Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава пятая после России 2 страница



рита Николаевна — врач, в прошлом тоже эсерка, их дочь Ируся, с которой Аля подружилась на всю жизнь. С Лебеде­выми дружба протянулась до отъезда Цветаевой в Советский Союз; Маргарита Николаевна всегда была для нее мораль­ной поддержкой, от их парижской квартиры на улице Дан-фер-Рошро у нее был ключ, Цветаева могла приходить туда, когда хотела; Лебедевым она оставила значительную часть своего архива...

Быт в пражских пригородах был примитивным и трудоем­ким. Всё приходилось делать собственными — Мариниными и Алиными — руками: таскать воду из колодца, хворост из ле­са, топить плиту, готовить, стирать, чинить одежду, мыть по-лы. Но после московских революционных лет приспособить­ся к деревенской жизни было гораздо легче; теперь удивить Цветаеву бытовым неустройством было трудно. «Если бы Вы знали, какой у нас хлам — и как все нужно!» — писала она Богенгардтам, перевозя вещи из Мокропсов в Прагу. Быт «за­едал», требовал внимания и сил, но в чешские годы у нее не было еще того страшного надрыва от быта, который мучил ее позже; не было отчаянья, потому что оставалась возможность писать. Поддерживало и то, что все окружающие жили при­мерно так же. Вот как описывала Цветаева жизнь в деревне через год после приезда в Чехию: «Крохотная горная дере­венька, живем в последнем доме ее, в простой избе. Действу­ющие лица жизни: колодец-часовенкой, куда чаще всего по ночам или ранним утром бегаю за водой (внизу хол­ма) — цепной пес — скрипящая калитка. За нами сразу лес. Справа — высокий гребень скалы. Деревня вся в ручьях. Две лавки, вроде наших уездных. Костел с цветником-кладбищем. Школа. Две "реставрации" (так по-чешски ресторан). По воскресеньям музыка. Деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет — ведьмы.

И вот — в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских ничто и никогда не на­учит беречь деньги. В день получки — пикники, пирушки, неделю спустя — задумчивость. Студенты, в большинстве, бывшие офицеры, — "молодые ветераны" как я их зову. Учатся, как некогда — в России, везде первые, даже в спор­те! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о слу­жении ей. У нас здесь чудесный хор, выписывают из Моск­вы Архангельского.

Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты.

не баловали, над нею не сюсюкали, с раннего детства ей приходилось трудиться — зато она всегда была равноправ­ным членом семьи. Сама Ариадна Эфрон замечательно рас­сказала об этом времени в «Страницах былого». Ей запом­нилось много простых и милых радостей. Вечера, когда Се­режа читал им что-нибудь при керосиновой лампе, а Мари­на «рукодельничала»: чинила одежду или штопала чулки-но­ски. Встречи и проводы Сережи на маленькой пригородной станции, когда он уезжал или возвращался из Праги. Не­винные розыгрыши, шутливые записочки, которыми они обменивались. Ожидание Рождества, когда они вместе мас­терили елочные украшения — а потом и само Рождество, подарки, походы в гости. Менее радостными, но неизбеж­ными были уроки с матерью, у которой хватало упорства и педантизма ежедневно заниматься с Алей русским и фран­цузским языками. Отец учил ее арифметике.

Сама обстановка тогдашней пражской эмиграции отли­чалась от берлинской и парижской. Здесь не было той судо­рожной погони за радостью минуты, которая оттолкнула Цветаеву в Берлине. И не было среди русских эмигрантов того резкого разрыва между богатством одних и бедностью других, который позже ранил ее в Париже. Народ был отно­сительно молодой, жили ожиданием перемен и надеждами на будущее. Все были приблизительно одинаково небогаты. Отношения складывались проще, ровнее, доброжелатель­ней; люди были готовы помочь и поддержать друг друга, у Цветаевой возникало ощущение круговой поруки. У Эфро­нов появилось несколько знакомых семейств: Анна Ильи­нична Андреева, вдова недавно знаменитого писате­ля — «огнеокая», красивая, яркая женщина, дружба с кото­рой, угасая и вспыхивая, продолжалась многие годы; «доб­рая, веселая и любящая семья Чириковых» — многолюдная, хлебосольная; Александра Захаровна Туржанская, ровная, спокойная, помогавшая Цветаевой справляться с бытом, с ее сыном Леликом дружила Аля; молодая пара Еленевы — с ним Эфроны встречались еще в Москве, теперь он учился вместе с Сергеем Яковлевичем... Все бывали друг у друга, выручали друг друга, устраивали пикники, отмечали празд­ники. Позже появились Ольга Елисеевна Колбасина-Черно-ва с дочерью Адей — вслед за ними и к ним Цветаева уедет в Париж. И семейство Лебедевых: Владимир Иванович, ре­волюционер, общественный деятель, журналист, товарищ морского министра Временного правительства, видный дея­тель славянского движения, в эмиграции — один из редак­торов «Воли России» и «Русского архива»; его жена Марга-

Это вроде поселения, так я это чувствую, — поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить. (Дожить!) — Круговая порука. —».

Ее Сережа был одним из «молодых ветеранов». Он мно­го и усердно занимался, сдавал экзамены. Его жизнь неслась между Прагой и домом. И когда он бывал дома, Марина ста­ралась получше накормить его, заставить отдохнуть: она ни­когда не забывала о его слабом здоровье. В Праге после бо­лее чем десятилетнего перерыва под влиянием, а может быть, и под давлением Цветаевой он снова начал писать. «Главное же русло, по которому я его направляю — конечно писа­тельское», — признавалась она в письме к Р. Н. Ломоносо­вой. Она считала его талантливым, была уверена, что он сможет стать теоретиком литературы и кино. В Праге Эфрон начал работать над книгой «Записки добровольца», основан­ной на его дневниках времени революции и Гражданской войны. В апреле 1924 года он сообщал Богенгардтам: «Завт­ра сдаю в печать часть своей книги. Есть там кой-что и о Всеволоде. Описываю нашу встречу под Екатеринодаром, когда он веселый и худищий сидел на подводе с прострелен­ным животом». Книга не появилась, но в периодике печата­лись связанные с нею «Октябрь. 1917», «Тыл», «Тиф». В Пра­ге он начал и редакторскую деятельность (в незапамятные времена, в другой жизни, они с сестрой Лилей редактирова­ли шуточную газету «Коктебельское эхо») — стал одним из организаторов и редакторов студенческого журнала «Своими путями». Здесь Эфрон печатал статьи на политические те­мы — политика становилась главным интересом его жизни.

Цветаева работала как одержимая, и это в значительной степени способствовало умиротворению ее души и спокой­ному течению семейной жизни. За год она написала девяно­сто стихотворений, кончила поэму-сказку «Молодец», кото­рую очень любила («не поэму, а наваждение, и не я ее кон­чила, а она меня, — расстались, как разорвались!»), задума­ла драматическую трилогию на древнегреческий сюжет «Гнев Афродиты», завершила разбор своих московских за­писей, они должны были составить книгу «Земные приме­ты». Есть предположение, что книга не увидела света, пото­му что Цветаева не смогла найти для нее издателя. Однако А. В. Бахрах, к которому она обращалась за помощью, ска­зал на Цветаевском симпозиуме в Лозанне: «я в течение дня нашел трех издателей. Цветаевой осталось только выбрать. Но разговор о книге больше никогда не возобновился. Ду­маю, что никакой книги у нее не было. Это одна из ее мни­мостей»112. С последним утверждением нельзя согласиться,

ибо между 1924 и 1927 годами Цветаева напечатала в пери­одике десять отрывков из «Земных примет», которые могли бы составить небольшую книжку. Она интенсивно занима­лась этой книгой в начале 1923 года, мечтала сама отвезти в Берлин готовую рукопись. Подспудной, но главной целью была встреча с Пастернаком, жившим тогда в Берлине. Ког­да же выяснилось, что встреча не состоится, что Пастернак уже уезжает в Москву, — Цветаева потеряла интерес к завер­шению «Земных примет». «Книга будет, а Вы — нет. Вы мне нужны, а книга — нет», — писала она Пастернаку.

Год чешской жизни кончался тихо и мирно, если не счи­тать, что хозяин дома, где жили Эфроны, подал на них в суд за плохое содержание комнаты. У Цветаевой было свое объ­яснение: наступает дачный сезон, хозяин хочет избавиться от них, чтобы сдать комнату дороже. Она волновалась, не­годовала, проклинала всяческих «хозяев жизни». Дело кон­чилось торжеством: суд и вся деревня были на их стороне! Зато как они радовались, перебираясь в Прагу, что нашли комнату без хозяев: «Будем жить в Праге на горе, вроде как на чердаке (под крышей), но зато без хозяев!» Аля отправи­лась в гимназию в Моравскую Тшебову, и им предстояли месяцы жизни вдвоем, жизни и работы в городе. Цветаева предчувствовала это как событие: «Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни — в лесу, со стиха­ми, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города (может быть — большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне ме­рещится большая вещь, влекусь к ней уже давно...» Она об­думывала план трагедии, даже трилогии, делала первые на­броски к «Тезею»"3.

Цветаева собирала материалы, много бывала в библиоте­ке. Впервые за долгие годы она могла распоряжаться своим временем. И вдруг — пожар, выбивший ее из жизненной ко­леи, из работы, из душевного равновесия, едва не сломав­ший всю жизнь...

Ничто не предвещало этого взрыва, душа Цветаевой бы­ла поглощена перепиской с молодым критиком Александ­ром Бахрахом, которого она никогда не видела. Его рецен­зия на «Ремесло» показалась ей понимающей, почудилась в нем родная душа, и она окликнула его благодарственным письмом, загорелась, увлеклась перепиской, мыслями о воз­можной встрече в Берлине. С этой дружбой связаны стихи, написанные с июля до середины сентября 1923 года. Публи­куя письма и стихи к нему Цветаевой, Бахрах определил ее эпистолярное наследие как часть литературного творчества.

Что до адресатов, то: «Ей менее важен был человек, к кото­рому в тот или иной момент устремлялись ее чувства, чем излияния этих чувств на бумаге — в словах, в строках. Здесь я, конечно, несколько схематизирую, — уточняет Бахрах. И продолжает: — Людей, с которыми Цветаева поддерживала более глубокие отношения, она "изобретала", творила своей фантазией, создавала своей прихотью, едва считаясь с их подлинной природой»П4. Он не совсем прав. Безусловно, Цветаева «творила» героев своих романов — и не только эпистолярных. Но было бы несправедливо утверждать, что она не считалась с их природой — она ее не знала, все за­тмевали несколько слов, показавшихся созвучными ее душе. По ним создавался образ человека: брата по духу, родного в помыслах, единомышленника в отношении к миру. Ее «изо­бретенья» часто оказывались весьма далеки от тех, чьи име­на носили, но любила она их по-настоящему, радовалась и горевала, каждому по-настоящему готова была отдать всю себя — только так могли возникнуть стихи. И потому ее лю­бовные циклы стихов так не похожи один на другой: в ос­нование своих фантазий она брала нечто существенное, присущее именно этому адресату. Так, стихи, обращенные к Бахраху, строились на его молодости (ему было двадцать лет) и чистоте:

Сквозь девственные письмена Мне чудишься побегом рдяным, Чья девственность оплетена Воспитанностью, как лианой.

Дли свою святость! Уст и глаз Блюди священные сосуды!..

Цветаева дает волю фантазии, своей неутоленной мечте о сыне, и в стихах Бахраху создает образ сына своей души, «выкормыша», которого она выпустит в мир — досоздав: «я не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чуд­ный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем — иным — моим миром!» Из этого незнакомого юноши она готова творить сына, как из Али создавала свою дочь.

Материнское — сквозь сон — ухо. У меня к тебе наклон слуха...

Но общий эмоциональный контекст «бахраховских» сти­хов не поддается прямому определению, зыблется между природно-материнским, более высоким духовно-материн­ским — и эротическим, прорывающимся из глубин подсо­знания. Откровеннее всего слияние материнского начала и

эротики звучит в «Раковине». В контексте стихотворения ра­ковина — образ женских рук — лирической героини — леле­ющих, берегущих, выращивающих жемчуг — его, сына:

Из лепрозария лжи и зла

Я тебя вызвала и взяла

В зори! Из мертвого сна надгробий —

В руки, вот в эти ладони, в обе.

Раковинные — расти, будь тих: Жемчугом станешь в ладонях сих!

Это одновременно и «раковинный колыбельный дом», и «бездна» — чрево, где зреет плод, что придает особую, ни с чем не сравнимую близость отношениям «раковины» и «жемчуга»:

...Никаких красавиц Спесь сокровений твоих касаясь

Так не присвоит тебя, как тот Раковинный сокровенный свод

Рук неприсваивающих...

Меньше всего о Цветаевой можно сказать, что она тво­рила бессознательно. «Наитие стихий», как называла она процесс возникновения стихов, всегда проверялось «алгеб­рой» мысли и ремесла. Она отдавала себе отчет как в чув­ствах, так и в том, что пишет. Она писала о «беспредельной любви» материнства: «Но материнство это вопрос без отве­та, верней — ответ без вопроса, сплошной ответ! В материн­стве одно лицо: мать, одно отношение: ее, иначе мы опять попадаем в стихию Эроса, хотя и скрытого». Даже при заоч-ности дружбы Цветаевой были необходимы понимание и взаимность. Когда письма Бахраха внезапно прекрати­лись — кажется, виновата была почта — отношение Цвета­евой к их эпистолярной дружбе стало особенно напряжен­но-драматическим. «В молчании — что? Занятость? Небреж­ность? Расчет? "Привычка"? Преувеличенно-исполненная просьба? Теряюсь...» — записывала она в письме-дневнике. Через два дня: «Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, — но чем Ваша любовь к кому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе!» Весь месяц затянувшегося молчания Бахраха Цве­таева вела это письмо-дневник, названное ею «Бюллетень болезни» — болезни ее сердца, души, самолюбия. Она ана­лизировала в нем не только свои ощущения, но и свои от­ношения с людьми вообще и к Бахраху в частности: «Душа

и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня — мою!..» А за несколько дней перед этим: «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну — как к дереву, которое шумит Вам навстречу».

Стихия, природа — так она понимала смысл их встречи. «Бюллетень болезни» и стихи, написанные в этом месяце, перекликаются; можно проследить, как, из какого поворота мысли прорезывается стихотворение. Больше того: стихи идут дальше и прозы, и писем, обнажают «тайное тайных» ее существа. В стихах нельзя спрятаться, в стихи нельзя ук­рыться, они выдают то, что можно скрыть за словами про­зы. Так выдает Цветаеву «Клинок»:

Между нами — клинок двуострый Присягнувши — ив мыслях класть... Но бывают — страстные сестры! Но бывает — братская страсть!

Стихи написаны через три недели после начала «Бюлле­теня болезни», в них нет следа материнско-сыновних отно­шений, ибо «страстная сестра» или «братская страсть» менее страшно, чем вожделение матери к сыну. А здесь — вопль страсти, которую не остановят никакие преграды — что там отравленный меч Зигфрида, разделивший их с Брунгильдой

ложе!

Двусторонний клинок — рознит? Он же сводит! Прорвав плащ, Так своди же нас, страж грозный, Рана в рану и хрящ в хрящ!

...............................................

Двусторонний клинок, синим Ливший, красным пойдет... Меч Двусторонний — в себя вдвинем. Это будет — лучшее лечь!

Когда переписка возобновилась — уже после «Клинка», который Цветаева так и не отправила Бахраху, — она снова повторяет, что ее «буйство не словесное, но и не действен­ное: это страсти души, совсем иные остальных». Но теперь она хочет встречи. Есть ощущение, что и стихи, и пись­ма — лишь прелюдия к чему-то иному, что должно начаться вот-вот, чтобы продолжить жаждущий выхода накал страс­ти... И оно началось — с другим. «Час Души» с Бахрахом не кончился, а оборвался на самой высокой ноте. В данную минуту жизни для Цветаевой он оказался слишком бесплот­ным.

Что бросило ее именно к Константину Родзевичу? Все, кто вспоминает его, не видят в нем ничего примечательно­го. «К. Б. Родзевич был человеком небольшого роста, с бро­сающимися в глаза розовыми щеками. В личном общении ничем не вьщелялся, был приветлив», — пишет один из быв­ших русских пражан115. О розовых щеках говорила мне и женщина, маленькой девочкой встречавшая Родзевича. Ей запомнились щеки и то, что он был женихом ее тетки Ва­лентины Чириковой. Николай Еленев, учившийся с Родзе-вичем в Карловом университете, заявляет категорически: «Доверившись лукавому и лживому по своей природе чело­веку, Марина горестно поплатилась». Марк Сломим, на чьем дружеском плече она выплакивала горе расставания с Родзевичем, стремился вспоминать объективно: «Я видел его два раза, он мне показался себе на уме, хитроватым, не без юмора, довольно тусклым, среднего калибра». Хорошо знавшие Родзевича люди, с которыми мне довелось разгова­ривать, отзывались о нем иронически. И лишь Ариадна Эф­рон пыталась в своих воспоминаниях создать образ обая­тельного и рыцарственного юноши, близкого героям цвета­евских романтических пьес. Она делала особый упор на его «чужеродности» эмиграции: «...коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил началь­ную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив ее зре­лые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фа­шизма». Вопреки очевидности ей хотелось представить его чистым и честным борцом за справедливость116. Несмотря на сложные перипетии своей долгой жизни: красные, белые, Интербригада, компартия, Сопротивление, немецкий конц­лагерь, освобождение Красной армией, — Константин Боле­славович Родзевич и до конца дней (он умер в 1988 году) благополучно жил в Париже. Но какое отношение имеет все это к биографии Цветаевой? Ведь ее роман с Родзевичем в 1923 году продолжался не более трех месяцев: 17 сентября он встречал Цветаеву, вернувшуюся из Моравской Тшебо-вы, на пражском вокзале (Сергей Яковлевич был в отъезде); 12 декабря она записала в тетради: «конец моей жизни». Я хочу подчеркнуть, что на этот раз ее герой не был так прост и ясен, как она себе представляла...

Что бросило Цветаеву к этому человеку? К. Б. Родзевич, с которым я встретилась летом 1982 года, сказал: «Это было стихийно. Я никогда за ней не ухаживал. Она писала письма своему заочному собеседнику и любовнику, но искала боль­шой привязанности. Так это вышло, потому что мы были ря­дом...» Осознанно или нет — Родзевич объяснил по сущест-

ву точно: час Души, достигнув в письмах и стихах к Бахраху наивысшей точки, уступил место часу Эроса, вступившему в свои права со свойственным Цветаевой неистовством:

...Как будто бы душу сдернули С кожей! Паром в дыру ушла Пресловутая ересь вздорная, Именуемая душа.

Христианская немочь бледная! Пар! Припарками обложить! Да ее никогда и не было! Было тело, хотело жить...

Бахрах был в Берлине, Родзевич — рядом. Возможно, ес­ли бы он не встретил Цветаеву на вокзале, на его месте ока­зался бы другой. «Мы сошлись характерами, — сказал он мне, — отдавать себя полностью. В наших отношениях было много искренности, мы были счастливы». Счастье оказалось коротким, налетело расставание, принесшее горе — и две замечательные поэмы.

«Поэма Горы» — поэма любви, в момент наивысшего счастья знающей о своей обреченности, предчувствующей неизбежный конец. Гора у Цветаевой вообще — высота ду­ха, чувства, Бытия над бытом; в данном случае — высота от­ношений героев над уровнем обыденности. «Поэма Конца» — воплощение этого предчувствия, гора — рухнувшая и го­ре — обрушившееся на героиню. Да, Цветаева — как и ее ге­роиня — была счастлива, это видно по той боли, с которой она расставалась — отрывала от себя Родзевича. И по той жестокости, с которой она посвящала в свою новую любовь Бахраха. Зная, что Душа и Поэт преобладают в ней над жен­щиной, она делилась с ним надеждой: «Может быть — этот текущий час и сделает надо мной чудо — дай Бог! — м. б. я действительно сделаюсь человеком, довоплощусъ» (выделено мною. — В. Ш.). Она на самом деле «довоплотилась» и жен­ственное начало в себе воплотила в поэмах. С такой силой страсти, нежности, боли, тоски, отречения от себя могла пи­сать только пережившая это женщина. Слова — «любовь», «страсть», «зной» — решительно вытеснили главное в «бах-раховских» стихах слово — «душа». Цветаева не просто про­кричала о своей боли, но сумела вызвать ответную, сочувст­венную, у читателя. Прочитав «Поэму Конца», ей написал об этом Борис Пастернак: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами... и прерывающимся голосом посвящаю их (своих слушате-

лей. — В. Ш.) в ту бездну ранящей лирики, Микельандже-ловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая на­зывается Поэма Конца»; «И художественные достоинства вещи, и даже больше, род лирики, к которому можно отне­сти произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики героини. Они присваива­ются ей»117. «Психологическая» — характеристика женщины в моменты ее наивысшего проявления, ее «звездного ча­са» — любви и разлуки, самоотречения. Она отказывается от любви ради самой любви, ради того, чтобы не превратить любовь в обыденность, гору — в пригород. Но отрываясь от любимого, она жаждет от него сына, как в бахраховском цикле мечтала взять «в сыновья» самого адресата. В разгар работы над «Поэмой Горы» в письме к Бахраху, ставшему ее невольным конфидентом, она сообщала о разрыве с Родзе-вичем: «Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не расста­лась — оторвалась!.. С ним я была бы счастлива... От него бы я хотела сына... Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что луч­ше знает. Я желала этого до последнего часа». И в поэме:

Еще горевала гора — хотя бы С дитятком — отпустил Агарь!

Это высшее в Цветаевой: понятие любви в конце концов сливается с понятием материнства, ребенка. Если не ребе­нок от любимого — как в случае Родзевича или Пастернака, с которым она не встречалась и почти не надеялась на встречу, но о сыне от которого яростно мечтала, — то ребе­нок в самом возлюбленном — как в юности было с Сережей, потом с Бахрахом, позже — с Николаем Тройским и Анато­лием Штейгером. Материнское начало преобладало в ней над понятием «женщина», «возлюбленная». В этом «Поэма Горы» и «Поэма Конца» составляют исключение: здесь она одержима собой и своим чувством. Возможно, это имел в виду Пастернак, говоря о «толстовской глухоте» — лириче­ская героиня поэм слышит только себя, свою любовь и свое горе. Даже герой видится, как в тумане, или сквозь пелену слез и дождя. Так же предстает в них и город — Прага, ко­торую всю последующую жизнь Цветаева нежно любила, вспоминала, в которую безнадежно стремилась. Это город полуреальный, сновиденный, «летейский», как назвала его Цветаева в стихотворении «Прага», — контрастный хмуро­му, тяжелому, мрачному городу окраин, рисующемуся в сти­хах «Заводские», «Спаси Господи, дым!..», «Поэма заставы».

«Поэма Горы» и «Поэма Конца» — чистейшая лирика. Однако временами в них врывается реальность, существу­ющая вне чувств и мыслей лирической героини — ненуж­ная, лишняя, навязывающая себя «небожителям любви». Она воспринимается резко-отрицательно, в облике бес­смертного «мещанства». В поэмах возникают отстраненные и одновременно резко-сатирические описания буржуазно-мещанского внешнего мира, враждебного героям. Так появ­ляется некий эпический подтекст поэм, предвосхищающий «Крысолова». В «Поэме Горы» Цветаева проклинает торже­ствующее мещанство:

Да не будет вам места злачного. Телеса, на моей крови! —

ибо конфликт этих любовных поэм выходит за пределы «она» и «он» и оказывается все тем же постоянным у Цвета­евой конфликтом поэта с миром. Работая над поэмами, она записала: «Ты просишь дома, а я могу тебе дать только ду­шу». Эта мысль движет поэмы, хотя внешне их можно ис­толковать как конфликт возлюбленных с жизнью, не да­ющей осуществиться их любви. В реальности было трагиче­ское несовпадение обычного человека, ищущего спокой­ствия и комфорта, с Поэтом, «голой Душой» — Цветаевой. Потому что — какой же может быть дом у души, лишь на мгновение ощутившей себя телом? Неистовство ее чувств, неистовство, с которым она пересоздавала образ возлюблен­ного, на его глазах превращая его самого в миф, способно было лишь отпугнуть. Принять душу Поэта и существовать с нею не входило в его планы. «Я был слаб, — сказал мне Родзевич. — Я слишком мало мог для нее сделать. Я не мог предложить ей дома, я был эмигрантом и получал иждиве­ние...» Но в цветаевской тетради записано: «Ты просишь до­ма...» Просишь, не предлагаешь — Цветаева всегда точна. Родзевичу нужен был «приличный дом», девушка «из хоро­шей семьи»: из-за романа с Цветаевой он расстался с до­черью писателя Евгения Чирикова, вскоре после женился на дочери философа, священника Сергия Булгакова. Цветаева же, как всегда, искала «чуда», ей нужен был дом для души: «для каждой моей тоски... для голоса каждой фабричной трубы во мне...бесконечная бережность и, одновременно, сознание силы другого, дающее нам покой». Кто бы мог дать ей это?

Роман с Родзевичем кончился крахом. Это можно было предвидеть. Цветаева упоминает, как, рассказывая ему эпи­зод из своего прошлого, наткнулась на непонимание и иро-

нию. Дело касалось эмоциональных и нравственных основ человеческих отношений, но она не заострила внимание на этом. В их «любовном треугольнике» оказалось лишь два ак­тивных участника: Цветаева боролась за «чудо» своего во­площения и против своей совести («я Вас у совести — отсто­яла» — из черновика письма к Родзевичу); Сергей Яковле­вич пытался противостоять ее «демонам», вытащить ее и се­бя из этого урагана. Лишь Родзевич устранился, укрылся от неистовства цветаевских страстей.

В Праге одни жалели Цветаеву, другие злорадствовали. У М. Слонима со слов Цветаевой создалось «впечатление, что он (Родзевич. — В. Ш.) был ошеломлен и испуган нахлынув­шей на него волной Марининой безудержности и бежал от грозы и грома в тихую пристань буржуазного быта и при­личного брака». В другом месте Слоним выразился резче: «Они решили расстаться, чтобы он мог жениться на другой. Это ее, конечно, полоснуло, и она это переживала страшно тяжело». Читая поэмы, ощущаешь, как концепция их то приближается, то отдаляется от подобного толкования. При­знаться даже самой себе в такой правде было бы беспощад­но. И Цветаева — скорее всего, неосознанно — создает для себя легенду, где желаемое и действительное сплетаются. В основе лежит достоверность: руководствуясь не только при­вязанностью, но и чувством долга, она не решилась бы ос­тавить мужа. Затем надстраивается, что исключительно бла­годаря этому оборвались ее отношения с Родзевичем. Ране­ные чувства и самолюбие выдвигают идею, постепенно пе­реходящую в убеждение, что герой поэм любил ее с той же страстью, что и она, и жаждал остаться с ней навсегда. Эта легенда помогала ей в жизни. Незадолго до того, как она «разбилась» о Родзевича, Цветаева писала Бахраху, посылая «Бюллетень болезни»: «берегите эти листки! <.-..> Берегите их для того часа, когда Вы, разбившись о все стены, вдруг усумнитесь в существовании Души. (Любви). Берегите их, чтобы знать, что Вас когда-то кто-то — раз в жизни! — по-настоящему любил». Так временами возвращалась она памя­тью к Родзевичу. Спустя десять лет, в момент тяжело обост­рившихся домашних отношений, она писала Вере Буниной: «...не ушла же я от них— всю жизнь, хотя, иногда, КАК хо­телось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, се­бя на воле, просто — блаженного утра без всяких обяза­тельств. 1924 г., нет, вру— 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь, — зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо — С. — и Аля, они, семья, — как без меня?! — "Не могу быть счастливой на чужих костях" — это было мое послед-

нее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — про­сто не могла. (Того любила — безумно)».

А что же — семья? Аля. очевидно, ничего не знала, эта драма началась и кончилась в ее отсутствие. Она жила в Мо­равской Тшебове в русской гимназии-интернате. Ей было одиннадцать лет, она впервые поступила в школу, впервые попала в детский коллектив. Гимназия была бесплатной, в рамках «русской акции» на каждого ученика выделялась стипендия. Богенгардты работали там воспитателями, может быть, поэтому Цветаева решилась отпустить Алю. Она не сомневалась, что ее дочь будет первенствовать, и с гордос­тью писала из Моравской Тшебовы: «она, на вопрос детей (пятисот!), кто и откуда, сразу ответила: "Звезда — и с не­бес!" Она очень красива и очень свободна, ни секунды сму­щения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается». На самом деле начало бы­ло иным. Привыкши быть вундеркиндом среди взрослых, Аля не нашла нужного тона с детьми. Ее ответы, приводив­шие мать в восторг, у детей вызывали раздражение. Ей уст­роили «темную»: накинули на голову одеяло и избили — единственный случай за всю историю гимназии. Скорее все­го, Цветаева никогда не узнала об этом. Впрочем, Аля быст­ро обжилась, привыкла, сдружилась с детьми, писала стихи «на случай» и даже пьески для школьного театра. Между нею и домом шла оживленная переписка. «От Али часто по­лучаю письма, — сообщала Цветаева Богенгардтам, — пи­шет, что все хорошо, и в каждом письме — новая подруга. Она не отличается постоянством». В последних фразах слышна уязвленность. Аля вырвалась на свободу простой детской жизни и сама, по ее словам, «становилась обыкно­венной девочкой». «Аля простеет и пустеет» (из письма Во­лошиным) — мать воспринимала это драматически. Но больше всего угнетало Цветаеву беспокойство об Алином здоровье. Даже роман с Родзевичем не мог отвлечь ее и по­бороть страхи. Она взывала к Богенгардтам: «Безумно бес­покоимся об Але: вот уже восьмой день как от нее нет пись­ма... Боюсь, что она больна и что Вы нарочно скрываете, ожидая выяснения хода болезни. Вообще, всего боюсь. Ра­ди Бога, не томите, если она больна — пишите что! Я вне се­бя от страха, сегодня все утро сторожили с Сережей почталь­она»118. Родители навестили Алю на Рождество — незадолго до этого она действительно была больна. А когда приехала домой на летние каникулы, у нее обнаружились затемнения в обоих легких. Туберкулезной наследственности Цветаева смертельно боялась, она начала добывать деньги, чтобы вез-





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 271 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.012 с)...