Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Подруга» или «Ошибка»?



Опасность подстерегала молодую семью с самой неожи­данной стороны: осенью четырнадцатого года Марина по­знакомилась с поэтессой Софией Парнок, женщиной на семь лет старше себя, известной гомоэротическими склон­ностями. Это была любовь с первого взгляда:

Сердце сразу сказало: «Милая!» Все тебе — наугад — простила я,

Ничего не знав, — даже имени! — О люби меня, о люби меня!

Мы можем лишь гадать, что заставило Цветаеву ринуться навстречу этой безудержной страсти. Неудовлетворенность? В «Письме к Амазонке» Цветаева пишет о подобных встре­чах: «И вот этой улыбающейся молодой девушке, не жела­ющей в своем теле чужого, не желающей ни его, ни его те­ла, желающей лишь моего, встречается на повороте дороги другая я, она: ее не надо бояться, от нее не надо защищать­ся, ибо эта "другая" не может причинить ей боли <...> пока еще она счастлива и свободна, свободна любить сердцем, без тела, любить без страха, любить, не причиняя боли»35. Но у самой Цветаевой в момент встречи с Парнок уже есть Сере­жа и Аля, она жена и мать. Через год после их встречи С. Парнок напишет стихотворение, обращенное к Сергею Эфрону. Оно кончается такими победоносными строками:

Не ты, о юный, расколдовал ее. Дивясь на пламень этих любовных уст, О, первый, не твое ревниво, — Имя мое помянет любовник36.

Возможно, какие-то интимные подробности жизни Цве­таевой стали известны ее подруге, что и позволило ей так торжествовать над соперником.

Или слишком спокойное течение жизни уже вступало в противоречие с натурой Цветаевой, жаждавшей бурь и ката­клизмов? Насытившись тихим семейным счастьем, ее душа требовала перемен? «Судорожная, лихорадочная жадность жить»? В первом стихотворении к Парнок Цветаева бросает вызов:

Я Вас люблю! — Как грозовая туча Над Вами — грех!..

Может быть, любопытство, непременная черта гения, влекло ее на путь неизведанный, таинственный и опасный? Не на это ли намекает «Письмо к Амазонке»: «...Я боялась, что больше не полюблю: ничего больше не узнаю?..» (выделе­но мною. — В. Ш.). Аромат изощренной эротики пронизы­вал в те годы воздух литературных и театральных салонов, придавал остроту и пикантность искусству; связи подобного рода не скрывались и почти не считались предосудительны­ми. Но я бы не удивилась, узнав, что лишь мысль о Сафо стала толчком для Цветаевой.

Не буду вникать во все перипетии этих интимных отно­шений, тянувшихся около полутора лет. Пожалуй, я и вооб-

ще не касалась бы их, если бы этот роман не оставил зна­чительного следа в душе, сознании и творчестве Цветаевой. По ходу близости и разрыва с Парнок она пишет более двад­цати пяти стихотворений; через много-много лет осмысляет тему сафической любви в эссе «Письмо к Амазонке», где, несомненно, отразился ее собственный опыт. Подспудно эта тема лирически окрашивает последнюю прозу Цветаевой «Повесть о Сонечке».

Собирая зимой девятнадцатого-двадцатого года книгу «Юношеские стихи», Цветаева составила цикл из семнадца­ти стихотворений, обращенных к Парнок. Она назвала его «Ошибка» — как бы определив отношение к этому эпизоду собственной жизни. Позже название, вероятно, показалось ей слишком прямым, чересчур обнажающим интимную тай­ну — она заменила его нейтральным «Подруга».

По существу, это первый любовный цикл в творчестве Цветаевой. Если стихи к Нилендеру выражали скорее деви­чью тоску по любви, чем любовь; если в стихах к Эфрону главным было восхищение, умиление, восторженное стрем­ление преклониться и оберечь под крылом — набор чувств более материнских или сестринских, нежели эротиче­ских, — то в «Подруге» пером Цветаевой впервые водит на­стоящая страсть. Стихи воссоздают канву напряженнейших отношений: знакомство в многолюдном обществе, когда лирическая героиня мгновенно ощущает дыхание судьбы и неотвратимость этой встречи («что-то сильней меня...»); прогулки, свидания, поездка в монастырский город на Рож­дество. Однако гораздо более важно отметить новые для Цветаевой интимные — эротические и связанные с ними душевные — переживания: первые неуверенные прикосно­вения и неловкие поцелуи, прикрываемое иронией смуще­ние лирической героини, «что Вы — не он», постепенное нарастание и раскрепощение страсти... Впервые у Цвета­евой сливаются любовь и эротика: страсть, интимные по­дробности близости:

Как голову мою сжимали Вы, Лаская каждый завиток, Как Вашей брошечки эмалевой Мне губы холодил цветок... —

и одновременно восторг, ощущение счастья, полноты жизни, жажда служить возлюбленной...

Цветаева клянется Подруге в вечной верности:

...Говорю тебе на случай, Если изменю:

Чьи б ни целовала губы Я в любовный час, Черной полночью кому бы Страшно ни клялась —

Жить, как мать велит ребенку, Как цветочек цвесть, Никогда ни в чью сторонку Глазом не повесть...

Видишь крестик кипарисный? — Он тебе знаком! — Все проснется — только свистни Под моим окном!

...отдает свою судьбу в ее руки, радуется каждому мгнове­нию, проведенному вместе:

Как весело сиял снежинками Ваш серый, мой соболий мех, Как по рождественскому рынку мы Искали ленты, ярче всех...

.....................................................

Как всеми рыжими лошадками Я умилялась в Вашу честь*...

Или:

...Сколько я тебе гребенок И колечек подарю!

Сколько подарю браслеток, И цепочек, и серег!..

Или:

Повторю...

Что любила эти руки Властные твои, И глаза...

Цветаева любуется Подругой, рисует портрет Софии Парнок, где подчеркнуты детали ее внешности, выделя­ющие ее из толпы и особенно милые автору: рыжая «каска» («шлем», «грива») волос, «властолюбивый» лоб («чело Бетхо­вена», «мой демон крутолобый»), чувственный рот («Рот не­винен и распущен,/ Как чудовищный цветок»), глаза («взгляды...как пляшущее пламя»), неповторимые («бес­кровные», холодные, «светские») руки с узкими «злыми» пальчиками... Голос: «с чуть хрипотцой цыганскою», с «иг-

У Парнок были рыжие волосы.

рой сулящей». Не забывает описать и своеобразную одежду Подруги вплоть до веера и тросточки.

Но почему меня не оставляет мысль, что этот роман сы­грал роковую роль в жизни Цветаевой? Ведь он вдохновил ее на стихи, дал импульс прозе. Не потому же, что эти от­ношения внесли в жизнь Цветаевой стремительность, почти разрушительную интенсивность, заставили Марину за пол­тора года прожить полный круг страсти, радости и боли, че­го другому хватает на целую жизнь, да и то выпадает не вся­кому? Конечно, не поэтому.

Тут выступает на сцену трагическая реальность, «как гро­зовая туча» нависшая над Цветаевой с первого обращенно­го к Парнок стихотворения, — недаром в нем дважды повто­ряется это слово: «героиня шекспировских трагедий» и «юная трагическая леди». Дело не в охлаждении старшей из подруг, ревности, страдании младшей и даже не в разрыве, хотя при охватившей Цветаеву испепеляющей страсти и ее беспримерной гордости это должно было быть невыносимо. Разрыве, о который Цветаева впервые в жизни разбилась. Его можно было предвидеть, хотя бы потому, что для Пар­нок увлечение Цветаевой было гораздо менее значительно, чем для Цветаевой ее любовь к Парнок. Для старшей Подру­ги это был «один из» в ряду других сафических романов. Для Цветаевой — первый (и может быть, единственный) эроти­ческий и душевный опыт. Он обозначил собой переломный момент ее жизни.

Испепеляющая страсть, очевидно, впервые открывает для нее возможность эротического наслаждения. С другой сторо­ны, с первой же встречи Цветаева ощущает греховность это­го наслаждения, нечто недозволенное, страшное. На протя­жении всего цикла отношения двух женщин вызывают обра­зы охоты (амазонки?), поединка («поединок своеволий»), боя («Это сердце берется — приступом!..»), борьбы, победы, поражения... Речь идет о том «поединке роковом» «души с душой», который описан Ф. Тютчевым в «Предопределе­нии». Такой поединок предопределен — Тютчев пережил его, — каждому это знание дается на собственном опыте.

Анализируя в «Письме к Амазонке» природу сафической любви, стремясь понять причину ее неизбежного, как счи­тает Цветаева, краха, —она приходит к выводу, что крахом кончаются поиски души, что именно душа противится этой любви.

Летом пятнадцатого года Цветаева пишет сестре мужа Лиле: «Соня меня очень любит и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не могу уйти». Они с Парнок живут в это время

в Святых горах Харьковской губернии. С ними Аля и няня. Перед этим все они — еще и с сестрами — провели два ме­сяца в Коктебеле. Это почти семья. Сергея Эфрона уже не­сколько месяцев нет дома, он санитаром отправился на вой­ну. Душа Марины разрывается между ним и Парнок. В ее отношении к «Соне» сплелось многое — в том числе и тос­ка по матери, которой у нее давно нет. В стихотворении к Парнок, уже после разрыва, Цветаева вспоминает о своей дочерней привязанности к Подруге:

В оны дни ты мне была, как мать, Я в ночи тебя могла позвать...

Благодатная, вспомяни, Незакатные оны дни, Материнские и дочерние...

(26 апреля 1916)

Эти стихи вторят написанным до них стихам Софии Парнок — о душевной борьбе между страстью и материн­ским чувством:

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» — Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня! Ночью задумалась я над курчавой головкою, Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя.

Нечто греховное, отталкивающее, противное естеству женщины чувствует Цветаева в своих отношениях с Парнок даже в самый разгар страсти. Уже недели через две после знакомства в стихах, описывающих ночное свидание, про­рывается:

Очерк Вашего лица Очень страшен...........................

— Вы сдались! — звучит вопрос.

Не боролась...

Голос от луны замерз...

*

Немного спустя:

Рот невинен и распущен,

Как чудовищный цветок*.

'

Что-то в Цветаевой противится этой любви настолько, что тема разрыва, желание разрыва начинают слышаться в стихах очень рано и идут параллельно ревности, признани­ям в любви, клятвам верности и обидам. Весной 1915 года

Выделено мною. — В. Ш.

— Благословляю Вас на все Четыре стороны!

проговариваются «канун разлуки», «конец любви», «твоя ду­ша мне встала поперек души» и в результате — отчаянное:

— Счастлив, кто тебя не встретил На своем пути!

Кажется, она знает, что не в силах сама оторваться от Пар­нок, от этой «треклятой страсти» и заклинает отпустить ее:

— Зачем тебе, зачем Моя душа спартанского ребенка?

Душа ее рвется прочь. Она просит подругу оставить ее:

'

И наконец завершает цикл почти грубостью — или моль­бой:

И идите себе... — Вы тоже, И Вы тоже, и Вы.

Разлюбите меня, все разлюбите!..

Неважно, кому принадлежит «честь разрыва». Вероятно, обе в какой-то момент рванулись друг от друга, и у каждой на то были свои причины: у Парнок — следующее увлече­ние, у Цветаевой — стремление освободиться от чар этой почти нестерпимой страсти. Они расстались с чувством вза­имной горечи. Мало того что отношения с Парнок были тя­желы самой Цветаевой, они не могли не омрачаться той ра­ной и обидой, какую наносили Сереже. Она отдавала себе в этом отчет и мучилась. В том же письме из Святых гор, где она пишет сестре мужа о своей любви к «Соне», она гово­рит и о Сереже — и не старается бодриться или обманывать себя: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, ни­когда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тя­жесть. С ней засыпаю и просыпаюсь...» «О самом грустном», «вечная тяжесть» — это об отношениях с Парнок. Она зна­ла, что близкие беспокоятся о ней и Сереже. В письмах Е. О. Волошиной к художнице Юлии Оболенской — из кок­тебельского круга — откровенно говорится о делах Эфронов. Пра любит Сережу и Марину, она — крестная маленькой Али, ее беспокоит судьба этой семьи. Впервые она упомина­ет о «романе» Марины 30 декабря 1914 года — как о деле

уже известном: «...Вот относительно Марины страшновато: там дело пошло совсем всерьез. Она куда-то с Соней уезжа­ла на несколько дней, держала это в большом секрете. Соня эта уже поссорилась со своей подругой, с которой вместе жила, и наняла себе отдельную квартиру на Арбате. Это все меня и Лилю очень смущает и тревожит, но мы не в силах разрушить эти чары...» Выражение «Соня эта» подчеркивает неприязнь ГТра к Парнок; она — чужая и враждебная. За Марину страшно, тревожно и в какой-то мере стыдно («сму­щает»), но мудрая Пра смотрит на вещи трезво: «чары» сильнее возможностей разумного убеждения. Проходит все­го три недели, и мы с удивлением узнаем из ее письма, что, оказывается, и у Сережи был какой-то роман: «У Сережи роман благополучно кончился, у Марины усиленно развива­ется и с такой неудержимой силой, которую ничем остано­вить нельзя. Ей придется перегореть в нем, и Аллах ведает, чем это завершится...»37 Волошина воспользовалась состра­дательным наклонением неслучайно: «придется перегореть» означает, что поведение Марины вне ее собственной воли. И Марина горела на этом огне, коченела на этом морозе («Ваш маленький Кай замерз, / О Снежная Королева...») — так формировалась ее душа взрослого человека. Аделаида Герцык заметила это, получив письмо от Цветаевой: «...Ма­рина, наконец, выходит из своего замкнутого детского кру­га, — большое страдание (выделено мною. — В. Ш.) постигло ее и выковывает из ее души новую форму»38.

Но что за роман у Сережи? Всего три недели назад на не­го не было и намека, а сейчас он «благополучно кончился». Мне ничего не известно об этом, но я могу предположить, что в ответ на Маринино увлечение Парнок, чтобы смягчить ожесточение близких против нее, может быть, даже, чтобы облегчить ее совесть, Сережа придумал себе какой-то роман. Он относился к Цветаевой на уровне такого высокого пре­клонения, которое не могло быть разрушено ее увлечениями и изменами. Случай с Парнок был первым в их жизненном опыте, но и позже позиция Эфрона оставалась неизменной: не противостоять, не бороться — отойти, переждать, когда страсть перегорит в Марине. Мне довелось беседовать с К. Б. Родзевичем — героем лирических поэм Цветаевой «Поэма Горы» и «Поэма Конца». На вопрос, как относился к их роману С. Я. Эфрон, Родзевич ответил: «Он предостав­лял ей свободу, устранялся...» Ранней весной 1915 года, ве­роятно чтобы «устраниться», Сергей Эфрон, оставив уни­верситет, поступил братом милосердия в военный санитар­ный поезд. Могло ли это не мучить Марину?

Окончательный разрыв с Парнок произошел в феврале шестнадцатого года. Цветаева «перегорела», «освободилась от чар», но что-то сломалось в ней за эти полтора года, что-то безвозвратно ушло, и она знала об этом и отметила в стихах:

И еще тебе скажу я: Все равно — канун! — Этот рот до поцелуя Твоего был юн.

Взгляд — до взгляда Смел и светел, Сердце — лет пяти...

Еще более драматичны признания:

И еще скажу устало. — Слушать не спеши! — Что твоя душа мне встала Поперек души.

Или:

Я Вашей юностью была*...

С Парнок кончилась ее юность. Следует отметить, что читатель «допущен» в историю этих отношений много спу­стя после смерти автора: при жизни Цветаевой цикл «По­друга» опубликован не был и впервые напечатан в 1976 го­ду. Завершая «Юношеские стихи», она поставила последним стихотворение от 31 декабря 1915 года.

Даны мне были и голос любый, И восхитительный выгиб лба. Судьба меня целовала в губы, Учила первенствовать Судьба.

Устам платила я щедрой данью, Я розы сыпала на гроба... Но на бегу меня тяжкой дланью Схватила за волосы Судьба!

Возможно, Цветаева имеет в виду ту ненависть младшей к старшей, которой, как она утверждает в «Письме к Ама­зонке», кончается большинство подобных связей: «(...еще раз проглоти все — за все, что ты мне сделала!)... И в гла­зах — ненависть! Ненависть наконец освободившейся рабы­ни. Желание поставить ногу на сердце».

Такая встреча с Судьбой даром не проходит. Недаром она

* Выделено мною. — В. Ш.

назвала этот роман часом своей «первой катастрофы»39. И не встреча с Осипом Мандельштамом, как я прежде думала, а отношения с Парнок открыли новую Цветаеву: верст, бро­дяжничества, «разгула и разлуки». Теперь казалось — все дозволено. Никакое новое увлечение, никакой «грех» боль­ше не были невозможны. Неизменным оставался только ее Сережа. В их отношениях была заключена та «высшая» правда, которая не обязательно совпадает с повседневнос­тью, а существует как мера вещей. На следующий день по­сле последних стихов-воспоминания о Парнок Цветаева принесла покаяние мужу — на жизнь вперед:

Я пришла к тебе черной полночью, За последней помощью.

Самозванцами, псами хищными, Я до тла расхищена. У палат твоих, царь истинный, Стою — нищая!

Были ли у нее еще гомоэротическме связи? В «Письме к Амазонке» есть фраза: «Больше ее этим не обольстишь».

«Удар Судьбы» не прошел бесследно. Испепеленная «треклятой страстью», умудренная новым жизненным опы­том, Цветаева, как птица Феникс, восстала из пепла с изме­нившимся и окрепшим голосом.

Птицы райские поют,

В рай войти нам не дают... —

поставила она эпиграфом к стихам шестнадцатого года, а в письме пояснила: «лютые птицы!» Рай — если представлять его царством покоя и света — навсегда закрылся для цвета­евской поэзии. Отныне ею владеет дух беспокойства, трево­ги, вечных поисков.

Это не рациональный процесс. Вряд ли поэт может ре­шить: с первого января буду писать совершенно по-иному. Но если читать подряд «Юношеские стихи» и «Версты. Вы­пуск I», впечатление скачка поразительно. Между тем хро­нологически первый из этих сборников кончается 31 декаб­ря 1915-го, а второй начинается в январе 1916 года40.

Прежде всего изменилось самоощущение лирической ге­роини Цветаевой и ее восприятие мира. От золотисто-розо­вой девушки в обдуманно-немодных платьях, с удовольстви­ем разглядывающей себя в зеркалах, от задумчивых прогу-

лок в липовых аллеях не осталось и следа. Если в «Подруге» она могла только просить:

Чтоб могла я спокойно выйти Постоять на ветру. —

то теперь Муза Цветаевой вырвалась на простор неизведан­ных дорог, навстречу ветрам, ночным кострам, случайным встречам и мгновенной страсти. Сменился пейзаж и интерь­ер ее стихов, они больше никогда не вернутся в гостиную. «Душа спартанского ребенка» тоже отошла в далекое про­шлое. Лирическая героиня Цветаевой ощущает себя свобод­ной от условностей и обязательств прежней жизни, престу­пает границы общепринятого: веры, семьи, привычного бы­та. Нечто тайное и недозволенное открылось ей и увлекло.

Кошкой выкралась на крыльцо,

Ветру выставила лицо.

Ветры — веяли, птицы — реяли... —

так начинает Цветаева сборник «Версты» I, взрослый этап своей лирики. Впереди у нее разные пути, поэзия ее будет меняться, но такого значительного и на первый взгляд не­ожиданного перелома больше не будет.

Если в тринадцатом году, обращаясь к сестре, Цветаева смела утверждать:

Мы одни на рынке мира Без греха... —

то теперь она сознает свою греховность — и не чурается ее. Она не эпатирует читателя, как молодой Маяковский, не исповедуется, как Ахматова, не отстраняется, как Мандель­штам, — Цветаева распахивает свою душу, вовлекая в сопе­реживание, но часто вызывая и оттолкновение. Наиболее близок ее прежней героине образ «искательницы приключе­ний», все другие ее облики не имеют ничего общего с преж­ними. Вот она бродяга — «кабацкая царица»:

Нагулявшись, наплясавшись на шальном пиру, Покачались бы мы, братец, на ночном ветру...

Или

<каторжная княгиня»:

Кто на ветру — убогий? Всяк на большой дороге Переодетый князь!

Так по земной пустыне, Кинув земную пажить И сторонясь жилья,

Нищенствуют и княжат — Каторжные княгини, Каторжные князья...

Или — богоотступница: чернокнижница, колдунья, воро­жея... Безверие, в котором Цветаева признавалась В. Роза­нову, но которое прежде обходило стороной ее стихи, теперь звучит в них открыто:

Уж знают все, каким Молюсь угодникам — Да по зелененьким, Да по часовенкам...

Тема отступничества, «разлуки» с Богом то и дело слы­шится в «Верстах» I:

Воровская у ночи пасть:

Стыд поглотит и с Богом тебя разлучит.

А зато научит

Петь и — в глаза улыбаясь — красть...

Признаваясь, что она учится «петь» на этих новых для се­бя дорогах, Цветаева понимает, какой необычный путь вы­брала ее поэзия, и осознает, что это безвозвратно:

-..

Только в сказке блудный

Сын — возвращается в отчий дом.

Она ищет спутников на этом пути. Разлуки и встречи — больше разлук, нежели встреч — поиски спутников, Спут­ника, родной души стали «idee fixe» жизни и поэзии Цвета­евой. Попутчики ее, естественно, изменились. Строки вро­де «О, где Вы, где Вы, нежный граф?» даже в ироническом контексте в этой книге показались бы нелепыми. Она теперь окружена искателями приключений, бродягами, ворами — людом больших дорог. Героиня Цветаевой пытается найти себя среди отверженных и отвергающих. Ее тянет к ним, она ощущает свою с ними близость. Впервые ей нужны не семья и друзья, не самые близкие, а просто люди. Даже если это всего лишь условно-романтический прием, он значителен для ее творческого развития. Много ростков прорастет в ее поэзии из этой строки:

Руки даны мне — протягивать каждому обе...

Каждому — в ком хоть померещится ей что-нибудь род­ственное, созвучное ее душе. Сегодня это «сообщники» и «сопреступники». Темным ореолом окутывает грех героиню Цветаевой. Она несет его с вызовом:

Иду по улице — Народ сторонится: Как от разбойницы. Как от покойницы.

Надеюсь, читатель не воспринимает это буквально. Цве­таева не пошла бродяжничать по дорогам, переходя из каба­ка в трактир. Она не покинула любимую квартиру в Бори­соглебском переулке и продолжала, как умела, быть хозяй­кой своего дома, женой своего мужа и матерью своей доче­ри. В ее стихах открываются не подробности ее быта, а Бы­тие ее души, порвавшей с привычной обыденностью. Впро­чем, до нашего времени дошли глухие рассказы о том, что душа Цветаевой не была чужда зла, что она была способна «совершать зло "просто так", украсть, распорядиться по-своему тем, что дорого другому...».

С изменением мироощущения сменилось все: лексика, краски, ритмы. Если в «Юношеских стихах» преобладали слова ряда: игра, шалость, веселье, смех, нежность, — пере­давая общее настроение легкости, то в «Верстах» I их сме­нили слова, связанные с ощущением тревоги, неустойчиво­сти, постоянного движения: дороги, версты, ветер, ночь, бессонница, плач... Я пыталась найти примеры, чтобы срав­нить описание одежды, украшений, деталей интерьера в этих книгах. В «Юношеских стихах» все весьма изысканно: пышное платье из чуть золотого фая, куртка с крылатым во­ротником, соломенная шляпа, шаль из турецких стран, шуб­ка, муфта, опаловое кольцо, браслет из бирюзы, шезлонг, камелек, севрские фигурки... Оказалось, что в «Верстах» ни­чего подобного просто нет, сравнивать не с чем. Цветаева перестала этим интересоваться. Не только изыскан­ных — никаких туалетов своих или своих героев не описы­вает она в стихах. Вместо «шали из турецких стран» из сти­хотворения «Анне Ахматовой» («Юношеские стихи») появи­лось в цикле «Стихи к Ахматовой» («Версты» I): «В тем­ном — с цветиками — платке», совсем по-деревенски. Интерь­ер отсутствует, потому что стихи Цветаевой покинули ком­наты и перекочевали в поле, на базар, в пригород, загород, на московские улицы и площади.

Интересно сопоставить стихи «Бабушке» из «Юношеских стихов» и «Говорила мне бабка лютая...» из «Верст». «Ба­бушке»:

Продолговатый и твердый овал, Черного платья раструбы... Юная бабушка! Кто целовал Ваши надменные губы?

Руки, которые в залах дворца Вальсы Шопена играли... По сторонам ледяного лица — Локоны в виде спирали.

День был невинен, и ветер был свеж. Темные звезды погасли.

— Бабушка! Этот жестокий мятеж В сердце моем — не от Вас ли?..

И — другое:

Говорила мне бабка лютая, Коромыслом от злости гнутая:

— Не дремить тебе в люльке дитятка, Не белить тебе пряжи вытканной, Царевать тебе — под заборами, Целовать тебе, внучка — ворона!

Как ударит соборный колокол — Сволокут меня черти волоком. Я за чаркой, с тобою роспитой, Говорила...

Оба стихотворения чрезвычайно характерны для време­ни, когда они написаны (сентябрь 1914-го, апрель 1916-го) и для сборников, в которые включены. Ни одной из своих бабушек Цветаева не знала. Первое стихотворение связано с портретом, висевшим в доме в Трехпрудном, изображавшим реальное лицо — польскую бабушку Марины. Цветаева лю­била упоминать ее, создав образ пленительной романтичной юной польки, связывая «бабушку» и с Мариной Мнишек, и с собственным характером и судьбой. Элементы точного описания портрета слились в стихах с воображаемыми воз­вышенно-романтическими подробностями.

«Бабки лютой» из второго стихотворения вообще не суще­ствовало хотя бы потому, что «цветаевская» бабушка Мари­ны умерла, не успев состариться и согнуться. Это образ вы­мышленный. В стихотворении 1920 года «У первой бабки — четыре сына...» Цветаева с уважением и любовью пишет о своей «чернорабочей» бабушке — сельской попадье, матери Ивана Владимировича. Зачем же понадобилось поэту выду­мать себе еще одну, несуществовавшую бабку? Она нужна для внучки, лирического «я» автора, которому ни одна из ее действительных бабушек больше не соответствует. В том но­вом мире, где теперь обитает героиня Цветаевой, нечего де­лать ни романтичной польке с вальсами Шопена, ни матери семинаристов с ее заботами. Злая бабка — почти колду­нья — как нельзя лучше подходит этой непутевой, забывшей

Бога и стыд внучке. Ее воркотня, предрекающая всяческие напасти, написана в стилистическом ключе народных запла-чек __ формы, прижившейся в поэзии Цветаевой. Обе они — и бабка, и внучка — из мира людей безбожных, бесша­башных, беззаконных. В этом мире нет места романтическо­му «жестокому мятежу»; здесь — «позор пополам со смутою». В «Юношеских стихах» преобладали светлые тона: белый, розовый, золотистый. Особенно много — роз и розового. В «Верстах» появляются и становятся основными темные цве­та: серый, сизый, темный, черный, иссиня-черный и исчер-на-синий, сгущающиеся до черноты угля (глаза — «два обуг­ленных прошлолетних круга!») и ночи («как ночь ее повой­ник!»). Нагнетание темноты поддерживает ощущение трево­ги, которым окрашена книга. Темнота, из которой трудно выбраться, взаимодействует со стремительным темпом, в ко­тором написаны — проиграны — «Версты». Как будто нале­тевший вихрь подхватил героиню и читателя, закрутил, по­нес от страницы к странице. И на каждой, как за незнако­мым поворотом, ждет неожиданное. Здесь главенствуют ве­тер и птицы — никогда в русской поэзии не собиралось од­новременно столько самых разнообразных птиц. Привычно­му соловью из «Юношеских стихов» противостоят вороны, лебеди, горлицы, орлы — все вплоть до совы и перепела. Со­четание ветра и птиц — как постоянный шум крыльев на ве­тру — создает ощущение стремительности и беспокойства. В «Верстах» и ветер не такой, каким был в «Юношеских сти­хах». «Ветра поцелуи» уже невозможны; этот ветер не ласка­ет и не шутит, он властвует над героями, предвещая тот, о котором в Гражданскую войну Цветаева скажет:

Чтоб выдул мне душу — российский сквозняк!

Нагнетание глаголов, особенно движения — будут у Цве­таевой эксперименты с безглагольными стихами, но такого количества глаголов больше, кажется, никогда не бу­дет — придает стихам «Верст» особую напряженность, дви­жет сюжет книги, не давая читателю опомниться, отложить ее в сторону. Впечатление неожиданности в какой-то мере определяется новизной и богатством интонаций и ритмов. Выбежав на большую дорогу навстречу верстам и ветрам, Муза Цветаевой впервые почерпнула из до сих пор чуждого ей источника — фольклора. Цветаева не имитирует, а вос­производит голоса того мира, в который швырнула свою ге­роиню. Он куда более разноголос, чем ее прежний мир, а главное — непривычен. Вот разносчик, предлагающий свой товар:

Продаю! Продаю! Продаю! Поспешайте, господа хорошие! Золотой товар продаю Чистый товар, не ношенный, Не сквозной, не крашенный, — Не запрашиваю!

Это голос удалой, разухабистый, веселый, застревающий в ушах у каждого. Вот два — хотя и схожих, но разных голо­са. Первый — ворожеи. Она пророчит, окутывая слова таин­ственностью, которую Цветаева передает не столько лекси­чески (слова вполне обычные), сколько в параллелизме по­строения всего стихотворения, в странном ритме, в сочета­нии резко-разноударных строк:

Ты отойдешь — с первыми тучами,

Будет твой путь — лесами дремучими, песками горючими.

Душу — выкличешь,

Очи — выплачешь.

Вторая гадает по руке, ее предсказания гораздо более оп­ределенны:

Гибель от женщины. Вот — знак На ладони твоей, юноша. Долу глаза! Молись! Берегись! Враг Бдит в полуночи.

Ни словарь, ни синтаксис, ни ритм здесь не похожи на предыдущее. И еще один голос — чернокнижницы. Она не ворожит, не пророчит — она призывает на помощь силы ночи:

Черная как зрачок, как зрачок сосущая Свет — люблю тебя, зоркая ночь.

Голосу дай мне воспеть тебя, о праматерь Песен, в чьей длани узда четырех ветров.

В ее словах, в повторении ч-р-з-о-щ в первом двустишии и о-о-о-сп-пр-пе-е-ч-тр во втором слышатся шепоты ночи и шорох переворачиваемых осторожной рукой больших стра­ниц...

Недаром Волошин утверждал, что в Марине сосуществу­ют по крайней мере десять поэтов, что она вредит себе из­бытком. И почти всерьез предлагал ей печатать стихи от имени разных поэтов.

«— Макс! А мне что останется?

— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!»

И правда, ей предстояло еще много разных путей и от-

крытий. Но основное уже найдено в «Верстах»: Поэзия, Рос­сия, Любовь.

Россия не только в подробностях пейзажа и настроений, но и в смятении духа, которое прекрасно передает Цвета­ева. Темнота, растекающаяся по книге, не исключительно вовне: сумерки, ночь, грозовое небо, — но еще сильнее вну­три, в ощущении отступничества, неправедности, греховно­сти. Качание между упоением всем этим и внезапным жела­нием вырваться к свету характерно для лирической героини «Верст». Два стихотворения посвящены Благовеще­нью — любимому празднику Цветаевой, когда по обычаю выпускают на волю птиц из клеток. Хотя Цветаева далека от обычной церковности, праздничную службу в Благовещен­ском соборе она описывает с радостью и душевным подъе­мом. Описание завершается молитвой, давая понять, что во­преки всему она еще не разучилась молиться.

Черной бессонницей Сияют лики святых, В черном куполе Оконницы ледяные. Золотым кустом, Родословным древом Никнет паникадило.

— Благословен плод чрева Твоего, Дева

Милая!

Пошла странствовать По рукам — свеча. Пошло странствовать По устам слово:

— Богородице.

Светла, горяча Зажжена свеча.

К Солнцу-Матери, Затерянная в тени, Воззываю и я, радуясь: Матерь — матери Сохрани

Дочку голубоглазую! В светлой мудрости Просвети, направь По утерянному пути — Блага...

Это не только за дочь, но и за себя молитва, о собствен­ном утерянном пути жалоба. Значит, «беззаконница» не во­все потеряла надежду, значит, «окаянные места» не всё вы­теснили из ее души...

Дай здоровья ей,

К изголовью ей

Отлетевшего от меня

Приставь — Ангела.

От словесной храни — пышности.

Чтоб не вышла, как я — хищницей,

Чернокнижницей.

Дочь — одна из немногих светлых тем в «Верстах». И — Поэзия, навсегда оставшаяся важнейшей темой Цве­таевой.

В эссе «Герой труда» Цветаева утверждала, что в годы с 1912-го по 1920-й она «жила вне литературной жизни». Это не совсем так. Правда, она не выпустила ни одного сборни­ка после «Из двух книг». Правда и то, что она не бегала в какой-нибудь стайке молодых поэтов и поэтесс. «Ни к ка­кому поэтическому и политическому направлению не при­надлежала и не принадлежу», — подчеркнула она в анкете 1926 года. Тем не менее она существовала внутри русской поэзии, уже была ее неотъемлемой частью, голос Цветаевой звучал в ее хоре и принадлежал ей. Несмотря на крепкие не­мецкие романтические корни, на юношеское безудержное увлечение Наполеоном, Ростаном и Гюго, хотела или не хо­тела этого Цветаева, современная русская поэзия была сре­дой ее обитания, воздухом, которым она дышала.

Как нечто само собой разумеющееся, критики включили Цветаеву в круг ее современниц — женщин-поэтесс. В отзы­вах о ее первых сборниках упомянуты Поликсена Соловь­ева (Allegro), Зинаида Гиппиус, Мирра Лохвицкая, Любовь Столица, Аделаида Герцык, Черубина де Габриак, Маргари­та Сабашникова, Е. Кузьмина-Караваева, Анна Ахматова... Цветаева включалась критикой в мир «женской поэзии», са­мо существование которой она впоследствии категорически отвергала; слово «поэтесса» в применении к себе считала обидным. Но время было такое — «женские» темы входили в моду. Лишь В. Брюсов сравнивал первую книгу Цветаевой с Ильей Эренбургом. И хотя Цветаева не имела ничего об­щего с большинством упомянутых поэтесс, трудно предста­вить, что она могла не знать их стихов — того, с чем ее са­мое сравнивают. По крайней мере три из них: Аделаида Гер­цык, Черубина де Габриак и Анна Ахматова ее живо инте­ресовали...

После Эллиса, введшего подростка-Марину в москов­ский литературный круг, Волошин стал ее вторым Вергили­ем. Он подарил ей не только свою дружбу, память о кото-

рой она берегла всю жизнь, но и весь свой необозримый, разномастный, одержимый идеей искусства дружеский круг. Первым его подарком оказалась поэтесса Аделаида Казими-ровна Герцык. На двадцать лет старше Цветаевой, она пере­жила все духовные и художественные искания своего време­ни, была дружна со многими знаменитыми поэтами и фило­софами — и в то же время оставалась собой, в глубине души и поэзии сохраняя собственный взгляд и отношение к миру и людям. Чтобы дать читателям представление об этом стар­шем друге Марины, приведу слова современников. Вот строки из сонета Вячеслава Иванова «Золот-Ключ», напи­санного в 1907 году и посвященного Аделаиде Герцык:

Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы, Иль шорох осени в сухих шипах, — Твой ворожащий стих наводит страх Присутствия незримой вещей силы...

Так ты скользишь, чужда веселью дев, Замкнувшей на устах любовь и гнев, Глухонемой и потаенной тенью,

Глубинных и бессонных родников

Внимая сердцем рокоту и пенью, —

Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков41.

Макс Волошин в стихах, посвященных памяти А. К. Гер­цык, скончавшейся в 1925 году, сказал:

Лгать не могла, но правды никогда Из уст ее не приходилось слышать — Захватанной, публичной, тусклой правды, Которой одурманен человек. В ее речах суровая основа Житейской поскони преображалась В священную мерцающую ткань — Покров Изиды...

Отвечая на возражение сестры Герцык — Евгении — по поводу начальных строк, Волошин настаивал: «Первые строки о "правде" необходимы. Это первое, что обычно по­ражало в Ад<елаиде> Каз<имировне>. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-ино­му видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа». Эти отзывы близких Аделаиде Гер­цык современников дают представление о человеке неорди­нарном, не подстраивающемся к современности, сохраня­ющем свой особый мир. О стихах Аделаиды Герцык Воло­шин пишет близко к тому, что отметил и Вяч. Иванов:

Своих стихов прерывистые строки, Свистящие, как шелест древних трав, Она шептала с вещим выраженьем, Как заговор от сглазу в деревнях42...

Обоих поэтов привлекает вневременность поэзии Аде­лаиды Герцык, ее погруженность в глубины природы, ду­ши, Времени. Недаром Волошин определил ее стихи как «древние заплачки». Она искала новые формы в словах и ритмах русского фольклора; не исключено, что ее «Заплач­ка» оказалась первой встречей Марины с поэзией такого рода, ведь она жила до сих пор вне русской народной стихии:

Ты куда, душа, скорбно течешь путем своим? Что дрожишь, тоскуешь, горючая? Ах, нельзя в ризы светлые

Тебя облачить, Нельзя псалмы и песни

Над тобой сотворить!..43

О необычности Аделаиды Герцык, о ее большом значе­нии в кругу близких по духу друзей вспоминал после ее смерти о. Сергий Булгаков: «У меня давно-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше него, но как-то вне. И в этом была ее сила, муд­рость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне да­вала в эти годы, — сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась... В ней я все любил: ее голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Прежде я больше всего любил и ценил ее творчество, затем для меня стала важна и нужна она сама, с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца»44.

Вот какой замечательный друг появился у Цветаевой. Вспоминая, как Волошин «подарил» или «проиграл» ее Гер­цык, она призналась: «он живописал мне ее: глухая, некра­сивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет ме­ня к себе. Пришла и увидела — только неотразимую. Подру­жились страстно». Что привлекло их друг к другу? Что дала Цветаевой дружба с женщиной, почти годящейся ей в мате­ри? Такая щедрая памятью души и дружбы, Цветаева обеща­ла особо рассказать об А. К. Герцык, «ибо она в моей жиз­ни такое же событие, как Макс», — и не выполнила обеща­ния. Не сделали этого в своих воспоминаниях и сестры обе­их поэтесс. Нам остаются только догадки. Нравились ли Марине стихи Герцык? Вероятно, для нее было важно уме­ние Герцык сохранить и оградить свой поэтический мир,

поиски непроторенного пути, сознательное обращение к на­родной речи — всё, что так важно будет и для цветаевского творчества.

Развязались чары страданья, Утолилась мукой земля. Наступили часы молчанья, И прощенья, и забытья...45

писала А. Герцык. И разве цветаевская поэзия не питалась «чарами страданья»? Что открывается читателям стихов Аде­лаиды Герцык сегодня, как и почти век назад? Жизнь ду­ши — ищущей веры и света, мятущейся между жаждой стра­дания и стремлением к благоговейной тишине, рождающей­ся из шепотов земли и шорохов степи, — искания души глу­бокой, чистой, искренней встают за строками ее стихов. «Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным рус­ским женщинам, для которых жить значило духовно го­реть», — вспоминал об Аделаиде и Евгении Герцык фило­соф Федор Степун46. Стихи Аделаиды являют собой некую отрешенность от реальной земной сути их автора, выражая цельность духовного облика. Поиски простого выражения совсем непростых чувств и мыслей, отсутствие рисовки, «ге­ниальность сердца» — вот что могло привлечь Цветаеву к Герцык. В любви к «чарам страданья» не было ни позы, ни моды — так Аделаида Казимировна воспринимала радость и боль жизни. Уже после окончания Гражданской войны, ко­торую семья Герцык провела в переходившем из рук в руки Крыму, после голода, «красной» тюрьмы, подвешенности между жизнью и смертью, говоря о том, что жизнь входит в норму, она признавалась: «отсутствие пафоса гибели как-то отняло и силу жить».

Подаренные ей Герцык «Стихотворения» (1910) Цветаева переплела вместе со сборником стихов Волошина. Она лю­била их обоих. «Так они и остались, — писала она, — Мак­симилиан Волошин и Аделаида Герцык — как тогда сопе-реплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и на­всегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви». Цветаева бывала на литературных и философских вечерах сестер Герцык и мужа Аделаиды, издателя философских книг и журнала «Вопросы жизни» Дмитрия Жуковского, вплоть до революции, их физически разъединившей: Жу­ковские-Герцык оказались ъ Крыму, Цветаева — в Москве. Но дружба не прекратилась. «Дружба — дело», «друг — дей­ствие», — считала Цветаева. Узнав после занятия Крыма Красной армией о бедственном положении семей Герцык и

Волошиных, она ринулась им на помощь. Такая неумелая для себя, она дошла до Кремля, довела дело до Луначарско­го и сама с сестрой собирала для голодающих писателей Крыма деньги среди московских литераторов. В декабре 1921 года Волошин писал матери: «Я писал Марине отчаян­ное письмо о положении Герцык, прося привести в Москве все в движение. Они подняли там целую бурю... На этой не­деле я получил для Герцык 2 1/2 миллиона». Посылала Цве­таева сестрам Герцык и свои новые стихи. В последнем письме другу на Запад Аделаида Герцык просила: «Передай­те Марине... что ее книга «Версты», которую она нам оста­вила, уезжая, — лучшее, что осталось от России».

Судьба Черубины де Габриак пронзила Цветаеву, хотя она никогда не встречалась с Елизаветой Ивановной Дмит­риевой. Таково настоящее имя Черубины де Габриак. Исто­рия эта, на первый взгляд удивительная, на самом деле бы­ла вполне в духе времени: трагически-карнавального, какой и должна быть эпоха конца.

Черубина де Габриак — литературная мистификация, со­зданная Максом Волошиным из реального человека — мо­лодой поэтессы Дмитриевой. Все это разыгралось еще до встречи Марины с Максом. Стихи и имя Черубины де Габ­риак метеором промелькнули на страницах знаменитого пе­тербургского журнала «Аполлон» и навсегда исчезли с лите­ратурного небосклона. Цветаева, знавшая историю со слов Макса, написала о Черубине: «...окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую преж­него быта, о которую разбилась вдребезги». Во всяком слу­чае Черубина де Габриак оказалась самой известной из всех волошинских мистификаций.

Волошин придумал никому не известной, скромной учи­тельнице Лиле Дмитриевой необычно звучавший псевдоним и весь антураж ее должного быть таинственным облика: она появлялась в «Аполлоне» только письмами и телефонными звонками, никто никогда не мог ее видеть. Судя по словам Цветаевой, это было прекрасно задумано и разыграно, в полном соответствии с «нескромным, нешкольным, жесто­ким даром» Дмитриевой. Кстати, и с Цветаевой Волошин пытался устроить нечто вроде подобной мистификации, когда предлагал ей печатать стихи под разными именами: «ты не понимаешь, как это будет чудесно!» Цветаева отказа­лась наотрез: «Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честно-

сти, губительной гордыни все, что пишу — подписывать». Дмитриева согласилась. В «Аполлоне» стали печататься сти­хи Черубины де Габриак, появились отзывы о ее поэзии, ре­дакция «Аполлона» влюбилась в таинственную незнакомку. Все хотели увидеть Черубину, и в конце концов мистифика­ция была раскрыта. Поэтесса Черубина де Габриак переста­ла существовать, а Елизавета Ивановна Дмитриева вскоре покинула Петербург. Захваченная этой историей, Цветаева написала Черубине, послала ей свои стихи и получила от­вет — в «Черубинином» конверте и на «Черубининой» бума­ге. Однако не мистификация и не стилизация Е. И. Дмит­риевой под Черубину де Габриак больше всего интересова­ли Цветаеву, а связь между даром поэта и его носителем. Внешность, человеческое воплощение Е. И. Дмитриевой никак не соответствовали ее возвышенно-романтическим стихам. «Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом», — рассказывал Волошин. Но душа ее, та часть существа, где возникают стихи, была им под стать. В «Искусстве при свете Совести» Цветаева вспомнила Черу­бину де Габриак, говоря о стихийности и бунтарстве поэта: «Поэта, не принимающего какой бы то ни было сти­хии — следовательно и бунта — нет... Недаром все ученики одной замечательной и зря-забытой поэтессы, одновремен­но преподавательницы истории, на вопрос попечителя окру­га: "Ну, дети, кто же ваш любимый царь?" — всем классом: "Гришка Отрепьев!"» Этот эпизод восхитил Цветаеву, в нем было родное ее бунтарству — ведь и она в русской истории больше всех царей любила Пугачева... Отдельные строки Че­рубины де Габриак Цветаева помнила долгие годы, в эссе «Живое о живом» цитировала некоторые из них по памяти.

«И лик бесстыдных орхидей Я ненавижу в светских лицах! —

образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ах­матовой, и до меня —до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной — безымянной».

Влюбленность в Ахматову и ее поэзию длилась у Цвета­евой много лет. «В Ахматову» — в тот образ поэта-женщи­ны, который создало воображение Цветаевой по ахматов-ским стихам и который Цветаева воплотила в своих, посвя­щенных Ахматовой. Ибо за долгие годы им не пришлось встретиться. Они увиделись лишь однажды по возвращении Цветаевой из эмиграции — об этом я расскажу в своем мес­те. Убежденная, что все стихи «написаны одной женщиной»,

Цветаева с полным правом могла считать сестрой любую из них. Однако что-то в поэзии Ахматовой выделяло ее в гла­зах Цветаевой из потока «женской лирики» и поднимало над другими поэтессами.

В 1921 году Цветаева написала Ахматовой: «Вы мой са­мый любимый поэт, я когда-то давным-давно — лет шесть тому назад — видела Вас во сне. — Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьянную, с серебром, — "Словеса золо­тые". — какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вер­нее — обратное!) — и — проснувшись — я знала, что Вы ее напишете». Этот сон вызвал стихотворение «Анне Ахмато­вой» — первое к ней обращенное. Оно датировано 11 февра­ля 1915 года и кончается строфой:

В утренний сонный час,

— Кажется, четверть пятого, —

Я полюбила Вас,

Анна Ахматова.

В этом стихотворении поражает зрительный образ. Рисуя портрет женщины, которую она никогда не видела, Цвета­ева как будто берется за карандаш или перо художника:

Вас передашь одной Ломанной черной линией...

Кажется, эти строки воспроизводят в слове известный ри­сунок Амадео Модильяни 1911 года — портрет Ахматовой, знать о котором Цветаева не могла. Изогнутой черной лини­ей набросал Модильяни фигуру полулежащей женщины со склоненной головой. В ее свободной неподвижности переда­ны сдержанность и самоуглубленность. Это же и у Цветаевой:

Холод — в веселья, зной — В Вашем унынии.

Цветаева пишет:

Каждого из земных

Вам заиграть — безделица!

И безоружный стих

В сердце нам целится... —

рисунок Модильяни тоже передает это ощущение силы и беззащитности. Дружа с молодой Ахматовой, Модильяни не знал ее стихов, «очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки»-, — вспоминала Ахматова. Тем удивительнее совпадение образа, созданно­го Модильяни и Цветаевой. Из слов Ахматовой можно за-

ключить, что она читала художнику свои стихи: он слушал их и жалел, что не понимает. Общение с Ахматовой: ее внешний облик, беседы с ней, сам ритм и напев ее стихов дали возможность Модильяни проникнуть в сущность, ко­торая Цветаевой открылась в ее ранних стихах. Искусствовед Н. И. Харджиев писал об этом рисунке Модильяни: «Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 го­да, но "ахроничный" образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу»47. И в рисунке, и в стихах Цве­таевой улавливается провидение о будущем пути Ахматовой. Конец декабря пятнадцатого и половину января шест­надцатого года Цветаева провела в Петербурге, уже Петро­граде. Она познакомилась со множеством петербургских по­этов, кроме Александра Блока, Николая Гумилева и Анны Ахматовой — ее не было в городе. Стихи Цветаевой уже на­чали появляться на страницах столичного журнала «Север­ные записки», имя ее было известно, к ней отнеслись с лю­бопытством, возможно, и с интересом. Цветаева посещала литературные салоны, слушала петербуржцев, сама много читала. Она явилась литературному Петербургу представи­тельницей литературной Москвы. Ей казалось, что ее срав­нивают и даже противопоставляют Ахматовой. В «Нездеш­нем вечере», посвященном Михаилу Кузмину, которого она видела единственный раз, Цветаева воскресила одну из пе­тербургских литературных встреч: «Читаю весь свой стихо­творный 1915 год — а все мало, а все — еще хотят. Ясно чув­ствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю, что возношу его на уровень лица — ах-матовского». Цветаева обладала удивительным, почти уни­кальным даром — восхищаться талантом другого. Она была абсолютно чужда своекорыстия и зависти, это исходило из ее понимания поэтического дара как чего-то сверхличного. Так и к стихам Анны Ахматовой она отнеслась как к дару Божьему, явленному миру в этой женщине — прекрасной. Летом 1916 года Цветаева пишет «Стихи к Ахматовой» — цикл из одиннадцати стихотворений — восхищенных, сла­вословящих, коленопреклоненных:

О, Муза плача, прекраснейшая из муз! О ты, шальное исчадие ночи белой! Ты черную насылаешь метель на Русь, И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.

И мы шарахаемся, и глухое: ох! — Стотысячное — тебе присягает. — Анна Ахматова! — Это имя — огромный вздох, И в глубь он падает, которая безымянна.

Мы коронованы тем, что одну с тобой Мы землю топчем, что небо над нами — то же! И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой, Уже бессмертным на смертное сходит ложе.

В певучем граде моем купола горят,

И Спаса светлого славит слепец бродячий...

— И я дарю тебе свой колокольный град

— Ахматова — и сердце свое в придачу!

Петербургская поездка, во время которой имя Ахмато­вой сопутствовало Цветаевой, могла послужить толчком к этому циклу. Но не только она, ибо цикл был начат через полгода после Петербурга. В «Истории одного посвящения» есть странная фраза: «1916 г. Лето... впервые читаю Ахмато­ву». Как — впервые? Неужели Цветаева не видела сборника «Вечер», где в предисловии Михаила Кузмина было упомя­нуто ее имя? Неужели стихи Ахматовой, много печатавшей­ся в периодике, в тех же «Северных записках», никогда не попадались ей на глаза? Может ли быть, чтобы «Четки», к шестнадцатому году выдержавшие уже четыре издания, впервые оказались у нее в руках? Невероятно, чтобы до ле­та шестнадцатого года Цветаева не читала ахматовских сти­хов. Почему же она утверждала его началом своей любви к Ахматовой? «Целую и люблю — вот уже 10 лет. (Лето 1916 г., Александровская слобода...)», — пишет Цветаева Ахматовой в 1926 году. Слова «впервые читаю» в «Истории одного посвящения» нельзя понимать буквально. Как рань­ше, вспоминая Нилендера, она сказала об Орфее: «впервые, ушами души, а не головы, услышала...» — так и теперь она впервые «глазами души» читала Ахматову. И если Орфея «открыл» ей Нилендер, то Ахматову, по всей вероятности, Осип Мандельштам, который гостил у нее в Москве и Александрове этой весной и летом. Он был другом Ахмато­вой, ее товарищем по Цеху поэтов и акмеизму, высоко це­нил ее поэзию.

Без сомнения, Цветаева и Мандельштам говорили об Ах­матовой, читали ее стихи. Отзвуки их разговоров слышатся мне в сходном понимании поэтического явления — Анна Ахматова. Это сходство очевидно при сравнении стихотвор­ного цикла Цветаевой со стихами Мандельштама десятых годов, обращенными к Ахматовой, и его оценкой поэзии Ахматовой в статье шестнадцатого года «О современной по­эзии (К выходу "Альманаха муз")». Кстати, в «Альманахе муз» были напечатаны стихи всех троих: Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. И Мандель­штам, и Цветаева слышат трагически-пророческие ноты в

поэзии Ахматовой, негодование и горечь за внешним спо­койствием и уравновешенностью.

Зловещий голос — горький хмель — Души расковывает недра: Так — негодующая Федра — Стояла некогда Рашель... —

констатирует Мандельштам в стихах «Вполоборота, о пе­чаль...» (1914). Цветаева вторит:

... тебя, чей голос — о глубь, о мгла! —

И дальше:

Правят юностью нежной сей — Гордость и горечь...

Доводя до логического предела мандельштамовское «Ду­ши расковывает недра» и «негодующая», Цветаева букваль­но кричит, стараясь не отвести, а призвать на себя чары:

Ты, срывающая покров С катафалков и с колыбелей, Разъярительница ветров, Насылательница метелей, Лихорадок, стихов и войн...

Ее Ахматова «расковывает» не души только, но и стихии, и судьбы. Она — чернокнижница, обладающая колдовской силой и властью. Это и есть то, что Цветаева назвала «обрат­ным» молитве. Образ чернокнижницы, но уже не победонос­ной, а пронзенной мукой, еще раз возникнет у Цветаевой в конце двадцать первого года в стихотворении «Ахматовой».

Оба поэта отметили песенность поэзии Ахматовой, под­черкивали в ней стилистику плача, причитания. Цветаева воспевала «Музу плача» и ее «вопли» — так в просторечии зовут причитания, а Мандельштам писал, что стихи Ахмато­вой «близки к народной песне не только по структуре, но и по существу, являясь всегда, неизменно "причитаниями"»... Предугадывая дальнейший творческий путь Ахматовой, Мандельштам пророчил: «Голос отречения крепнет все бо­лее и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее по­эзия близится к тому, чтобы стать одним из символов вели­чия России»48. Цветаева о том же — в стихах. Об отречении:

Ты никому не вторишь...

И

Слышу страстные голоса — И один, что молчит упорно...

о величии — но весь ее цикл воспевает величие Ахматовой, преклонение перед ее величием:

Златоустой Анне — всея Руси Искупительному глаголу — Ветер, голос мой донеси...

Единодушие Мандельштама и Цветаевой в отношении к Ахматовой кажется мне важным в особенности потому, что речь идет о сверстниках, тех, кто пришел на смену символиз­му и начал новую эпоху русской поэзии. Тем более что в соб­ственном творчестве каждый из них шел своим особым путем.

Цветаева и Ахматова — антиподы и в плане человече­ском, и по сути поэтической личности, и по ее выражению в поэзии. Именно это, по моему мнению, привлекало Цве­таеву в Ахматовой; она любила в ней то, чего сама была ли­шена, прежде всего ее сдержанность и гармоничность. Внешняя сдержанность Ахматовой, прикрывающая ее внут­реннее горение, отделяющая, отдаляющая автора от стихов, противоположна цветаевскому бушеванию внутри своего стиха. В поэзии Ахматовой гармонично сочетаются вещи на первый взгляд несовместимые, как, например, отмеченные Цветаевой чернокнижие с молитвой. Цветаева же — поэт крайностей, дисгармонии, воплощающейся не в плачущих даже, а в рыдающих стихах, преимущественно громких, но даже когда шепчущих — всегда кричащих о боли. «Гиерати-ческая важность» (выражение О. Мандельштама) Ахматовой могла изумлять и восхищать Цветаеву, но при ее неистов­стве была для нее невозможна. Превознося поэзию Ахмато­вой, могла ли Цветаева писать, как она? Конечно, нет — с этим рождаются. И эта недоступность писать, «как Ахмато­ва», привлекала ее больше всего. Зато Ахматовой поэзия Цветаевой оставалась чужда, вероятно, по той же причи­не — как антипод. Цветаевские славословия ее не тронули, она не ответила на «Стихи к Ахматовой». Несколько позд­них ее отзывов о Цветаевой более чем сдержанны...

Но вот интересная деталь. В 1913—1916 годы Ахматова работала над поэмой «Эпические мотивы», опубликованной в ее сборнике «Anno Domini MCMXXI» (1922). Вторая часть начиналась строками:

Покинув рощи родины священной И дом, где муза, плача, изнывала, Я, тихая, веселая, жила...

Она отстраняется от своей плачущей музы ради покоя и радости. Примерно в это время Цветаева в стихах окликну-

ла Ахматову странным именем — «Муза Плача», объединив в нем поэтессу и ее музу. (Эти стихи тоже были опублико­ваны лишь в 1922 году.) Ахматова приняла имя из уст Цве­таевой, «удочерила» его. Она изменила строку, в оконча­тельном варианте превратив деепричастие в имя собствен­ное, что подчеркивается и прописными буквами:

И дом, где Муза Плача изнывала...

Много-много лет спустя Ахматова составила цикл «Ве­нок мертвым», посвященный памяти Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака и Марины Цветаевой. В эпиграфы она взяла из этих поэтов строки, обращенные к себе. К стихо­творению «Нас четверо (Комаровские наброски)» — из Цве­таевой: «О, Муза Плача...».

...А той замечательной весной и летом, когда она дружи­ла с Мандельштамом и писала «Стихи к Ахматовой», всё это — наезды Мандельштама в Москву, прогулки с ним, разговоры об Ахматовой и стихи — все слилось в праздник. В «Нездешнем вечере» она говорит: «последовавшими за мо­им петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ах­матовой». Между тем по крайней мере два из девяти стихо­творений цикла «Стихи о Москве» обращены к Осипу Ман­дельштаму.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 286 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.058 с)...