Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава пятая после России 1 страница



«Дождь убаюкивает боль...» — болевое ощущение жизни было у Цветаевой неизбывно, но сейчас берлинский дождь убаюкивал. «До сих пор не верю, что мы вне советской жиз­ни... — писала по приезде в Берлин Вера Зайцева (у нее в деревне жила Аля летом 1921 года). — Пока нравится все: воздух, люди, цветы, чистота, а главное — нет кровавого ту­мана»103. Можно предположить, что с таким же вздохом об­легчения являлись в Берлин и другие эмигранты, в их чис­ле и Цветаева — у нас нет ее прямых высказываний о пер­вых «заграничных» впечатлениях. Но стихотворение «Берли­ну» дает представление о ее душевном состоянии:

Над сказочнейшим из сиротств Вы смилостивились, казармы!

Боль отступает, жизнь кажется более милостивой — на какое-то мгновение ощущение покоя должно было появить­ся и у Цветаевой.

Берлин оказался для них с Алей «перевалочным пунк­том»: они провели здесь два с половиной месяца. Но по ин­тенсивности дел, встреч, дружб, увлечений эти недели рав­нялись иным годам. Достаточно сказать, что на четвертый день по приезде Цветаева читала стихи — свои и Маяков­ского — в русском Доме искусств, а еще через две недели ввязалась в полемику по поводу письма Корнея Чуковского, напечатанного Алексеем Толстым в Литературном приложе­нии к просоветской газете «Накануне».

Первыми берлинскими друзьями Цветаевой были Эрен-бурги. К ним они с Алей приехали с вокзала, и Эренбург ус­тупил им свою комнату. Он был «крестным отцом» вышед-

ших в начале года в Берлине «Стихов к Блоку» и «Разлуки» и продолжал опекать Цветаеву в литературных делах. Лю­бовь Михайловна, его жена, помогала в делах житейских: знакомила с бытом, водила по магазинам — и Цветаевой, и Але необходимо было как-то одеться. Впрочем, Эренбурги скоро уехали к морю, а Цветаева перебралась в небольшую гостиницу, где они и прожили до отъезда. Здесь у них были две комнаты с балконом — в памяти Али он запечатлелся почти идиллической картинкой: «На "новоселье" Сережа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!

Из данного кусочка жизни в "Траутенау-хауз" ярче всего запомнился пустяк — этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолетности...»104 Девятилетняя Аля не подозревала о чувствах матери. К счастью — ибо Цвета­еву тот же балкон наводил на мысли о самоубийстве:

Ах, с откровенного отвеса — Вниз — чтобы в прах и в смоль! Земной любови недовесок Слезой солить — доколь?

«Недовесок» отбрасывает читателя от балкона с бегони­ями в голодную Москву, вызывает в памяти «грубые руки, хватающиеся за хлеб и за соль...». «Земной любови недове­сок», политый солью собственных слез, — простой и гру­бый образ — ступень в душевном росте Цветаевой. Она впервые осознает, что никакая земная любовь не утолит ее «любовного голода». Это — суррогат, тот «недовесок» го­лодных лет, который не дает умереть с голоду, но которого недостаточно, чтобы жить. В реальной жизни она еще не раз будет гоняться за призраком, но в поэзии — которая му­дрее поэта — точки над «i» поставлены, приговор вынесен. Триединство: любовь — стихи — смерть — укореняется в сознании:

Балкон. Сквозь соляные ливни Смоль поцелуев злых. И ненависти неизбывной Вздох: выдышаться в стих!

Стиснутое в руке комочком — Что: сердце или рвань Батистовая? Сим примочкам Есть имя: — Иордань.

Да, ибо этот бой с любовью Дик и жестокосерд. Дабы с гранитного надбровья Взмыв — выдышаться в смерть!

Стихи выражают трагическую неудовлетворенность «не­довеском» земной любви, уравновесить который способна только смерть. «Выдышаться в смерть» — закончить нерав­ный бой с любовью, с блужданием в царстве чужих душ. Но перед лицом смерти рождаются стихи: «выдышаться в стих» — и смерть отступает. На время. До следующего «боя» и новых стихов.

«Балкон» и несколько других стихотворений, написан­ных в Берлине, обращены к Абраму Григорьевичу Вишняку, владельцу издательства «Геликон», бурному кратковремен­ному увлечению Цветаевой. И на этот раз поиски любви-Души оказались тщетными, и Аля почувствовала это, кажет­ся, раньше матери. Она записала в детском дневнике: «Ге­ликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт — это та гирька, которая держит его на земле и без ко­торой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Анд­рей Белый. На самом деле он может и не разрываться — ду­ши у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает. Когда Марина заходит в его контору, она — как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя...» Примечательно, что составляя из стихов Вишняку цикл для своего последнего сборника, Цветаева озаглавила его «Земные приметы»: «зем­ной любови недовесок» на расстоянии лет воспринимался еще дальше от примет души, чем вблизи.

Встречей с Душой оказалась стремительная — не доль­ше полутора месяцев — дружба с Андреем Белым. Отно­шение Цветаевой к Белому было похоже на отношение к С. М. Волконскому: нет, она не увидела в Белом Учителя; «час ученичества» миновал, да и духовные устремления ее и Белого были несходны. Сходной была ее готовность «слу­жить» Белому — Цветаева-женщина, Цветаева-поэт как бы самоустранилась в этой дружбе. Но это не было и общени­ем бесплотных душ, ибо сейчас Цветаева играла роль той «гирьки», которая удерживает другую душу на земле. Ее от­ношение к Белому было лишено какого бы то ни было са­молюбия, ревности, претензий. Она дружила не с Борисом Николаевичем Бугаевым — странным человеком средних лет, чудаком, вызывающим косые взгляды и недоумение «нормальных» людей. И не со знаменитым писателем Анд­реем Белым, само имя которого внушает почтительное ува-

жение. Она любила Дух Поэта, представший в его земной оболочке, — какие же претензии могут быть к Духу? Эссе памяти Андрея Белого Цветаева названа «Пленный Дух» —-эта из многих его ипостасей была ей ближе всего. Эссе пи­салось в годы, когда Цветаева размышляла о сущности яв­ления Поэт, — Белый как нельзя лучше подходил для ее концепции. Одинокий дух поэта, смятенный и мятущийся, обреченный чуждой ему земной жизни («Не свой рожден за­травленным», — пишет она), Дух, не способный ни слиться с окружающим, ни вырваться из него, — таким предстает Андрей Белый в «Пленном Духе».

На тебя надевали тиару — юрода колпак, Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!

Как снежок на Москве, заводил кавардак гоголек, Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок...

Это — стихи О. Мандельштама, написанные в день похо­рон Белого. Мандельштам знал Белого дольше — и даль­ше — чем Цветаева (ее с ним дружба кончилась осенью 1923 года); мандельштамовские взгляды на поэта и поэзию были далеки от цветаевских, — тем не менее есть нечто близкое в образе Андрея Белого в стихах Мандельштама и в эссе Цветаевой.

Когда душе, столь торопкой, столь робкой Предстанет вдруг событий глубина, Она бежит виющеюся тропкой...

Разве это не Пленный Дух, робкий, готовый сорваться с места и улететь за пределы жизни, но проникающий в глу­бину явлений? Чувство сиротства, пронизывающее эссе Цветаевой, у Мандельштама прорвалось словом «сироте»...

Лето 1922 года было трагическим в жизни Белого, в ней ломалось и решалось многое — в частности, вопрос о его возвращении на родину, и Цветаева с готовностью подстав­ляла плечо, чтобы поддержать, помочь. «Может быть, нико­му я в жизни, со всей и всей моей любовью, не дала столь­ко, сколько ему — простым присутствием дружбы. Сопутст-вием на улице. Возле», — признавалась она. В тот час его жизни это было лучшее, что можно было сделать для Бело­го. Единственный раз она согласилась на то, что, принимая ее дружбу, Белый, как ей казалось, почти не замечает ее са­мое: «Рядом с ним я себя всегда чувствовала в сохранности полного анонимата». Она ошибалась. Возможно, Белый не вник в сущность ее личности («вы такая простая», — радо­вался он); это не помешало ему понять и оценить стихи

Цветаевой. Сборник «Разлука» — первая встреча с ее поэзи­ей — поразил и восхитил Белого мелодическим и ритмиче­ским своеобразием. «В отношении к мелодике стиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, — Ваша книга первая (это — безусловно)», — пи­сал Белый Цветаевой, прочитав «Разлуку», разбору ритмики которой посвятил рецензию под названием «Поэтесса-певи­ца». Но самой высокой оценкой было для Цветаевой то, что ее книжечка, по собственному признанию Белого, после долгого перерыва вернула его к стихам. Новый сборник, вы­шедший в том же 1922 году в Берлине, Белый назвал «По­сле Разлуки»; последнее стихотворение в нем было посвя­щено М. И. Цветаевой...

Настоящее чудо, осветившее ее жизнь на годы, пришло из Москвы: 27 июня Эренбург переслал Цветаевой письмо Бориса Пастернака. Это был голос родного: друга — бра­та — двойника? Невозможно было вообразить, что они встречались со времен «Мусагета», обменивались незначи­тельными репликами, даже слышали стихи друг друга — и остались равнодушны. Эренбург не раз пытался «внушить» ей Пастернака, но это имело обратное действие: она не хо­тела любить то, что уже любит другой... Пастернак даже за­ходил к ней в Борисоглебский — приносил письма от Эрен-бурга... На похоронах Скрябиной она шла с ним рядом... Но и он не заметил Цветаеву, «оплошал и разминулся» с ее по­эзией, как сказано в его первом письме. Теперь он прочел вторые «Версты», был потрясен и признавался, что некото­рые стихи вызывали у него рыдания. Подводя итоги жизни, Пастернак вспоминал: «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не сла­богрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма це­лые последовательности строф развитием своих периодов.

Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинако­вость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений»105.

Их роднило и помогало их росту ощущение силы друг друга. В первом письме Пастернак ставил Цветаеву в ряд с «неопороченными дарованиями» Маяковского и Ахматовой. «Дорогой, золотой, несравненный мой поэт», — обращался он к ней. Она ответила через два дня, дав его письму «ос­тыть в себе», и одновременно послала «Стихи к Блоку» и «Разлуку» — ведь Пастернак пока знал только одну ее кни-

гу. Она же еще не видела недавно вышедшего сборника «Се­стра моя — жизнь». Но уже через неделю Цветаева предла­гала редактору берлинского журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко рецензию на «Сестру»: «Только что кончила, приблизительно 1/2 печати, листа. Сократить, говорю напе­ред, никак не могу... Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала». Рецензия действительно была «боевая», напи­санная энергично, напористо, со множеством стихотворных цитат — в стремлении покорить читателя Пастернаку, кото­рого она называет «единственным поэтом». Поэзию Пастер­нака Цветаева определила как «Световой ливень».

Под ударом письма и книги она пишет первое обращен­ное к Пастернаку стихотворение:

Неподражаемо лжет жизнь: Сверх ожидания, сверх лжи... Но по дрожанию всех жил Можешь узнать: жизнь!

Она продолжает разговор о его стихах, но передает не объективное (хотя какое уж у Цветаевой «объективное»!) впечатление, а те интимные ощущения, которые у нее вы­звала «Сестра моя — жизнь». Это встреча с родной душой, проникающей в ее душу и завораживающей ее:

И не кори меня, друг, столь Заворожимы у нас, тел, Души...

Комментарием к стихам служит ноябрьское, уже из Че­хии, письмо Пастернаку: «..."Слова на сон". Тогда было ле­то, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ва­ша зеленая книга на коленях. (Сидела на полу). — Я тогда десять дней жила ею, — как на высоком гребне волны: под­далась (послушалась) и не захлебнулась...» О, как ей нужна была именно такая — взаимная — встреча с родной душой. С душой — равной поэзии, и с поэзией — равной душе. Са­мым важным было то, что он не испугался высоты и напря­женности отношений, на которую немедленно и неминуемо поднялась Цветаева. Они были вровень в этой дружбе; мож­но сказать, что письмо Пастернака, полученное Цветаевой летом 1922 года в Берлине, в каком-то смысле изменило ее жизнь. Теперь у нее был непридуманный спутник.

Вишняк, Белый, Пастернак... Эренбург, дружба с кото­рым кончилась внутренним разминовением... Встреча с Вла­диславом Ходасевичем, приехавшим вскоре после Цвета-

свой... Знакомство с Марком Слонимом, в Праге перешед­шее в многолетнюю дружбу... Молодая художница Людмила Чирикова, оформившая берлинское издание «Царь-Деви­цы»... Начинающий литератор Роман Гуль, писавший о цве­таевских книгах, помогавший пересылать ее письма и кни­ги Пастернаку... Издатель С. Г. Каплун, выпустивший цве­таевскую «Царь-Девицу» и «После Разлуки» Андрея Бело­го... Поэты, прозаики, художники, издатели... Рождались и умирали многочисленные литературные предприятия: газе­ты, альманахи, издательства, журналы, сборники... Возника­ли и рушились дружбы, романы, семьи... «Русский Берлин» жил напряженно-лихорадочной жизнью106. Он был полон людьми самых разных направлений и устремлений. Полити­ческие эмигранты, для которых путь в Россию был отрезан, соседствовали с полуэмигрантами, стоявшими на распутье: возвращаться ли в Советскую Россию? Было — как никогда позже — много советских, выпущенных в командировки или для поправки здоровья.

Было время «сменовеховства»; незадолго до приезда Цве­таевой в Берлине начала выходить сменовеховская газета «Накануне», Литературное приложение к которой редакти­ровал Алексей Толстой. Здесь печатались все — и эмигран­ты, и советские — но не Цветаева. С «Накануне» связан пер­вый политический скандал, в котором она приняла участие. 4 июня в Литературном приложении появилось письмо Корнея Чуковского к Алексею Толстому — из Петрограда в Берлин. Чуковский весьма нелестно отзывался о некоторых петроградских писателях, своих коллегах по Дому искусств, и даже сообщал, что они «поругивают советскую власть». Наряду с неумеренными восторгами по поводу писаний Алексея Толстого и призывами вернуться. Чуковский поно­сил «внутренних» эмигрантов, называл их «мразью» (в част­ности, Евгения Замятина — «чистоплюем»), а петроградский Дом искусств — клоакой. Эта публикация вызвала бурю не­годования как против Чуковского, так и против Толстого, предавшего его письмо гласности. 7 июня газета «Голос Рос­сии» напечатала открытое письмо Цветаевой А. Толстому. Еще не успевшая опомниться от «кровавого тумана», Цвета­ева больше всего возмутилась намеками на неблагонадеж­ность писателей, живущих на родине. «Или Вы на самом де­ле трехлетний ребенок, — обращалась она к А. Толсто­му, — не подозревающий ни о существовании в России ГПУ (вчерашнее ЧК), ни о зависимости всех советских граждан от этого ГПУ, ни о закрытии "Летописи Дома Литераторов", ни о многом, многом другом...

Допустим, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет "ничего не-деланья" (от него, кстати, умер и Блок) захочет­ся на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше нака-нуновское письмо?

Новая Экономическая Политика, которая очевидно явля­ется для Вас обетованною землею, меньше всего занята во­просами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу». Безнравственность письма К. Чуков­ского и факта его публикации для Цветаевой заключалась в его доносительстве, прикрытом громкими фразами восхище­ния русским народом и боли за русскую литературу. Поли­тическое сменовеховство, желание подслужиться к советской власти задели ее гораздо меньше. Открытое письмо А. Тол­стому — старому знакомому, бывшему коктебельскому «Али-хану», частому гостю московского «обормотника» — она за­кончила таким рассказом: «За 5 минут до моего отъезда из России (11 мая сего года) ко мне подходит человек: комму­нист, шапочно-знакомый, знавший меня только по сти­хам. — "С вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего".

Жму руку ему и не жму руки Вам. Марина Цветаева».

Русские «страсти» кипели в Берлине по немецким кафе, облюбованным эмигрантами. В разное время суток назнача­лись деловые, дружеские и любовные свидания, решались не только умозрительные «судьбы России», но и вполне конкретные судьбы людей и рукописей. Цветаева варилась в этом котле. А что же — Сережа? Ведь это ради него она уеха­ла из Москвы. Почему его имени нет на страницах, посвя­щенных началу ее эмигрантской жизни? Сергей Эфрон су­мел приехать в Берлин только в первой половине июня, в разгар драматических отношений своей жены с Вишняком. Как они встретились? Что почувствовали после почти пяти­летней разлуки?

Здравствуй! Не стрела, не камень: Я! — Живейшая из жен: Жизнь. Обеими руками В твой невыспавшийся сон.

Это стихотворение встречи написано 25 июня, и, хотя не имеет посвящения, можно с уверенностью считать его обра­щенным к Сергею Эфрону.

— Мой! — и о каких наградах Рай — когда в руках, у рта: Жизнь: распахнутая радость Поздороваться с утра!

Но подспудно возникает образ змеи, двуострой, меня­ющей шкуру. В этой «змеиности» можно вычитать горечь, отравляющую радость встречи. И все-таки — «Главное: жи­вы и нашли друг друга!» — как пишет Ариадна Эфрон. Ей запомнилось, что в день приезда отца они почему-то опоз­дали на вокзал и встретили его, выйдя с перрона на привок­зальную площадь: «Сережа уже добежал до нас, с искажен­ным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрыв­шую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез...»107 Счастье встречи было отравлено, когда Сергей Яковлевич догадался об отношениях Цвета­евой к Вишняку. Вероятно, поэтому он так быстро покинул Берлин и вернулся в Прагу. Между ними было решено, что они будут там жить вместе: он учился в Карловом универси­тете и получал стипендию. Была надежда, что и Цветаевой дадут пособие, которым чехословацкое правительство под­держивало русских эмигрантов — писателей и ученых. Это было нечто осязаемое, на что вряд ли можно было рассчи­тывать в Германии, разоренной войной и жившей под угро­зой инфляции. В Берлине Цветаева продала издательству «Эпоха» «Царь-Девицу», «Геликону» — сборник стихов «Ре­месло», с ним же начала переговоры об издании книги сво­их московских записей. В «Эпопее», издававшейся Андреем Белым, после ее отъезда были напечатаны «Световой ли­вень» и стихи. Она завязала отношения и с другими альма­нахами и сборниками. Но все было неустойчиво, бурная русская книгоиздательская деятельность в Берлине могла прекратиться в любой день. Не осталось и человеческих от­ношений, которыми она могла бы дорожить здесь. Белый уехал. Увлечение Вишняком исчерпало себя, не принеся ра­дости. Настолько исчерпало, что стали неприятны даже сти­хи к нему: «тошно!., отвращение к стихам в связи с лицами (никогда с чувствами, ибо чувства — я!) — их вызвавшими». Разладилась дружба с Эренбургом: в основе, кажется, лежа­ло неприятие им ее «русских» вещей. В своих мемуарах он не совсем точно пишет, что споры возникли из-за «Лебеди­ного Стана», который он уговорил Цветаеву не печатать. Но «Лебединого Стана» как книги еще не существовало, Цвета­ева подготовила ее через год и предприняла попытку опуб­ликовать. Да и Эренбургу, работавшему в то время над «Жизнью и гибелью Николая Курбова» (кстати, Цветаева считала: «героиню он намеревался писать с меня»), не бы­ло резонов отговаривать ее от «Лебединого Стана». Трещи-

на в их отношениях расширялась другим, более личным. Л. Е. Чирикова, которую я спросила о берлинской жизни, ответила в письме: «...вся жизнь тогда была "на переломе" и все люди тоже. Я помню, как я столкнулась на вокзале, провожая Марину в Чехию, с Марком Слонимом и сцепи­лась с ним в разговор и критику тогдашнего литературного общества. На тему, что все они теряют свое главное и раз­бивают свою жизнь на "эпизодики". За что Слоним назвал меня "пережитком тургеневской женщины"»108. Кажется, один из таких «эпизодиков» вклинился в литературную дружбу Цветаевой с Эренбургом. Речь идет о двух па­рах — Вишняках и Эренбургах, среди которых Цветаева по­чувствовала себя «пятым лишним»: «много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!) — все в Prager-Diele (знаменитое "русское" ка­фе в Берлине. — В. Ш.), все шуточно...» Цветаева с ее пря­мотой чувствовала свою неуместность в такой обстановке: «Совместительство, как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления под видом "откровений"...» Берлинский эпи­зод окончился, оставаться в Берлине становилось тяжело: «Я вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна». Даже намечав­шийся приезд Пастернака не задержал ее: сейчас она пред­почла эпистолярную дружбу.

Из Берлина уезжала уже не совсем та Цветаева, которая два с половиной месяца назад покидала Москву. За плечами оставался большой кусок жизни, но впереди было много сил и надежд. Вот какой увидел Цветаеву в Берлине Марк Сло­ним: «Она говорила негромко, быстро, но отчетливо, опус­тив большие серо-зеленые глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах — то­же серебряных — сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого, стройно­го тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское». Такому рукопожатию еще в юнос­ти научил ее Волошин.

Первого августа Цветаева с дочерью приехали в Прагу и через несколько дней поселились в Мокропсах — город был им не по карману. За три с небольшим чешских года семья

переменила несколько мест: Дольние и Горние Мокропсы («Мокротопы, Мокроступы...» — иронизировала Цветаева), Иловищи, Вшеноры. Все это были ближайшие к Праге и друг к другу дачные поселки, в начале двадцатых годов «ок­купированные» русскими эмигрантами.

Если Париж был столицей эмигрантской политической жизни, а Берлин тех лет — русской зарубежной литературы, то Прага оказалась столицей русской эмигрантской науки и студенчества. Недавно образовавшаяся Чехословацкая демо­кратическая республика не только предоставила эмигрантам право убежища, но широко открыла для них свои двери. Во главе «русской акции», официально начатой в 1921 году, стояло Министерство иностранных дел. Беспрецедентным было то, что «русская акция» в Чехословакии не свелась к доброжелательным приветствиям, но включала в себя опре­деленную сумму, выделенную правительством для поддерж­ки эмиграции109. В лагерях русских эмигрантов было объяв­лено, что желающие начать, продолжить или закончить об­разование могут приехать в Чехословакию. В страну хлынул поток русских. В числе первых, прибывших из Константи­нополя, был и Сергей Эфрон. Русским ученым и писателям, поселившимся в Чехии, выдавалось ежемесячное пособие (Цветаева называла его «иждивением»), на годы ставшее для Цветаевой основой ее бюджета. Живя в Праге, она получа­ла 1000 крон. Студентам назначалась стипендия, одиноким предоставлялось общежитие в Свободарне*. Теперь в каж­дой «каютке» был даже стол. Поселив семью за городом, Эфрон сохранил за собой комнатку в общежитии: он много занимался, и ездить в город каждый день было тяжело. Он проводил дома два-три дня в неделю. Они опять были все вместе.

Берлинский пожар отпылал, сменился чувством иронии, ощущением, что Берлин опустошил ее, убил в ней женщи­ну, может быть, даже человека, оставив в ее земной оболоч­ке лишь певческий дар. Об этом ее первые «чешские» сти­хи — «Сивилла».

Каменной глыбой серой, С веком порвав родство. Тело твое — пещера Голоса твоего.

* Бывшая пражская студентка рассказывала мне, что ее стипендия составляла 350 крон, а обед в студенческой столовой стоил 3.50.

Цветаева не сравнивает себя с Сивиллой, как некогда в стихах, обращенных к вахтанговцам («Как древняя Сивил­ла...»), а превращается в нее:

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол. Все птицы вымерли, но бог вошел.

Сивилла: выпита, сивилла: сушь. Все жилы высохли: ревностен муж!

Сивилла: выбыла, сивилла: зев Доли и гибели! — Древо меж дев...

...так в седость трав Бренная девственность, пещерой став

Дивному голосу...

— так в звездный вихрь Сивилла: выбывшая из живых.

Берлинский пожар выжег и иссушил ее, но в мифологии сознания Цветаевой ее равновеликий соперник, «бог», «рев­ностен муж» — конечно, не Абрам Григорьевич Вишняк, а сам Феб. О Вишняке вспоминалось неприязненно: «Это бы­ло черное бархатное ничтожество, умилительное, сплошь на 6 (Господи, ведь кот по-французски — chat! Только сейчас поняла!)»110. Это не единственный случай в ее жизни: стихи были написаны, и человек, к которому они обращены, ста­новился если не неприятен, то безразличен. Ей не хотелось оставлять в руках Вишняка следы бушевавшего в ней пламе­ни, она упорно стремилась получить у него свои стихи, письма, книги. Свидетельством ее настойчивости — и безза­щитности — сохранилось письмо к Л. Е. Чириковой, в кото­ром Цветаева просит ее пойти к Вишняку: «Между его тро­гательными проводами тогда —помните? — и теперешним поведением (упорное молчание на деловые письма) не ле­жит ничего. Я, по крайней мере, не оповещена. — Догады­ваюсь. — Это жест страуса*, прячущего голову — и главное от меня, которая от высокомерия таквсегда — всё — на­перед прощает!»

Да, она была из тех, кто прощает, но не забывает причи­ненных ей боли и обиды. Они накапливались в душе, пере­плавлялись в стихи, как и все другие впечатления жизни. В конце концов Вишняк вернул ее письма и рукописи, и на этом роман был завершен, чтобы через десять лет возро­диться в написанной Цветаевой по-французски повести

* который напакостил! — Примеч. Цветаевой.

«Флорентийские ночи»: она была составлена из ее писем Вишняку... Написанное становилось окончательным осво­бождением.

Дабы ты во мне не слишком Цвел — по зарослям: по книжкам Заживо запропащу:

Вымыслами опояшу, Мнимостями опушу.

В сердце Цветаевой наступило почти годовое затишье. Если верить стихам — а им я верю больше всего, хотя и не отождествляю с течением реальной жизни —- чешская при­рода помогла ей сбросить берлинское наваждение, вернуть­ся к самой себе. Цикл «Деревья», начатый вскоре по приез­де в Чехию, вместил этапы ее умиротворения — насколько это понятие подходит к Цветаевой.

Когда обидой — опилась Душа разгневанная, Когда семижды зареклась Сражаться с демонами —

Не с теми, ливнями огней В бездну нисхлёстнутыми: С земными низостями дней, С людскими косностями —

Деревья! К вам иду! Спастись От рёва рыночного! Вашими вымахами ввысь Как сердце выдышано!

Деревья противопоставлены человеческой жизни: в них есть трагичность, но нет «земных низостей». С деревьями Цветаева поднимается в те миры, где чувствует себя дома ее душа: греческий Элизиум, библейская Палестина, яс­ность и высота Гёте. В цикле «Деревья» так же много бес­покойного движения, как когда-то в стихах первых «Верст». Ветер не назван, но постоянно присутствует в пле­ске и шуме листвы, взмахах ветвей, беге и жестах деревьев. Но удивительным образом — весь этот физически беспо­койный шум и движение как будто отстраняют гнетущее беспокойство самой жизни и несут в себе душевное равно­весие.

Древа вещая весть!

Лес, вещающий: Есть

Здесь, над сбродом кривизн —

Совершенная жизнь...

Осенние деревья вызывают множество цветовых и зри­тельных ассоциаций, что для поэзии Цветаевой чрезвычай­ная редкость. Она рисует картины, в которых ее воображе­ние одушевляет и очеловечивает деревья. Это сцены диаме­трально противоположной эмоциональной окраски, от тра­гической библейской фантасмагории, как, например, во втором стихотворении цикла, мне напоминающем картину Страшного суда, — до почти идиллии в третьем. Цикл рвет­ся ввысь, прочь от земли. Цветаева не хочет ее ощущать, она предпочитает видеть ее издали, сверху:

Чтоб вновь, как некогда, Земля — казалась нам... —

той звездой, которой потом, в «Новогоднем», увидит землю цветаевский Рильке. Порыву от земли ввысь соответствует в «Деревьях» тяга к свету, преодоление цвета, ярких красок осени прозрачным и рассеянным светом иных миров. В этом находит Цветаева избавление от жизненных страданий, то успокоение, о котором я говорила выше. Обращаясь к де­ревьям, к листьям, Цветаева не пытается пересказать или объяснить их таинственную «сивиллину» речь, она удовле­творяется сознанием:

...лечите

Обиду Времени — Прохладой Вечности.

Так излечилась она сама, так же предлагала лечиться и Пастернаку: «Идите к Богам: к деревьям! Это не лирика; это врачебный совет». Но и сама разгоравшаяся дружба с Пастер­наком способствовала ее послеберлинскому выздоровлению.

Первый год в Праге был для Эфронов спокойным и сча­стливым. Вскоре после приезда семьи Сергей Яковлевич пи­сал Богенгардтам: «Я вертелся, как белка в колесе, уезжал в Германию, хлопотал о визах, искал квартиру, держал экза­мены и пр., и пр. Не сердитесь — я был невменяем.

Теперь все более или менее образовалось — Марина с Алей в Чехии — на даче — у меня передышка...

Марина изменилась мало, но Аля... превратилась в гро­мадного бегемота, которого я не могу поднять на руки...»"1 Для Али наступил короткий период настоящего детства: с появлением Сережи ее дружба с Мариной перестала быть такой напряженно-интенсивной, какой была в Москве, она стала больше ребенком своих родителей, чем подругой ма­тери, — и в этом была своя радость. Она была с ними, кото­рых обожала, принимала участие в их жизни. Алю никогда





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 251 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.016 с)...