Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Последняя повесть Лермонтова 1 страница



Творческий путь Лермонтова-прозаика обрывается произ­ведением неожиданным и странным — не то пародией, не то мистической гофманиадой. Автор романа, стоящего у истоков русского психологического реализма, и «физиологического очерка» «Кавказец», лелеявший замыслы исторического рома­на-эпопеи, в силу ли простой исторической случайности или внутренних закономерностей эволюции оставил в качестве ли­тературного завещания «отрывок из неоконченной повести», носящей на себе все признаки романтической истории о безум­ном художнике и фантастического романа о призраках. Нет ничего удивительного, что повесть эта, известная под услов­ным названием «Штосе», привлекает и будет привлекать к себе внимание исследователей и порождает и будет порождать диа­метрально противоположные толкования, благо ее как будто нарочитая неоконченность открывает широкий простор для ги­потез.

Первые исследователи «Штосса» рассматривали его как ро­мантическую повесть в духе Гофмана и Ирвинга и приводили параллели; мотив «оживающего портрета» сопоставляли с по­добным же у Гоголя и Метьюрина*. Гоголевские традиции в «Штоссе» были отмечены довольно рано**; советские исследо-

* Семенов Л. Лермонтов и Лев Толстой. М., 1914. С. 384—388; Род-зевич С.Лермонтов как романист. Киев, 1914. С. 101—110. Ср. но­вейшие работы: Passage Ch.E. The Russian Hoffmannists. The Hague, 1963. P. 191; Ingham N. W. E. T. A. Hoffmann's Reception in Russia. Wurzburg, 1974. P. 251—269. ** Котляревский Н.А. М. Ю. Лермонтов. 5-е изд. СПб., 1914. С. 225.



В. Э. ВАЦУРО


Последняя повесть Лермонтова




ватели расширили и обогатили эту сферу сопоставлений и уста­новили связь повести с ранним русским «натурализмом» («на­туральной школой»)*. Именно эти наблюдения привели к трактовке «Штосса» как произведения антиромантического; тщательное исследование Э. Э. Найдича, опубликованное в виде комментария к нескольким изданиям сочинений Лермон­това**, содержало именно этот вывод и во многом определило последующее его восприятие. В нескольких специальных ста­тьях рассматривались формы полемической связи «Штосса» с романтической литературой***. В настоящее время эту точку зрения можно считать абсолютно преобладающей. Лишь в по­следних по времени работах намечается известный отход от нее: так, Б. Т. Удодов склонен рассматривать повесть как син­тез романтических и реалистических элементов; к подобной же позиции приближается и А. В. Федоров****.

Вопрос о художественном методе «Штосса», конечно, не мо­жет решаться вне всего контекста позднего творчества Лермон­това, однако некоторые суждения о нем возможны и на более локальном материале. Прежде всего необходимо исследовать литературную среду, в которой возникает повесть, т. е. проде­лать работу, подобную той, какую проделала Э. Г. Герштейн, изучая бытовые и биографические реалии «Штосса» *****. В настоящих заметках это будет одной из наших задач; нам при­дется обращаться и к сопоставительному и внутритекстовому стилистическому анализу, и к проблемам творческой истории и даже толкования этого во многом еще неясного произведе­ния.

* См., например: Нейман Б. В. Лермонтов и Гоголь//Учен. зап. Моск. гос. ун-та им. М. В. Ломоносова. 1946. Вып. 118. Кн. 2. С. 124—138.

** См.: Лермонтов М.Ю. Поли. собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1947. Т. 4. С. 468—470; вариант в изд.: Лермонтов М.Ю. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1959. С. 658—660.

*** Слащев Е. Е. О поздней прозе Лермонтова // Славянский сборник. I. Фрунзе, 1958. С. 133—141 (Учен. зап. Киргиз, гос. ун-та. Фи-лол. фак. Вып. 5); Mersereau J. Lermontov's «Shtoss»: Hoax or a Literary Credo? // Slavic Review. 1962. Vol. 21. N 2. June. P. 280— 295; Нейман Б. В. Фантастическая повесть Лермонтова // Науч. докл. высш. школы. Филол. науки. 1967. № 2. С. 14—24. **** Федоров А. В. Лермонтов и литература его времени. Л., 1967. С. 222—227; Удодов Б. Т. М. Ю. Лермонтов: Художественная инди­видуальность и творческие процессы. Воронеж, 1973. С. 633—653. ***** Герштейн Э. Судьба Лермонтова. М., 1964. С. 244—252.


Нам известно сейчас, что «Штосе» возникает в петербург­ском кругу — Карамзиных, Соллогубов—Виельгорских, Одоев­ских, — в который Лермонтов вошел осенью 1838 г. и который стал его последней литературной средой. К сожалению, как раз его литературные связи последних лет документированы очень мало; лаконичные записи тургеневского дневника, упомина­ния о Лермонтове в переписке Карамзиных, наконец, поздние воспоминания в большинстве случаев дают нам внешнюю кан­ву его встреч и лишь мимоходом касаются его творчества. Са­мое свидетельство о чтении Лермонтовым «Штосса» впервые появляется через семнадцать лет после этого чтения в мемуар­ном письме Ростопчиной, обращенном к А. Дюма; в известных нам современных документах нет и следов этого эпизода, как, впрочем, и многих других важных эпизодов творческого обще­ния Лермонтова с поздним пушкинским кругом. Между тем общение это было интенсивным и непосредственно проецирова­лось в литературное творчество Лермонтова: «Журналист, чи­татель и писатель», интересующий нас сейчас «Штосе» полны скрытых и явных ассоциаций, литературных и бытовых, отго­лосков бесед, полемик, даже устных анекдотов, ходивших в кружке. Нам следует поэтому попытаться хотя отчасти восста­новить ту интеллектуальную и эстетическую атмосферу, в ко­торой писался «Штосе». И здесь фигуры Ростопчиной и кн. В. Ф. Одоевского должны в первую очередь привлечь наше вни­мание — не только потому, что с ними Лермонтов сошелся ко­роче и теснее, чем с другими, но в первую очередь потому, что оба они в 1838—1841 гг. были острейшим образом заинтересо­ваны проблемами «сверхчувственного» в общемировоззренче­ском и фантастического — в литературном планах. Исследовате­ли «Штосса» неоднократно приводили «Сильфиду» Одоевского в качестве параллели (или антипода) лермонтовской повести, но эта параллель во многих отношениях случайна, потому что в годы близости с Лермонтовым Одоевский уже отошел от за­мысла «Сильфиды» и обратился к несколько иной проблемати­ке, более близко соотносившейся с замыслом «Штосса». Эта проблематика получила свое выражение в его известных «Пись­мах к графине Е. П. Р<остопчино>й о привидениях, суеверных страхах, обманах чувств, магии, каббалистике, алхимии и дру-



В. Э. ВАЦУРО


Последняя повесть Лермонтова




гих таинственных науках», которые Одоевский с начала 1839 г. публиковал в «Отечественных записках» *.

«Письма» Одоевского были необыкновенно характерным по­рождением кружка, где царил вообще повышенный интерес к проблемам сверхчувственного. Достаточно напомнить, что Ви-ельгорские, например, были масонами и, как большинство ма­сонов, были в повседневном быту наклонны к мистицизму; именно А. М. Виельгорская-Веневитинова сохранила рассказ о предсказании гадалки, якобы сулившей Лермонтову смерть **. Что же касается адресата «писем», Е.П.Ростопчиной, то ее творчество отличалось довольно устойчивым тяготением к сверхъестественному: достаточно указать хотя бы на повесть «Поединок» (1838) с центральным эпизодом — предсказанием цыганки, наложившим отпечаток на всю судьбу героя, пред­определившим его поведение и его гибель. На протяжении 1840-х годов настроения эти крепнут: появившийся в «Поедин­ке» мотив гадания в зеркале через пять лет составит содержа­ние ее стихотворения «Магнетический сон», имеющего помету «6-го января 1843 г., после магнетического сеанса». Они сказа­лись позже и на воспоминаниях Ростопчиной о Лермонтове, где все время проскальзывает мотив предчувствия, фатальной предопределенности судьбы поэта. «Странное сближение» Рос­топчина находит даже в цепи поэтических некрологов: А. Одо­евского — на смерть Грибоедова, Лермонтова — на смерть Одо­евского, своего — на смерть Лермонтова***. «Странная вещь! — пишет она в другом месте. — Дантес и Мартынов оба служили в кавалергардском полку» ****. О «предчувствии» Лермонтовым своей близкой смерти она упомянула и в стихо­творении «Пустой альбом» (1841).

* Отечественные записки. 1839. Т. 1. Отд. 8. С. 1—16 (письма 1—2); Т. 2. Отд. 8. С. 1—17 (письма 3—4); Т. 5. Отд. 8. С. 12—26 (Кол­довство XIX столетия: Письмо 5-е к графине Р-ой). ** Висковатый П.А. М.Ю.Лермонтов: Жизнь и творчество. М., 1891. С. 378. — О широком распространении интереса к сверхъес­тественному в окружении Одоевского см.: Сакулин П. Н. Из исто­рии русского идеализма: Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. М., 1913. Т. 1.4. 1. С. 370 и след.

*** См.: Майский Ф. Ф. М. Ю. Лермонтов и Карамзины // М. Ю. Лер­монтов. Сб. статей и материалов. Ставрополь, 1960. С. 159 (запись в альбоме 1852 г.).

**** Русская старина. 1882. № 9. С. 620. — Мартынов в отличие от Дантеса служил не в кавалергардском, а в конногвардейском пол­ку.


Все эти умонастроения стали почвой, на которой выросла тесная интеллектуальная дружба Ростопчиной и Одоевского. Ее сохранившиеся записки к Одоевскому говорят о дружеской короткости; они обмениваются «полумистическими, полуфан­тастическими» письмами. Ростопчина вспоминала впослед­ствии, что в это время она сильнее, чем когда бы то ни было, «властвовала над <...> вдохновением» князя*. Посвящение ей «писем о магии» в 1839 г. было поэтому не случайностью, а закономерностью.

***

«Письма» Одоевского содержали в себе целую концепцию, в которой была и научная, и мировоззренческая, и чисто литера­турная сторона. Не отрицая необъясненных и «таинственных» явлений в природе и человеческой психике, он тем не менее стремится максимально сузить их сферу, ссылаясь на новей­шие достижения психологии, физиологии и опытной физики; он подробно разбирает феномен «животного магнетизма», по­вально интересовавший всех, и пытается объяснить его исходя из теории электричества. «Явления жизненности (phenomenes vitaux), — пишет он, — доныне еще столь мало исследованы, что их объяснение выходит из пределов возможного», однако «непонятное для человека есть только не довольно исследован­ное» **. Пафос Одоевского в этих «письмах» был пафосом есте­ствоиспытателя, уверенного в могуществе опытного знания. «Письма» почти не оставляли места для мистических спекуля­ций, и Одоевский демонстративно противопоставлял их «страшным повестям». «Вы требовали от меня, графиня, ка­кую-нибудь повесть, да пострашнее, — так начиналось первое «письмо». — К сожалению, повести не по моей части: это дело одного известного вам моего приятеля, который любит пугать честной народ разными небывальщинами. <...> Чтоб испол­нить по мере сил ваше желание, я если не расскажу вам повес­ти о привидениях, то, по крайней мере, осмелюсь представить самый источник, из которого берутся страшные повести. <...> Под всеми баснословными рассказами о страшилищах разного рода скрывается ряд естественных явлений, доныне не вполне

исследованных...»

* См. письмо Ростопчиной Одоевскому от 4 февраля 1858 г. (Рус­ский архив. 1864. Стб. 848). — Записки ее Одоевскому опублико­ваны лишь в незначительной части. Об их взаимоотношениях (с цитацией писем) см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализ­ма... Т. 1. Ч. 1. С. 393, 453, 475 и след.; Ч. 2. С. 82 и след. ** Отечественные записки. 1839. Т. 5. Отд. 8. С. 21—22. *** Там же. Т. 1. Отд. 8. С. 1.



В.Э.ВАЦУРО


Последняя повесть Лермонтова




Это начало заслуживает внимания: оно ведет нас к тем сфе­рам литературы и литературного быта, из которых затем выра­стает «Штосе». Ростопчина требует от Одоевского «страшной повести», — тот отвечает естественно-научным трактатом, от­сылая ее к автору фантастических повестей, своему «прия­телю», «Иринею Модестовичу Гомозейке», автору «Пестрых сказок», рассказчику «Привидения» и т. д. Сам Одоевский яв­ляется в двух лицах — как автор фантастических повестей с не объясненным до конца сверхъестественным элементом — «Сильфиды» (1837), «Сегелиеля» (отрывок опубл. — 1838) — и как автор научной статьи, подрывающей мировоззренческую основу таких повестей и сводящей их фантастику почти до уровня литературной условности.

14 января 1840 г. А. И. Тургенев записал в своем дневнике: «У Карамз<иных>: с Жук<овским>, Вяз<емским>, Лерм<он-товым>. К<нязь> Одоев<ский>: он читал свою мистическую повесть; хочет представить тайны магнетизма и seconde vue в сказке. Писано хорошо, но форма не прилична предмету. Пре­ния с Вяз<емским> и Жук<овским> за высшие начала психо­логии и религии...» *.

Почти нет сомнений, что Одоевский читал только что окон­ченную «Космораму», корректура которой еще 9 января была у него в руках. <...>

<...> Его фантастика остается почти не исследованной с этой точки зрения, однако уже при поверхностном чтении в «Сала­мандре» и даже в «Космораме» (наиболее «мистичной» из всех его повестей) обнаруживается рациональная основа, организу­ющая художественное целое, — ряд характерных мотивов, вос­ходящих к его общей философской и психологической системе и иллюстрирующих ее**. Именно поэтому от чтения «Космо-рамы» столь легко было перейти к «высшим началам психоло­гии и религии» и, естественно, возникал вопрос, заданный Тургеневым: уместна ли форма «сказки» (фантастической повести) для постановки этих проблем. Заметим, что уже Сенковский, рецензируя «Черную женщину», писал об этом: он находил, что, хотя «ученая цель» автора и «несбыточна», в литературном отношении тема животного магнетизма может

* Литературное наследство. М., 1948. Т. 45—46. С. 399 (seconde vue

(фр.) — двойное зрение. Сост.).

** См. об этом: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма... Т. 1. Ч. 1. С. 469 и след.


стать источником «сильной занимательности» *. Но для Одоев­ского — и его слушателей — не «занимательность» стояла на первом плане: как мы видели, Тургенев склонен был усматри­вать принципиальный разрыв между «формой» и «предметом» «Косморамы». Речь шла, таким образом, о самой структуре и пределах возможностей фантастической повести.

Вопрос, поставленный Тургеневым, был особенно интересен тем, что он не был выражением индивидуального мнения. За ним стояла целая эстетика, предъявлявшая определенные тре­бования к самому жанру. Вспомним, что Пушкин отказывал «Сильфиде» и «Сегелиелю» в «истине и занимательности» и, при всей своей деликатности к литературным сотрудникам, дал это почувствовать Одоевскому. Мнение Пушкина не было секретом; несколько мемуаристов донесли до нас ироническую интонацию, с какой он говорил о фантастике Одоевского вооб­ще: если, как уверяет Одоевский, писать «фантастические сказки» трудно, зачем же это делать? «Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно». Эти слова в разных вариациях приводили П. В. Долгоруков, В. Ф. Ленц, В. А. Соллогуб — двое из них входили в 1839—1841 гг. в довольно близкое лермонтовское окружение, третий был связан с Виельгорскими. Слух об иро­ническом отношении Пушкина к фантастике Одоевского до­шел и до Ю. Арнольда, университетского товарища Соллогуба. Почти нет сомнений, что он был хорошо известен и в семействе Карамзиных **.

Принцип «легкости» в фантастической повести был эстети­ческим требованием; за метафорическим бытовым определени­ем стояла определенная литературная позиция. Естественность движения событий, бытовое правдоподобие сферы, из которой незаметно вырастает фантастический мотив, были художе­ственными принципами «Пиковой дамы». Именно в этом каче-

* Сенковский О. И. (Барон Брамбеус). Собр. соч. СПб., 1859. Т. 8.

С. 107.

** Арнольд Ю. Воспоминания. М., 1892. Т. 2. С. 198—202; А. С. Пуш­кин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 2. С. 312, 489. — По словам В. А. Соллогуба, Пушкин сделал свое замечание после выхода «Пестрых сказок» (1833), во время встречи их обоих с Одоевским на Невском проспекте (Русский мир. 1874. № 117). Воспоминания Соллогуба, как правило, точны, хотя и содержат ошибки в датах. Возможно, этот разговор происходил позднее, на­пример в 1836 г., когда Соллогуб, по его собственным словам, стал теснее общаться с Пушкиным. <...>




В. Э. ВАЦУРО


Последняя повесть Лермонтова




стве пушкинской прозы видел Достоевский «верх искусства фантастического». Фантастика Одоевского стояла на противо­положном эстетическом полюсе: она ежеминутно грозила пре­вратиться в философский мистицизм или аллегорию, иллюстри­рующую общую идею; так было в «Сильфиде», «Сегелиеле», «Космораме» и — в меньшей степени — в «Саламандре», где он уже начал приближаться к пушкинским принципам повество­вания *.

Мы постараемся показать далее, что этот не оформившийся, но ясно ощущавшийся литературный спор не остался без влия­ния на позицию Лермонтова.

Тем временем проблематика и литературная техника «Штосса» подготавливались и в собственном творчестве Лер­монтова. Петербургские реалии, отразившиеся в повести, вос­ходят еще к 1839 г.; этот год выставлен и в ранних вариантах. Исследователи «Штосса» уже обращали внимание на отдель­ные точки соприкосновения повести с «Фаталистом» (тема «вызова судьбе») и с лирикой Лермонтова, в частности со сти­хотворением «Как часто, пестрою толпою окружен...» (1840), где близкими чертами набросан образ «воздушной красави­цы» **. Указывалось неоднократно, что тема «проигрыша же­ны» в анекдотическом плане разработана в «Тамбовской казна­чейше» и что некоторые сцены «Штосса» (описание картины, портретные характеристики) ведут к «Княгине Лиговской». Число этих сопоставлений можно увеличить.

Основа композиции «Фаталиста» — необъяснимое в целом сцепление случайных событий — излюбленный сюжетный прием фантастических повестей, широко применявшийся, в частности, Гофманом («Zusammenhang der Dinge»)*** и пре­красно известный русским новеллистам начиная с 1810-х годов (он есть и у Марлинского, и у Одоевского, и в «Пиковой даме» Пушкина). С этим приемом теснейшим образом связан прием «двойной мотивировки», о котором у нас уже шла речь. Все это потом будет повторено и в «Штоссе». Другой сближающий мо-


мент — тема «сверхчувственного», поставленная в «Фаталис­те» и имеющая психологический, точнее, психофизиологиче­ский аспект. Предчувствие смерти собеседника играет в поведе­нии Печорина важную роль; более того, между ним и Вуличем устанавливается некая иррациональная связь и самый их диа­лог направляется побуждениями, в которых они не отдают себе полного отчета и которые оказываются мотивированными по­следующими событиями. Не лишено вероятия предположение, что здесь Лермонтов опирался на интересовавшие его психофи­зиологические теории Лафатера и Галля; в 1830-е годы они по­лучают довольно широкое распространение во французской литературе — в частности, у Бальзака мы прямо находим заим­ствованное из них суждение о возможности угадать на лице человека печать близкой насильственной смерти*.

Переходя к мотивам более частным, мы должны отметить в «Фаталисте» мотив «роковой» карточной игры. Роль его в но­велле существенна. Вулич — игрок, неудачливый, но страст­ный, не оставляющий тальи даже под пулями противника. Его испытание судьбы также есть форма игры, «лучше банка и штосса». Мотив игры в «Штоссе» соотносится не только с наи­более очевидным аналогом — в «Тамбовской казначейше»; он включается в целый ряд вариаций, до «Маскарада» и «Фатали­ста». Заметим в последней новелле и развернутое сравнение, которое в «Шгоссе» предстает как сюжетно реализованное: «усталость, как после ночной битвы с привидением» **.

Если мы обратимся к лирике Лермонтова 1840—1841 гг., мы еще больше увеличим число аналогов. Помимо облика «воздушной красавицы» («Как часто, пестрою толпою окру­жен...»), мы сможем указать на целый цикл стихотворений с мотивом посмертной любви: «Любовь мертвеца» (мартовское стихотворение 1841 г., непосредственно предшествующее «Штоссу»), «Сон», перевод из Гейне «Они любили друг друга так долго и нежно...», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», даже «Выхожу один я на дорогу...». Понятно, мотив в каждом из них варьирован по-разному, но в том или ином виде он при­сутствует или намечен, причем все перечисленные стихотворе­ния написаны почти одно за другим — весной и в начале лета 1841 г.



* См.: Измайлов Н.В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975.

С. 322—324.

** Удодов Б. Т. М. Ю. Лермонтов... С. 648—652. *** Ср.: Ingham N. W. Е. Т. A. Hoffmann's Reception in Russia. P. 256.


* Heier E. Lavater's System of Physiognomy as a Mode of Characteri­zation in Lermontov's Prose // Arcadia. 1971. Bd. 6. H. 3. S. 282. ** Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 6 т. М.; Л., 1957. Т. 6. С. 343. (Да­лее в тексте указываются страницы этого издания. — Сост.).



В. Э. ВАЦУРО


Последняя повесть Лермонтова




К этим аналогиям нужно добавить еще две, лежащие за пре­делами собственно литературы. Одну из них дает письмо Лер­монтова к К. Ф. Опочинину от начала 1840 г. «Вчера вече­ром, — пишет Лермонтов, — когда я возвратился от вас, мне сообщили, со всеми возможными предосторожностями, роко­вую новость. И сейчас, в то время, когда вы будете читать эту записку, меня уже не будет» (6, 450, 745).

Перед нами — построенное по литературным канонам «страшного» предсмертное письмо, содержащее элемент тай­ны. Оно написано на одной стороне листа. Внизу, однако, стоит помета «переверните»; перевернув листок, адресат должен был прочесть пародийное «разрешение», совершенно снимающее ужасный смысл начала: меня «не будет» «в Петербурге. Ибо я несу караул». Мистификация создается простым рассечением текста, нижним обрезом бумажного листа, создающим неиз­бежную паузу при чтении, «ложную концовку». Мы увидим далее, что это «генеральная репетиция» литературного приема, примененного в «Штоссе».

А. Чарыков, встретивший Лермонтова в Ставрополе не­сколькими месяцами позже, рассказывал о затеянной поэтом математической игре, по поводу которой Лермонтов произнес целую речь, упоминая, между прочим, о какой-то таинствен­ной связи между буквами и цифрами. Речь эта, вспоминал мемуарист, «имела характер мистический; говорил он очень увлекательно, серьезно; но подмечено было, что серьезность его речи как-то плохо гармонировала с коварной улыбкой, сверкавшей на его губах и в глазах» *. Эта новая мистифика­ция также имеет, как мы постараемся показать, черты близос­ти с замыслом «Штосса». Смысл пародийной «речи» — в выяв­лении псевдомистических потенций обычного математического фокуса. По-видимому, Лермонтов так или иначе слышал о чис­ловом языке мистиков, который, между прочим, интересовал и Одоевского: в его заметках есть рассуждение о «всеобщем язы­ке», который можно было бы составить, «приложив математи­ческие формы к явлениям духа человеческого»; он отмечал для себя и мысль Эккартсгаузена о возможности угадать всякое происшествие «посредством Науки числ» **.

* М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М., 1972. С. 253—254. — Это, по-видимому, тот же эпизод, сведения о кото­ром мы находим у П. К. Мартьянова (Мартьянов П. К. Дела и люди века. СПб., 1893. Т. 1. С. 152—154).

** Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма... Т. 1. Ч. 1. С. 474, 493—494. Ср. «Психологические заметки» Одоевского, написан -


В сложной литературной амальгаме «Штосса» нашли себе место, таким образом, элементы самые разнородные: от лири­ческих тем и сюжетных мотивов новеллы до шуточных мисти­фикаций, переносящих литературные приемы в бытовую сре­ду. Все или почти все эти элементы уже присутствуют в творческом сознании Лермонтова, когда он приезжает в Петер­бург в феврале 1841 г.

Лермонтов приехал «на половине масленицы», т. е. около 5 февраля*. Уже 8 февраля Плетнев застает его у Одоевского.

К этому времени в руках у Одоевского находятся две литера­турные новинки: только что вышедшие из печати его повести «Южный берег Финляндии в начале XVIII века» (в «Утренней заре на 1841 год») и «Саламандра» (в первом номере «Отече­ственных записок») — части фантастической дилогии, впослед­ствии получившей общее название «Саламандра». В этих пове­стях принципы «естественно-научной фантастики» Одоевского нашли, быть может, наиболее яркое воплощение. «Тайны маг­нетизма и seconde vue», выступавшие в «Космораме» в окруже­нии мистических мотивов, были содержанием и этих повестей; исторический сюжет позволил Одоевскому ввести тему алхи­мии. По первоначальному замыслу, «Саламандра» была связа­на с «Сильфидой» как часть цикла повестей об общении чело­века со стихийными духами.

При всей перегруженности фантастикой и философией пове­сти Одоевского были рациональны и вырастали на том же есте­ственно-научном субстрате, который дал жизнь и «Письмам к Ростопчиной». Эльса— «Саламандра», представительница мла-денчествующего народа, живущего инстинктом и интуицией, в силу этого оказывается предрасположена к сомнамбулическо­му визионерству; близость ее к природным началам делает ее носительницей тайного знания, лежавшего в основе учения древних алхимиков, и т. д. По психической организации (раз­двоение личности) Эльса близка к «орлахской крестьянке» — уже прямо медицинскому феномену, который Одоевский опи-

ные в 1820-х годах и напечатанные впервые в 1843 г. (Одоев­ский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 216).

* Мануйлов В. А. Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова. М.; Л., 1964. С. 146 и след.



В. Э. ВАЦУРО


Последняя повесть Лермонтова




Лермонтова и С. Н. Карамзину. Но в этой литературной рамке оказались заключены слушатели, действовавшие как герои по­вести: по-видимому, сам Лермонтов («гвардейский офицер»), А. О. Смирнова, а может быть и Ростопчина (Минская), Виель-горские (музыкальный вечер происходит «у графа В.»). В пер­воначальном варианте дата вечера конкретизирована: это 19 сентября 1839 г. — день именин Софьи (т. е. Виельгорской-Соллогуб и Карамзиной). Дату затем Лермонтов убрал: излиш­няя конкретизация места и прототипов не входила в его наме­рения; он сохранял ту меру обобщенности, при которой реальные лица не могли быть узнаны полностью. Между про­чим, это тоже был пушкинский прием: в отрывке «Мы прово­дили вечер на даче» (в то время не напечатанном и Лермонто­ву, конечно, не известном) Пушкин выводил В. П. Титова (Вершнева) и А. И. Тургенева (Сорохтина) так, что узнаваемы­ми были лишь отдельные черты характера и поведения. Нако­нец, фабульным центром Лермонтов делает петербургский анекдот, получивший популярность зимой 1839 г., когда «бед­ная девица Штосе» выиграла в лотерею 40 000 рублей; об этом говорил весь город, и Вяземский тогда же писал родным, ка­ламбурно обыгрывая фамилию: «А я-то что-с? — спрашиваю я у судьбы, что я тебе в дураки, что ли, достался?»*. Повесть, таким образом, оказывается очень «приближенной» к своей аудитории.

Это «светская повесть», построенная по пушкинским образ­цам, — повесть для слушателей «реалистическая», т. е. с хоро­шо известным им конкретным фоном и взаимоотношениями действующих лиц. Она близка к устному анекдоту, и в этом ее принципиальное отличие от литературной и философской фан­тастики, например, Одоевского, которой она объективно проти­вопоставлена. Мы не знаем, был ли здесь элемент конкретной и сознательной пародии или полушутливой полемики, но Лер­монтов как будто следует пушкинскому правилу, память о ко­тором сохранилась в кругу Карамзиных: фантастические пове­сти только тогда хороши, когда писать их «нетрудно». Поэтому он с особым вниманием разрабатывает мотивировочную сферу «Штосса». В основе своей она Лермонтовым не была изобрете­на заново, но лишь последовательно выдержана: большинство фантастических повестей 1830-х годов (в том числе и некото­рые повести Одоевского) строились на приеме «двойной моти­вировки», где естественный и сверхъестественный ряд объяс-

* Герштейн Э. Судьба Лермонтова. С. 251.


нений как бы уравнивались в правах и читателю «подсказы­вался» выбор — обычно в пользу второго. Этот прием мы обо­значим как «суггестивность» — термин, принятый, в частно­сти, исследователями так называемого «готического романа». В сознании литераторов 1830-х годов прием этот нередко свя­зывался с именем Гофмана. Одоевский писал об этом: «Гофман <...> изобрел особого рода чудесное», он «нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда име­ет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — дей­ствительную»; он примиряет чудесное с «пытливым духом ана­лиза», свойственным человеку XIX века*.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 466 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.013 с)...