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием...»

«Галантность», «равнодушие» предназначались посто­ронним. Страх, неуверенность, временами отчаяние при­открывались только Але. Она стала утешителем и утеше­нием («Консуэла! — Утешенье!..»), «домашним гением» Цветаевой. Она помогала по дому: мыла посуду, разогре­вала еду, выносила помойку. Помогала, как могла, может быть, и без энтузиазма, и медлительно, вызывая этим, по словам А. И. Цветаевой, раздражение и осуждение матери. Но ведь она была ребенком — и уже без детства. Зато с Алей можно было дружить, это была для Марины поистине род­ная душа. В какой-то мере она заменила ей отсутствующе­го—а может, уже погибшего? — Сережу. Она напоминала его внешне, она, как и он, безоговорочно любила и прини­мала Марину, вдвоем они молились за него и мечтали о встрече. Аля знала многие Маринины стихи наизусть, сама сочиняла, они посвящали стихи друг другу. Например, Али-но стихотворение «Ваша комната»:

Пахнет Родиной и Розой, Вечным дымом и стихами. Из тумана сероглазый гений Грустно в комнату глядит...

К третьей строке Цветаева сделала примечание: портрет отца. Двадцать Алиных стихотворений она напечатала по­следним разделом в своем сборнике «Психея», озаглавив «Стихи моей дочери». Одно Алино стихотворение Цветаева включила в «Четверостишия» как собственное. Оно инте­ресно недетской иронией:

Не стыдись, страна Россия! Ангелы — всегда босые... Сапоги сам чорт унес. Нынче страшен — кто не бос!

Аля была умна, талантлива, необыкновенна. К тому же она была красива. Ею можно было гордиться.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 331 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...