Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Сонечка



Она возникла в тот зимний день, когда Цветаева читала в Студии Вахтангова свою «Метель». Их познакомил Анто­кольский:

«Передо мной маленькая девочка. Знаю, что Павликина Инфанта! С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.

Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся... И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого от­чаяния, такое: боюсь! такое: люблю!» Павликина Инфанта — потому что о ней, для нее Антокольский писал пьесу «Кук­ла Инфанты».

Софья Евгеньевна Голлидэй — тогда актриса Второй сту­дии Художественного театра — была всего на четыре года моложе Цветаевой, но из-за маленького роста, огромных глаз и кос казалась четырнадцатилетней девочкой. В после-

революционной Москве, переполненной театральными ге­ниями и событиями, она не осталась незамеченной. Голли­дэй прославилась моноспектаклем по Ф. Достоевскому «Бе­лые ночи»: даже сам жанр такого спектакля был внове. На пустой сцене, «оборудованной» только стулом (по воспоми­наниям Цветаевой) или большим креслом (по воспоминани­ям других, видевших спектакль), наедине с этим стулом-креслом и всем зрительным залом, крошечная девушка в светлом ситцевом платьице в крапинку рассказывала о сво­ей жизни. На полчаса Сонечка становилась Настенькой До­стоевского. «Это было самое талантливое, замечательное, что мне приходилось видеть или слышать во Второй сту­дии», — написал о Сонечкиных «Белых ночах» Владимир Яхонтрв70, прекрасный актер, создавший первый в России театр одного актера.

«Сонечку знал весь город. На Сонечку — ходили. Ходи­ли — на Сонечку. — "А вы видали? такая маленькая, в белом платьице, с косами... Ну, прелесть!" Имени ее никто не знал: "такая маленькая"...» — вспоминала Цветаева в «Пове­сти о Сонечке».

Они подружились. Этой дружбой окрашена для Цвета­евой первая половина девятнадцатого года. Сонечка стала частым гостем в ее доме, она привязалась и к дому с его не­обычными комнатами, беспорядком и неразберихой, и к де­тям. Не только к Але, с которой она дружила и которой по­веряла сердечные тайны, но и к Ирине. Видимо, одна из не­многих, Сонечка умела играть и общаться с больной Ири­ной. В это «бесподарочное время», как позже определила старшая дочь Цветаевой, Сонечка приходила не с подарка­ми — с едой для детей. «Галли-да! Галли-да!» — встречала ее Ирина, всегда ожидавшая от нее гостинца. В те годы ребе­нок одинаково радовался и куску сахара, и вареной картош­ке. «Сахай давай!.. Кайтошка давай!» — требовала Ирина, и Сонечка была в отчаянии, если нечего было дать.

Дружба с Сонечкой была горячей и напряженной. Пона­чалу особый оттенок придавало ей и то, что обе подруги бы­ли увлечены Завадским. Это не разводило, а каким-то обра­зом связывало их. «Ваша Сонечка», — говорили Цветаевой. И хотя дружба продолжалась всего несколько месяцев, след ее в душе Марины остался на долгие годы. Я знаю, что мно­гие из тех, кто сталкивался с Цветаевой в быту или в редак­циях, считали ее эгоистичной и жесткой. Однако страницы ее стихов и прозы, которые одни выражают сущность поэта, свидетельствуют об обратном. Не перестаешь поражаться бездонности благодарной памяти Цветаевой, десятилетиями

хранившей тепло человеческих отношений. Ее «мифы» о со­временниках рождались из этого тепла, оно придавало им зримость и осязаемость реальности. Так было с поэтами: Осипом Мандельштамом, Максом Волошиным, Андреем Белым, Михаилом Кузминым. Я не сомневаюсь, что все ге­рои ее мифов были такими, какими их воссоздала Цветаева: она умела почувствовать и сохранить важнейшее в человеке, то, что дано увидеть немногим. Так было и с Сонечкой. В молодой актрисе, бедно одетой, часто голодной, но всегда готовой поделиться последним, слишком непосредственной, с неуживчивым характером, с вечно неудачными Любовями, Цветаева разглядела «Женщину — Актрису — Цветок — Ге­роиню», как написала она, посвящая Голлидэй пьесу «Ка­менный Ангел». Красоту и героизм Сонечки она увидела в ее доброте и бескорыстии, в способности жертвовать, в пре­данности. Цветаеву привлекло своеобразие Сонечки — ее необычной внешности и душевного склада. Голлидэй была актрисой, но ничего «актерского» не было в ее отношении к жизни и людям, в манере держаться, в одежде. Она не при­спосабливалась, не хотела «казаться», многими воспринима­лась как человек неудобный, «неучтимый». Она была такой, какой была. Этого жизненного принципа держалась и Цве­таева. Возможно, самой собой Сонечка была только с нею — но кто же больше Цветаевой мог оценить это?

Восхищенная человеческой и актерской индивидуально­стью Голлидэй, обиженная вместе с нею, что ее «обходят» ролями, Цветаева одну за другой пишет несколько романти­ческих пьес, женские роли в которых предназначались для Сонечки. Розанетта в «Фортуне», Девчонка в «Приключе­нии», Аврора в «Каменном Ангеле» и Франческа в «Феник­се» — каждая похожа на Сонечку, каждой Цветаева созна­тельно придает внешние черты подруги. И все — разные, ибо в каждой из этих юных женщин Цветаева воплотила од­ну особую черту душевного облика Сонечки, каким она его воспринимала. Увы! — Сонечке не довелось сыграть ни од­ной из этих ролей: цветаевские пьесы не увидели сцены.

Разные ипостаси Сонечки запечатлены и в обращенном к ней цикле «Стихи к Сонечке», написанном одновременно с романтическими пьесами. В нем не отразилась никакая реальность. Лишь в первом стихотворении слышны отзвуки конкретных отношений: две молодые женщины влюблены в одного — равнодушного — «мальчика». Но, как и в жизни (об этом мы узнаем позже из «Повести о Сонечке»), между ними нет ни ревности, ни соперничества.

Если в цикле «Подруга» воссоздавались история отноше-

ний и переживания лирической героини, то в «Стихах к Со­нечке» Цветаева отстраняется, отступает в тень и лишь запе­чатлевает разные обличья своей героини. Это или роли, ко­торые она могла бы сыграть, или отдельные стороны ее ду­ши и характера, как они представлялись поэтическому взо­ру автора.

Вот Сонечка — героиня и одновременно, может быть, исполнительница «жестоких» романсов под шарманку, В «Повести» Цветаева рассказала, как страстно Сонечка люби­ла эти «мещанские» романсы. И сама она не была к ним равнодушна, в ранних стихах описаны песня шарманщика во дворе и вызванные ею слезы. А в годы, о которых идет речь, когда из дома Цветаевой постепенно исчезало все, что можно продать или чем можно топить, в нем жила шарман­ка, на которой Цветаева иногда играла... Впрочем, по дру­гим воспоминаниям, шарманка была куплена уже сломан­ной и никогда не играла.

Вот Сонечка — испанская уличная девчонка (а в «При­ключении» она — итальянская уличная Девчонка), работни­ца сигарной фабрики: «географическая испаночка, не опер­ная... Заверти ее волчком посреди севильской площади — и станет — своя». И стихи к «сигарере» написаны в ритме, для русского уха схожем с испанским танцем.

Маленькая сигарера!

Смех и танец всей Севильи!

Но справедливости ради отмечу, что и не вполне «геогра­фическая» — откуда Цветаевой было знать настоящих испа­нок? — а литературная: Кармен если не Жоржа Визе, то Проспера Мериме...

Или Сонечка — молоденькая русская мещаночка (как в «Каменном Ангеле» она — немецкая мещанка XVI века): «Кисейная занавеска и за ней — огромные черные глаза... На слободках... На задворках... На окраинах». Об этих чер­нооких красавицах Цветаева заметила: «Весь последний Тургенев — под их ударом». Но и не ранний ли Достоев­ский, не его ли «Белые ночи», с Настенькой которых сли­лась в памяти Цветаевой Сонечка?

Ландыш, ландыш белоснежный, Розан аленький! Каждый говорил ей нежно: «Моя маленькая!»

Владислав Ходасевич, который в 1938 году рецензировал впервые опубликованные «Повесть о Сонечке» и «Стихи к

Сонечке», писал, что эти стихи «при всех своих достоин­ствах... непонятны без того обширного комментария, кото­рым к ним служит "Повесть о Сонечке"...остается от них только смутная магия слов и звуков». С этим трудно согла­ситься: если читать «Стихи к Сонечке» без «поддержки» по­вести, в них очевидна романтическая стилизация, не требу­ющая реального комментария.

Что-то от Достоевского слышится в подтексте «Повести о Сонечке»: необыкновенные дружбы, напряженность, обо­стренность человеческих отношений «бездны мрачной на краю» в чумном, смертельном девятнадцатом году, «пре­дельная ситуация», которую Цветаева постоянно ощущает, но с которой, как и вообще с жизнью, не «играет». Интерес­но в этом плане стихотворение, написанное в «сонечкины» времена, но в цикл «Стихи к Сонечке» включенное только в 1940 году. Оно стоит особняком, не стилизовано и обраща­ется к читателю от собственного «я» Цветаевой, ее собствен­ным голосом:

Два дерева хотят друг к другу. Два дерева. Напротив дом мой. Деревья старые. Дом старый. Я молода, а то б, пожалуй, Чужих деревьев не жалела.

То, что поменьше, тянет руки, Как женщина, из жил последних Вытянулось, — смотреть жестоко, Как тянется — к тому, другому, Что старше, стойче и — кто знает? — Еще несчастнее, быть может.

Здесь прорвалась та реальная тоска одиночества, которая жила внутри Цветаевой все пять послереволюционных лет, которую она подавляла в себе и скрывала от других, кото­рая — возможно — и кидала ее в эти годы от одного увлече­ния к другому:

Два дерева: в пылу заката И под дождем — еще под снегом — Всегда, всегда: одно к другому. Таков закон: одно к другому, Закон один: одно к другому.

Два тополя, росшие напротив ее дома в Борисоглебском переулке и знакомые всем, кто бывал у Цветаевой, стали символом человеческого тепла и поддержки, необходимости людей друг для друга. На несколько месяцев Сонечка оказа­лась деревом, согревающим, спасающим от одиночества.

Она исчезла так же внезапно, как и появилась: бросила Москву и вскоре вышла замуж. «Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу, — писала Цветаева. — Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначе­нию: любить мужчину...»

Была ли это гомоэротическая связь, как несколько лет назад с Софией Парнок? Если прочитать рядом «Стихи к Сонечке» и «Подругу», бросится в глаза неодинаковость чувств, вызвавших оба цикла, и выраженной в них автор­ской идеи. В «Подруге» открыто, отчасти даже с вызовом присутствуют Вы и Я — две влюбленные друг в друга жен­щины; героиня «Стихов к Сонечке» — условная героиня «жестоких» романсов, вобравшая в себя отдельные черты реальной актрисы Софьи Голлидэй. Страсть, ревность, лю­бовная тоска, бушующие в «Подруге», отсутствуют во вто­ром цикле: чувства берут начало не от живой жизни, а из традиционных литературных (на разных уровнях) образов. Разница поэтической задачи подчеркивает, что и чувства, вызвавшие эти стихи, были различны. В «Повести о Со­нечке», где Цветаева с огромной нежностью и признатель­ностью описывает свою дружбу с Сонечкой, она дает по­нять, что физической близости между ними не было: «Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и проща­ясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, ох­раны, старшинства...» А по-французски добавляет: «...C'etait la Revolution, done pour la femme: vie, froid, nuit». («Это была Революция, что для женщины значит: быт, хо­лод, ночь». — В. Ж)71

Но не только это. Теперь Голлидэй была младшей, и не исключено, что Цветаева хотела оградить подругу от той го­речи, какую ей самой пришлось пережить в отношениях с Парнок. Может быть, тот урок не был забыт и напоминал о себе болью за другого, другую. Кончив «Повесть о Сонечке», Цветаева делилась с А. А. Тесковой: «Все лето писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать "подруге" — это была просто лю­бовь — в женском образе, я в жизни никого так не люби­ла — как ее». Для них обеих это было огромное чувство, то счастье, которого так мало выпало на долю Цветаевой и бла­годарность за которое она хранила в сердце всю жизнь.

Не просто цитируя Достоевского, а прямо включая На­стеньку из «Белых ночей» в свою повесть, Цветаева кончает ее словами благодарности:

«...А теперь — прощай, Сонечка!

Да будешь ты благословенна за минуту блаженства и сча стия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!

Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого ма­ло хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»

Нет, для Цветаевой это бесконечно много, особенно те­перь, когда на глазах распадалась не только абстрактная «связь времен», не просто быт, но и естественные человече­ские связи — семейные и дружеские. Тем более ценным ста­новилось человеческое тепло.

До революции Цветаева жила в весьма замкнутом кругу университетской, литературной и театральной элиты. Теперь нужда заставила ее бегать по очередям и базарам, толкаться на Сухаревке и Смоленском рынке — приходилось вступать в непосредственные отношения с народом, с «толпой». Она начала записывать увиденное, услышанное, пережитое. Спе­циальных дневников она не вела, ее прозаические записи замелькали в тетрадях, на полях рукописей, на стенах ком­наты вперемежку с рифмами и стихотворными строками. В это невероятное время она отмечала в себе особую остроту мысли, «страстную нацеленность всего существа — все сте­ны исчерканы строчками стихов и NB! для записной книж­ки». Вряд ли она уже тогда думала печатать эти заметки, важно было схватить, удержать и осмыслить то новое, что ворвалось в жизнь и происходило с ней самой. Записи «ме­лочей быта» переходили в раздумья о людях, о сущности жизни, как никогда обнажившейся, об искусстве, о челове­ческих чувствах — любви, благодарности. «Бытие» и «быт» сплетались, одно вытекало из другого, дополняло его.

Уже за границей, пытаясь сделать из своих записей кни­гу, Цветаева назвала ее «Земные приметы»: события и по­дробности земной, каждодневной жизни. Название подчер­кивало противостояние «земным» приметам — жизни духа, воплощавшейся в стихах. Она писала об этой книге: «Моск­ва 1917 г. — 1919 г....Мне было 24—26 лет, у меня были гла­за, уши, руки, ноги: и этими глазами я видела, и этими уша­ми я слышала, и этими руками я рубила (и записывала!), и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по за­ставам, — куда только не носили!

Политики в книге нет: есть страстная правда: пристраст­ная правда холода, голода, гнева, Года!.. Это не политическая книга, ни секунды. Это — живая душа в мертвой петле — и все-таки живая. Фон мрачен, не я его выдумала...» Как все-

гда, она предельно точна в определении: не останавливаясь на выражении «страстная правда», уточняет — пристрастная. Пристрастность — характернейшая черта Цветаевой — чело­века и поэта. Сознавая это и атакуя читателя своей пристра­стностью, она не позволяла себе «передергивать» факты («фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую»), а потому мы можем не сомневаться, что факты в ее запи­сях — достоверны.

Уже поездки между Москвой и Крымом осенью 1917 го­да дали ей представление о том, что происходит с людьми и страной. Еще через год Цветаевой довелось окунугься в са­мую гущу происходящего: она отправилась «за продуктами» в Тамбовскую губернию. Это стало одним из средств суще­ствования: горожане пытались выменивать остатки сохра­нившихся вещей на остатки продуктов у крестьян. В Моск­ве были рынки (главный — знаменитая Сухаревка!), и чего только не выносили туда «бывшие» люди! Продавала и Цве­таева и к концу девятнадцатого года продала все, что было можно, но дело это было не из легких. Ее веши, как и их хо­зяйка, были необычными, им требовался хозяин-ценитель. «Продать! — записывала Цветаева. — Легко сказать! — Все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нрави­лись, — поэтому их никто не покупает». Но в деревне мож­но было выменять продукты на спички, мыло, ситец. Вари­ант был соблазнителен: кто-то из знакомых пригласил Цве­таеву поехать на станцию Усмань Тамбовской губернии. Он ехал с другом и его тещей, которая бывала там уже трижды и сулила спутникам «златые горы»: муку, пшено, даже сви­ное сало. Сама идея показательна: если прежде Цветаева не умела заказать обед кухарке, то теперь она готова ходить по избам и вступать в торговлю с деревенскими бабами. В сен­тябре восемнадцатого года она получила какое-то полуфик­тивное удостоверение о командировке «для изучения кус­тарных вышивок» и отправилась «за пшеном». Возможно, ее спутники были заинтересованы в этом пропуске, ибо желез­ные дороги были закрыты для свободного проезда, тем бо­лее для провоза чего бы то ни было: новая власть боролась с новым племенем — «мешочниками». В цветаевском пропу­ске было оговорено: «Вольный проезд (провоз) в 1 1/2 пу­да». Так она и назвала свое эссе об этой поездке: «Вольный проезд».

Было самое начало эпохи «военного коммунизма». Слова «реквизиция», «реквизиционный отряд», «заградительный

отряд», мелькающие на страницах цветаевского «Вольного проезда», не были еще страшными символами прошлого, а грозной и жуткой реальностью. Это была первая попытка нового государства сломить крестьянство; по выражению В. Ленина, «крестовый поход» за хлебом. Реквизиционные продовольственные отряды были организованы, чтобы отби­рать у крестьян «излишки», а «заградительные» отряды — не дать ни крестьянам, ни пробившимся в деревню горожанам, вроде Цветаевой и ее спутников, вывезти в город какие бы то ни было продукты. В пути у «мешочника» могли отобрать все, что у него было. То, что еще сохранилось в деревне, должно было попадать только в руки самого государства.

В дороге Цветаева начинает понимать, что они едут на реквизиционный пункт, где служит красноармейцем сын «тещи». Из рассказов этой бывалой женщины она получает первое представление о «военном коммунизме»: «А что му­жики злобятся — понятное дело... Кто ж своему добру враг? Ведь грабят, грабят вчистую! Я и то уж своему Кольке гово­рю: "Да побойся ты Бога!.. Как же это так — человека по миру пускать? Ну, захватил такую великую власть — ничего не говорю — пользуйся, владей на здоровье! Такая уж твоя звезда счастливая... Бери за полцены, чтоб и тебе не досад­но, и ему не обидно. А то что ж это, вроде разбоя на боль­шой дороге..."»

Действительность оказалась страшнее рассказов. В пер­вую же ночь Цветаева присутствовала при обыске у владе­лиц чайной, где они с «тещей» ночевали. Такой «встречей» сын-красноармеец развлекает мать и показывает, как дале­ко распространяется его власть над чужими судьбами. «Кри­ки, плач, звон золота, простоволосые старухи, вспоротые перины, штыки... Рыщут всюду». На целую неделю Цветаева превратилась в Золушку из сказки: оказалась бесплатной служанкой у жены командира или комиссара отряда, в доме которой ее поселили. Здесь же столовались члены отряда. Она смогла вблизи рассмотреть непосредственных вершите­лей революции, ежевечерне выслушивать рассказы этих оп­ричников об их «работе». Грабят всех, грабят с удовольстви­ем и даже с вдохновением, отбирают все: хлеб, сало, золото, ткани. Награбленное делят на месте грабежа. Когда хозяйка наклоняется, из-за пазухи со звоном падает стопка золотых монет. У самого симпатичного из красноармейцев, цветаев­ского «Стеньки Разина», которому она читала стихи и пода­рила перстень с двуглавым орлом и книжку о Москве, в кар­манах — четверо золотых часов. «Стенька» с одинаковым восторгом рассказывает о своем отце — околоточном надзи-

рателе и «великом церковнике», о Наследнике, в чьем пол­ку недавно служил, и о том, как грабил банк в Одессе.

Страшные в своей оголтелости «реквизаторы»: русские, евреи, кавказцы... «Теща», готовая вцепиться в волосы Ле­вита и грозящая ему своим «самым что ни на есть больше­виком» Колькой... Хозяйка с золотом за пазухой, думающая только об обогащении и читающая только Карла Маркса... В прежней жизни «теща» была портнихой и когда-то шила на жену дяди Цветаевой — могла бы и ей самой! Хозяй­ка — бывшая владелица трикотажной мастерской в Петер­бурге. Обычные горожанки, раньше Цветаева не увидела бы в них ничего, кроме вежливости и услужливости. Теперь они не стесняются: она — из «бывших», а они из новых, по­беждающих, и нет нужды притворяться. Никогда до револю­ции Цветаева не представила бы их такими, с какими столк­нулась в Усмани. А может быть, они и не были такими? Как и ее «Стенька»? Он был бы примерным солдатом и верно служил «царю и отечеству» — недаром у него два Георгия, а не грабил и убивал, как разбойник... Как вещал в послед­нюю встречу Волошин: «озверение, потеря лика, раскрепо­щенные духи стихий...»

И — бессмыслица. Цветаева убедилась в этом, прослужив около полугода в только что организованном советском уч­реждении. Оно помещалось в бывшем доме Соллогу­бов — доме Ростовых из «Войны и мира» Льва Толстого. По­следнее обстоятельство не меньше, чем необходимость пай­ка и заработка, повлияло на решение Цветаевой пойти на службу. Учреждение называлось громко: «Информационный отдел Комиссариата по делам национальностей». Служащих было много, но делать было решительно нечего. Работа за­ключалась в том, чтобы кратко изложить в «журнале газет­ных вырезок» статьи, относящиеся к «твоей» национальнос­ти, и перенести это изложение на отдельные карточки. Вскоре стало ясно, что можно ничего не переписывать и не излагать, можно, не заглядывая в газету, сочинить собствен­ное «изложение» — все это решительно ни для чего и нико­му не нужно. Единственная радость — сидя на службе, Цве­таева урывками писала свои романтические пьесы... И — новые впечатления от людей множества национальностей, разных сословий и пристрастий, приспосабливающихся к новой жизни и приспосабливающих ее для себя. Сестре она призналась: «Служила когда-то 5 1/2 мес. (в 1918 г.) — уш­ла, не смогла. — Лучше повеситься».

Понимание того, что революция подняла со дна челове­ческих душ все дурное и темное, что соблазнительные боль-

шевистские лозунги прикрывают грязь, ложь, насилие, бы­ло для Цветаевой, может быть, более важно, чем физиче­ские ощущения голода и холода. Безнаказанность грабежей, разрушений, убийств, едва прикрытая революционными словами, — вот чем обернулась свобода для «освободителей» и «освобожденного» народа. Народ, как почти всегда, если не безмолвствует, то выражает недовольство вполне пассив­но. Цветаева записывает сцену при отъезде из Усмани в Москву.

«Платформа живая. Ступить — некуда. И все новые под­ходят: один как другой, одна как другая. Не люди с мешка­ми, — мешки на людях. (Мысленно, с ненавистью: вот он, хлеб!) <...>

...Недоверчивые обороты голов в нашу сторону:

— Господа!

— Москву объели, деревню объедать пришли!

— Ишь натаскали добра крестьянского!.. <...>Холодею, в сознании: правоты — их и неправоты —

своей <...>

— Последние пришли, первые сядут.

— Господа и в рай первые...

— Погляди, сядут, а мы останемся...

— Вторую неделю под небушком ночуем... У — у — у...»

В бессильной ярости толпа рычит на безоружных горо­жан, не в адрес красноармейцев, конечно.

Вот он — русский народ: мастеровые, рабочие, крестья­не, с которыми она никогда не сталкивалась близко. Рань­ше Цветаева ездила за границу, на дачу, в Крым и везде бы­ла «барышней» или «барыней». Теперь она, как и все, — «гражданка». Она впервые попала в русскую деревню и вошла в общение с народом у него дома, на равных. Даже и не на равных, потому что деревенские ей открыто не до­веряют. Но для Цветаевой это была бесценная встреча: она нагляделась и наслушалась России: «Разглядываю избу: все коричневое, точно бронзовое: потолки, полы, лавки, котлы, столы. Ничего лишнего, все вечное. Скамьи точно в стену вросли, вернее — точно из них выросли. А ведь и лица в лад: коричневые! И янтарь нашейный! И сами шеи! И на всей этой коричневизне — последняя синь позднего бабьего лета. (Жестокое слово!)». Ее обижают и раздражают их недовер­чивость, скрытое недоброжелательство и стремление обма­нуть при «обмене». Но она способна переступить через это и наслаждаться речью, откровенностью, красотой, почувст­вовать доброту, пусть и не к ней обращенную. Ее сближает с

крестьянками общая беда — почти все они, как и Цветаева, без мужиков: мужики — кто в Красной, кто в Белой армии. На деревенском базаре заметны только женщины. «Базар. Юбки — поросята — тыквы — петухи. Примиряющая и оча­ровывающая красота женских лиц. Все черноглазы и все в ожерельях...» Цветаева не была бы Цветаевой, если бы опи­сала деревню по-другому: с ее грязью, нищетой, натружен­ными руками, до сроку постаревшими лицами. Темноту, тя­жесть труда и быта «патриархальной» деревни она прекрас­но поняла, как и то, насколько смятена деревня, как она подо­рвана войной и революцией. Но — русская речь! Где бы она такое услышала?!

«— А мыло духовитое? А простого не будет? А спички по­чем? А ситец-то ноский будет?..

...— Цвет-то! Цвет-то! Аккурат как Катька на прошлой неделе на юбку брала. Тоже одна из Москвы продавала. Ла­стик — а как шелк! Таковыми сборочками складными... Ма-манька, а маманька, взять что ль? Почем, купчиха, за аршин кладешь?»

Или: «— Ты, вишь, московка, невнятная тебе наша жизнь. Думаешь, нам все даром дается? Да вот это-то пшано, что оно на нас — дождем с неба падает? Поживи в деревне, порабо­тай нашу работу, тогда узнаешь. Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. Ситец-то, чай, тоже даровой?..»

В записанных Цветаевой разговорах слышится ее обра­щение к Петру Первому:

Соль высолил, измылил мыльце — Ты, Государь-кустарь!..

В конце концов, я поняла — почему: деревенские бабы попрекают Цветаеву-горожанку в своих бедах, как она сама Петра — во всероссийских. К тому же в ее пропуске в Там­бовскую губернию есть это слово — «кустарь»: «для изуче­ния кустарных вышивок».

Русская деревенская стихия ворвалась в душу Цветаевой, каким-то образом преобразила ее, обогатила и язык, и пред­ставление о жизни, — она осознала свою приобщенность к русскому народу и его судьбе. Никогда до революции не на­писала бы она этих стихов, объединявших ее с людьми, оп­ределявших и ее «место во вселенной»:

Благословляю ежедневный труд, Благословляю еженощный сон.

— Еще, Господь, благословляю — мир В чужом дому — и хлеб в чужой печи.

А ведь еще так недавно никто и ничто чужое просто не могло привлечь ее внимание. Теперь люди стали ближе, Цветаева узнала, что они, как и она, страдают от разлуки с близкими, голода, холода. В стихи вылилась жизненная идея Цветаевой:

Если душа родилась крылатой — Что ей хоромы — и что ей хаты! Что Чингис-Хан ей и что — Орда! Два на миру у меня врага, Два близнеца, неразрывно-слитых: Голод голодных — и сытость сытых! (август 1918)

Впервые она сравнивает большевистскую революцию с татарским нашествием на Древнюю Русь.

И — что для поэта важнее всего — для Цветаевой зазвучал и «обольстил» ее другой русский язык: не литературный, книжный, поэтический, знакомый с рождения, а простона­родный — на толкучках, в поездах, церквах, деревнях. Он пробудил у нее интерес к русскому фольклору, толкнул пи­сать собственные «русские» поэмы. Эта новая языковая сти­хия, преобразившая словарь и ритмику Цветаевой, тоже оста­лась с нею до конца. Когда в 1932 году в статье «Поэт и Вре­мя», размышляя о взаимоотношениях Поэта со своим време­нем и Временем вообще, о влиянии и давлении времени на Поэта и об отражении Поэтом времени, Цветаева написала слова, приведенные эпиграфом к этой главе, она, в частнос­ти, имела в виду перемены и в своем творчестве. И когда в эссе памяти М. Волошина она писала, что он «стал и оста­нется русским поэтом. Этим мы обязаны русской револю­ции», — в определенной мере это относилось и к ней самой.

Тем не менее Цветаева революцию не приняла. Она вос­торгалась «поэтом Революции» Маяковским, советским па­вильоном на Парижской выставке, некоторыми советскими фильмами... Но доказать, что Цветаева приняла или хотя бы примирилась с советским строем, невозможно. В обход это­го существовала формула: Цветаева революцию не поняла и поэтому не приняла. Но вчитываясь в Цветаеву, стараясь проникнуть в логику ее мыслей, чувств, поступков — в са­мую логику ее жизни, убеждаешься: Цветаева сущность ре­волюции поняла сразу и именно потому принять револю­цию не могла.

Есть на эту тему важное свидетельство Ариадны Эфрон. Она писала Павлу Антокольскому в 1966 году: «Иринина смерть сыграла огромную роль в мамином отъезде за грани­цу, не меньшую, чем папино там присутствие. Мама никог-

да не могла забыть, что здесь дети умирают с голоду. (Поэто­му я на стену лезу, читая... стандартное: "Цветаева не поняла и не приняла".) Чего уж понятнее и неприемлемее f»n (выделе­но мною. — В. Ш.). Это особенно важно потому, что в печа­ти дочь Цветаевой поддерживала официальную версию и ра­ди публикации литературного наследия матери готова была «выпрямлять» трагическую историю своей семьи. Она писала о «неисчерпаемости ошибки, совершенной в семнадцатом го­ду» ее отцом73, о том, что это повлекло за собой «роковую ошибку» — отъезд Цветаевой за границу, что, не будь этих «ошибок», жизнь Цветаевой сложилась бы благополучнее.

В действительности дело обстояло не совсем так. Я уже ссылалась на мнение Ильи Эренбурга, утверждавшего, что психологическая последовательность событий была обрат­ной: не уход мужа в Добровольческую армию сделал Цвета­еву певцом Белой гвардии, а ее отношение к событиям толк­нуло его на этот путь. Не об этом ли стихи:

Я сказала, а другой услышал И шепнул другому, третий — понял, А четвертый, взяв дубовый посох, В ночь ушел — на подвиг...

И не служит ли косвенным подтверждением этого факт, что в труднейшее для передвижения время она сама «отвез­ла» Сергея на Юг? Кстати, первые цветаевские стихи «не­приятия» были написаны до отъезда Эфрона. В мае семнад­цатого года, «между двух революций», она уже знала, как бу­дет выглядеть революционная свобода:

Из строгого, стройного храма Ты вышла на визг площадей...

— Свобода! — Прекрасная Дама Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка, — Обедня еще впереди!

— Свобода! — Гулящая девка На шалой солдатской груди!

Если не знать дат, можно прочесть эти стихи как ответ Александру Блоку на его предчувствия и мечты о Револю­ции и на то, что открылось ему в поэме «Двенадцать». «Пре­красная Дама» в первой строфе отождествляет долгозваную Свободу с Прекрасной Дамой — Россией — Революцией Блока. «Гулящая девка —Свобода» второй строфы предвос­хищает (стихи Цветаевой написаны за несколько месяцев до «Двенадцати») блоковскую Катьку:

— А Ванька с Катькой — в кабаке...

— У ей керенки есть в чулке!

Гулящая девка в кабаке и с керенками и есть та «свобо­да», которую на практике получила Россия. А если продол­жить параллель с «Двенадцатью», сами «освободители» и убивают свободу, как красногвардейцы убили Катьку...

Почему Цветаева оказалась прозорливее многих своих сверстников и старших современников? Почему не поддалась никаким иллюзиям? В книге «Воспоминания» Надежда Ман­дельштам писала о расколотом революцией внутреннем ми­ре интеллигента: «Многие из моих современников, приняв­ших революцию, пережили тяжелый психологический кон­фликт. Жизнь их проходила между реальностью, подлежащей осуждению, и принципом, требующим оправдания существу­ющего. Они то закрывали глаза на действительность, чтобы беспрепятственно подбирать для нее оправдания, то, снова открыв их, познавали существующее. Многие из них всю жизнь ждали революцию, но. увидев ее будни, испугались и отвернулись. А были и другие — они боялись собственного испуга: еще проморгаешь, из-за деревьев не увидишь леса... Среди них находился и О<сип> М<андельштам>»...

Цветаева не относилась к этой категории: ее отроческая «революционность» давно была вытеснена другими интере­сами. Однако среди тех, о ком говорит Н. Я. Мандельштам, было множество людей литературы, искусства, науки, в ду­шах которых задолго до случившегося жила «революция с большой буквы, вера в ее спасительную и обновляющую си­лу, социальная справедливость»74. Призывая революцию, мечтая о ней, они не предполагали, во что она выльется для России и чем обернется для них самих.

И. Эренбург, в пятнадцать лет ставший большевиком, в семнадцать оказавшийся политическим эмигрантом, при первом известии о Феврале ринулся из Франции в Россию. Революционная действительность его ужаснула; в 1918 году он выпустил книжку стихов «Молитва о России», состо­ящую из апокалиптических видений и пророчеств о гибели:

Детям скажете: «мы жили до и после,

Ее на месте лобном

Еще живой мы видали».

Скажете: «осенью

Тысяча девятьсот семнадцатого года

Мы ее распяли»75.

Гибель России — убийство: обезумевшие дети распинают мать-родину. Волошин восторженно приветствовал «Молит-

ву о России» как книгу единомышленника: «поэт сумел най­ти слова грубые, страшные и равносильные тому, что он ви­дел, и сплавить единым всепобеждающим чувством». Более того, он писал, что это — «книга, являющаяся первым пре-осугдествлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться как на единственное свое оправдание». Об оправдании мож­но было говорить только исходя из волошинской надежды на очищение России в огне революции. Волошин ставил «Молитву о России» в один ряд с «Двенадцатью» Блока, ста­тья его так и называлась «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург»76.

Иными глазами прочел «Молитву о России» Маяков­ский, стоявший «по другую сторону красных баррикад». С первого дня он сделал себя певцом «великих битв Россий­ской Революции» и уже тогда жил по принципу, сформули­рованному им впоследствии:

кто сегодня

поет не с нами, тот —

против нас77.

Он отозвался о книге Эренбурга резко-пренебрежитель­но: «Скушная проза, печатанная под стихи. С серых стра­ниц — подслеповатые глаза обремененного семьей и пере­пиской канцеляриста... Из испуганных интеллигентов». Примечательно, что слово «интеллигент» Маяковский упо­требляет если не как бранное, то как презрительное — так оно вошло в советский обиход. В этой же рецензии, напеча­танной в «Газете футуристов» и озаглавленной «Братская могила», Маяковский задел и Цветаеву. В полемическом за­доре он не дал себе труда разобрать стихи, которые упоми­нает, или оспорить позицию тех, с кем не согласен. Кажет­ся, он не прочел книги, сваливаемые им в «братскую моги­лу», а выхватил из них подходящие ему цитаты. На сборник «Тринадцать поэтов» Маяковский потратил три строки. Обыгрывая подзаголовок этой книги «Отклики на войну и революцию», он писал: «Среди других строк — Цветаевой:

...За живот, за здравие раба божьего Николая...

Откликались бы, господа, на что-нибудь другое!»78 Это — о сборнике, где «среди других строк» напечатаны по крайней мере четыре замечательных поэта: Ахматова, Цветаева, Ман­дельштам, Михаил Кузмин. Но Маяковский не интересуется

стихами — он дает отпор тем, «кто поет не с нами», игнори­руя даже вопрос — почему? Почему они «поют не с нами»? Но и Мандельштам, казалось бы, более близкий и спо­собный понять Цветаеву, тоже категорически не принял ее стихи. В 1922 году он напечатал в журнале «Россия» (номер вышел после отъезда Цветаевой за границу, и у меня нет сведений, читала ли она эту статью) обзор «Литературная Москва», где утверждал: «Худшее в литературной Моск­ве — это женская поэзия». И — о Цветаевой: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжествен­ностью петербургской поэтессы Анны Радловой». Сравне­ние с А. Радловой, принадлежавшей к чуждому Мандель­штаму литературному кругу, звучит отрицанием Цветаевой как поэта. Но Мандельштам не останавливается на этом, в следующем абзаце он с особой нетерпимостью говорит о Цветаевой: «Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество, как домашнее рукоделие. В то время, как приподнятость тона мужской поэзии, нестер­пимая трескучая риторика, уступила место нормальному ис­пользованию голосовых средств, женская поэзия продолжа­ет вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, ис­торическое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженарод­ных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды»79. Чем мог быть вызван столь резкий и недоброжелательный отзыв о стихах женщины, некогда близкой, и поэта, ему во всяком случае не враждебного? Мандельштаму действительно была чужда «вибрация на самых высоких нотах», характерная для поэзии Цветаевой, он называл себя «антицветаевистом». Можно предположить, что его раздражал голос Цветаевой, доходящий до крика:

Да, ура! — За царя! — Ура!

Восхитительные утра

Всех, с начала вселенной, въездов!..

Крик и «безвкусица», которую он у нее находит, вряд ли заслуживали той резкости, с которой пишет Мандельштам. Ключ, скорее всего, кроется в словах «историческая фальшь», «лженародных и лжемосковских» и в противопос­тавлении Адалис, в стихах которой Мандельштаму слышит­ся «правда». Сам Мандельштам еще мучился философским объяснением и оправданием происходящего, пытался сквозь русскую смуту и разруху разглядеть светлую точку в конце.

Он не мог согласиться с бессмысленностью случившегося, искал смысла — и надежды. Весной 1918 года он написал стихи, в первой публикации названные «Гимн».

Прославим, братья, сумерки свободы, — Великий сумеречный год. В кипящие ночные воды Опущен грузный лес тенет. Восходишь ты в глухие годы, О солнце, судия, народ...

Как известно, сумерки бывают дважды в сутки и предше­ствуют дневному свету и ночной тьме. Мандельштам как будто говорит о рассвете: «Восходишь ты...» Однако повторя­ющееся «сумеречный», «сумрачный» однозначно и означает «темный, мрачный, отчаянный». Ощущение мира и време­ни, запутавшихся в сетях «сумерек», слышно совершенно отчетливо, недаром Мандельштам переименовал «Гимн» в «Сумерки свободы». И все же он обращается к надежде:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи...

Может быть, эксперимент, проводимый с Россией, еще удастся? Говоря о Блоке, Мандельштам примерно в это вре­мя писал о «высшем удовлетворении в служении русской культуре и революции».

Должно было пройти несколько лет, прежде чем Ман­дельштам определил свое отношение к русской революции и свои взаимоотношения со временем. Расставаться с на­деждами не так-то просто. Отзвук стихотворения «Сумерки свободы» слышится еще и в статье 1922 года «Гуманизм и современность»: «монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры» пугает человека, «отбрасывает на нас свою тень»; «...мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это — крыло надвигающейся но­чи или тень родного города, куда мы должны вступить»80. Вещее в поэте заставляет его чувствовать, что «сумерки сво­боды» предшествуют ночи, что ночь обступила со всех сто­рон, но человек хочет надеяться, что все обойдется, что за «сумерками» последует рассвет и ночь окажется тенью род­ного города... Естественно было назвать лжепророчицей ту, которая не оставляла никаких надежд. Ведь как раз когда Мандельштам писал свой «Гимн», Цветаева творила заупо­койную молитву по России:

Идет по луговинам лития. Таинственная книга бытия

Российского — где судьбы мира скрыты — Дочитана и наглухо закрыта.

И рыщет ветер, рыщет по степи:

— Россия! — Мученица! — С миром — спи!

Мне кажется удивительным историческое чутье Цвета­евой, жившей вне политики и политикой не интересовав­шейся. Возможно, такой «сторонний» взгляд и позволяет более трезво оценить реальность? С какой точностью проро­чила она о будущем значении России: «где судьбы мира скрыты». Это «домашнее рукоделие», как раздраженно опре­делил Мандельштам, сбывалось у нас на глазах.

В книге «Люди, годы, жизнь» И. Эрёнбург, говоря о «бе­лых» стихах Цветаевой, почти умилялся: «никто ее не пре­следовал. Все было книжной выдумкой, нелепой романти­кой, за которую Марина расплатилась своей искалеченной, труднейшей жизнью»81. Да, за «свои пути» приходится пла­тить, и Цветаева заплатила по самому высокому счету. То, что Эрёнбург называет «романтикой», было для Цветаевой не придуманной позой, а жизненной позицией. Ее романтизм был одновременно и причиной, и следствием ее обостренно­го интереса к индивидуальности. Личность человека, единст­венность и неповторимость ценила она превыше всего. Я ду­маю, это лежит в основе ее категорического неприятия рус­ской революции. Безликость революционной массы, так по­разившая ее еще в марте семнадцатого года, каким-то обра­зом приоткрыла завесу над будущим, заставила сформулиро­вать: «Самое главное: с первой секунды Революции понять: все пропало! Тогда — все легко». Читая мемуары современ­ников Цветаевой, думая над биографиями ее сверстников, видишь, что такая категоричность была исключением. Боль­шинству понадобилось время, чтобы разобраться в происхо­дящем, освободиться от «очистительных» иллюзий и опреде­лить свое место в новом мире. Даже такой умный и нероман­тический человек, как Владислав Ходасевич, пренебрегая житейскими тяготами, в начале 1920 года еще не думал, что произошла катастрофа; он писал Борису Садовскому: «Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу...»82 Он не стал боль­шевиком, но в то, что большевики помогут возрождению русской культуры, еще верил. Через год в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Еще через год он поймет: в этом мраке невозможно сохраниться как личность. Ходасевич эмигрировал почти в одно время с Цветаевой.

О тех их современниках, которые прожили жизнь в Со­ветской России, нельзя говорить походя — по-разному страшно сложились судьбы большинства из них. Скажу лишь об одном, самом благополучном из возможных вари­антов. Подводя итоги жизни, И. Эрёнбург писал о своих внутренних метаниях и объяснял эволюцию от «Молитвы о России» к приятию и сотрудничеству с новой властью. Его объяснения звучат полемикой с Цветаевой: «Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем "историей", убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей»83. По логике его рассказа, осознав это и приняв новые понятия человеческих ценностей, Эрёнбург стал со­ветским писателем. Это был путь многих интеллигентов: на­до было жить и «сожительствовать» с победителями. Эрён­бург умолчал о том, чем привлекли его эти «другие понятия человеческих ценностей» и что они собой представляли. Это были идеи коммунизма, даже в своем теоретическом виде означающие нивелировку и обезличивание отдельного чело­века, а на практике приведшие к уничтожению личности и физическому истреблению всех, кто пытался ее сохранить. Для Цветаевой это было неприемлемо.

Октябрьский «переворот» («так ведь это тогда называлось, помните?» — писала А. Эфрон в цитированном письме к П. Антокольскому) Цветаева восприняла как катастрофу, грозящую гибелью России. Это было задолго до смерти ее младшей дочери. Расстрел царской семьи, смерть Ирины, са­моубийство А. А. Стаховича, расстрел Николая Гумилева, ги­бель Александра Блока — все эти пережитые за два послере­волюционных года смерти оказались подтверждением самых худших ее предчувствий. Возможно, смерть Блока — в осо­бенности, потому что она относила его к бессмертным.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 320 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.024 с)...