Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава пятая после России 3 страница



ти дочь в Италию. Поездку отложили до осени, пока же сно­ва переехали в деревню под Прагой.

Роман с Родзевичем отпылал, Цветаева дописывала «По­эму Конца». За лето Аля окрепла, вопрос о поездке в Ита­лию истаял, но и в гимназию ее не вернули. Она опять жи­ла дома и много помогала по хозяйству. Возобновились уро­ки с родителями...

Но Сергей Яковлевич не мог не знать: «вся Прага» зна­ла, обсуждала и судила. Это был для него непоправимый удар. Родзевич говорил, что «Сережа предоставлял ей свобо­ду, устранялся». В жизни все обстояло драматичнее и безы-сходнее. Конечно, Сергей Яковлевич понимал, что Марина не «как все», что она не может и не будет как все — он при­нимал ее такой, какою она была. Давным-давно он пережил ее отношения с Парнок, отстранился в Берлине, застав ее увлеченной Вишняком. Он пытатся приспособиться к ней. Но этой осенью он страдал и от ущемленной мужской гор­дости и от беспомощности: вывести Марину и себя из за­колдованного круга — это превосходило его душевные силы. Им овладело отчаянье, поделиться которым решаешься лишь с самым близким другом. Эфрон написал Волошину: такая исповедь возможна лишь на далеком расстоянии, без надежды на встречу с адресатом — письмо в бесконечность:

«Дорогой мой Макс,

Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, которому я мог бы сказать все — конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и, хотя надежды у ме­ня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдер­живала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя не­способность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

[Эфрон не преувеличивает; в эти месяцы в тетрадях Цве­таевой возникают записи о смерти как об "огромном облег­чении": "Думаю о смерти с усладой..." И стихотворные строчки: "Примите жену распутную! / Я думаю смерть — уютная..." — В. Ш.\

М<арина> — человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой сво-

ему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жиз­ни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — не­важно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбу­дителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появле­ние нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важ­но — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаянье, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаянье. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеива­ются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.

[Процесс творчества здесь несправедливо определяется как чисто механический и потому бесчеловечный и страш­ный. В эти недели страдания Эфрон не осознает, что не только "дрова" в этой чудовищной печи, но и сама Цвета­ева сгорает на огне творчества. Слова "спокойно", "матема­тически" меньше всего подходят к этому процессу. Но По­эт, как Феникс, каждый раз возрождается из пламени и этим отличается от обычного человека. По-видимому, дело не просто в вовлеченности Эфрона в происходящее, в отсут­ствии дистанции между наблюдателем и событиями, а зна­чительно глубже. По моему мнению, никто лучше Эфрона не знал, не понимал и не ценил Цветаеву — данное письмо служит тому лучшим подтверждением. Но и он не был в со­стоянии проникнуть в тайну Поэта: как и из чего рождают­ся стихи. Эта тайна недоступна простым смертным; неслу­чайно Цветаева по крайней мере дважды за это время повто­ряет, что она "одержима демонами". — В. Ш.]

<...>Последний этап —для меня и для нее самый тяж­кий — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я слу­чайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее дру­зья. Нужно было каким-либо образом покончить с совмест­ной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспи-

рацией и пр<очими> и пр<очими> ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною пре­увеличиваются, что Марина мне лгать не может и т. д.

[Цветаева была убеждена, что не лжет мужу; просто он не должен был знать, она хотела уберечь его от боли: "Моя вина (...совести во мне!), — сказано в черновике письма к Родзеви-чу, — началась с секунды его боли, пока он не знал — я не была виновата. (Право на свою душу и ее отдельную жизнь)". Это лишь подтверждает особость, отдельность отношения Цветаевой к Эфрону от всех других отношений. — В. Ш.]

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к друго­му (на это время она переехала к знакомым), не спала но­чей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И на­конец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо созна­ние, что я где-то нахожусь в одиночестве не дает ей ни ми­нуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь — я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казакова) через неделю Мари­ну бросит, а при Маринином состоянии это было бы равно­сильно смерти.

Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если б и не гово­рила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чув­ства. Я знаю — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет сти­хами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостно одиночество вдвоем.<...>

Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!

Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хо­чу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел "последними глазами", М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.

<...> Что делать? Долго это сожительство длиться не мо­жет. Или я погибну. <...> Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему раз­рыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил ста­рается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья — кует мое. <...> Свалившая­ся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы <...> я жил может быть больше всего М<ариной>.

Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась такой не­отъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъеди­нением наших путей, я испытываю чувство такой опусто­шенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м. б. единственное мое желание <...>

[Цветаевой было гораздо легче — в любой ситуации ее спасали стихи. Вот и теперь, как будто подводя итоги рух­нувшей любви, она записывала в тетради:

Так я с груди твоей низринулась В бушующее море строф

(декабрь 1923)

И еще:

...Зарыть тебя, живого, И камнем завалить Мне помогает — слово...

(январь 1924)

У Эфрона не было спасательного круга стихотворства, ему пришлось бороться за свою жизнь в одиночку. — В. Ш.}

С ужасом жду грядущих дней и месяцев. "Тяга земная" тянет меня вниз. Изо всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом — я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о глав­ном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть и не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой

Сергей Яковлевич отправил это письмо 22 января 1924 года, сделав приписку: «Это письмо я проносил с ме­сяц. Все не решался послать его. Сегодня — решаюсь. Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет вы­хода — время лучший учитель. Верно?..»

Мог ли Сергей Эфрон противостоять наитию стихий? Его жизнь сгорала на том огне, из которого рождалась по-

эзия Марины Цветаевой. Не будь он человеком обостренной восприимчивости, совести и чувства долга, он, как Родзе-вич, смог бы отряхнуться от пепла и отойти. Эфрон не мог. Даже это отчаянное письмо кричит о его любви к жене.

Но эта история его сломала, стало ясно, что «разруши­тельная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что не­обходима иная точка опоры в жизни, не зависящая от люб­ви и семьи, своя возможность приложения своих сил. Не тог­да ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть потому, что "раненый зверь заполза­ет в свою берлогу" (по Ф. Степуну)», — писал он Волошину еще через месяц. Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно не­зыблемым — к России, начать пересматривать свое прошлое и постепенно менять политические взгляды. Евразийство явилось лучшим из возможных вариантов такого пересмот­ра и приложения сил...

Однако удивительно: в тот самый день, когда Эфрон от­правил Волошину свою трагическую исповедь, он писал и к Богенгардтам, и по этому письму нельзя даже догадаться о тех бурях, которые несутся над головами Эфрона и Цвета­евой. Он сообщает о только что сданном экзамене по егип­тологии, вспоминает поездку в Моравску Тшебову на Рожде­ство и описывает картину самой что ни на есть тихой семей­ной идиллии: «У нас ростепель. Горы снега стаяли в одну ночь. Небо, ветер, тепло — весенние. Грязь же гомерическая.

Сейчас вечер. Марина переписывает стихи для журнала. На умывальнике хрипит и шипит испорченный примус, вы­пуская клубы черного благовонного дыма. Кипит кастрюля с нашим ужином. Смесь всех плодов земных и не-зем-ных — секрет Марининой кухни». Жизнь продолжалась, ла­вируя между бурями и затишьями, и кажется, оба понима­ли, что соединены нерасторжимо. В неопубликованных вос­поминаниях «Как прожита жизнь» В. Ф. Булгаков цитирует фразу из письма Эфрона Цветаевой: «День, в который я Вас не видал, день, который я провел не вместе с Вами, я счи­таю потерянным»120.

За прошедшие годы их отношения были спаяны слиш­ком многим, чтобы их можно было разорвать. Разве среди увлечений Цветаевой, каждый раз казавшихся ей неотврати­мыми, был кто-нибудь, кто знал ее отца и сестру, с кем бы­ла общая молодость, общие дружбы, Коктебель, Трехпруд­ный, Макс и Пра? Разве не к Сереже обращалась она мыс­лями после смерти Ирины? Разве кто-нибудь другой смог бы переносить ее ураганы? В минуты затишья Цветаева от-

давала себе отчет в этом. Каждый из них понимал, что не­обходим другому. А потому никаких «окончательных» реше­ний быть не могло.

Сверхбессмысленнейшее слово: Рас — стаемся. — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота.

Стой! По-сербски и по-кроатски, Верно, Чехия в нас чудит? Рас — ставание. Расставаться... Сверхъестественнейшая дичь!

В «Поэме Конца» этот рвущийся из глубин души моно­лог обращен к ее герою — Родзевичу. В действительности Цветаева могла бы сказать так только о муже:

Расставаться — ведь это врозь, Мы же — сросшиеся...

Понимала ли Цветаева, что она не такая, как все? Что ее отношения с людьми — не только любовные, но и друже­ские, приятельские — часто выходят за рамки общеприня­тых, что общение с нею нелегко для других? Думаю, време­нами понимала, кроме, может быть, главного — степени своей трудности для тех, кто наиболее к ней приблизился. Однажды она призналась Колбасиной-Черновой: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до кон­ца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души... Мне во всем — в каждом человеке и чувстве — тес­но, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зо­вется: душа». Однако она была уверена, что общение с ду­шой значительнее обыденных отношений, и потому всегда или «разбивалась» о людей, или обижала и отталкивала их. Ее «Попытка ревности» начинается вопросом-признанием:

Как живется вам с другою, — Проще ведь?..

В этих строках не только ирония, но и боль (с «другой» — проще, значит — лучше) — как и во всем стихотворении, не­смотря на его демонстративную издевку над адресатом и презрительное уничижение соперницы — «сто-тысячной», «товара рыночного»... В пятой строфе, отвечая себе от име­ни адресата, Цветаева обнаруживает понимание того, что отношения с нею труднее, чем принято между людьми:

«Судорог да перебоев — Хватит! Дом себе найму»...

Понимает — но не соглашается опуститься на несвойст­венный себе уровень. «Людям нужно другое, чем то, что я могу им дать», — писала она Тесковой. Это заставляло ее страдать. В один день с «Попыткой ревности» написано сти­хотворение, прямо противоположное яростному самоут­верждению первого:

Вьюга наметает в полы. Всё разрывы да расколы! —

И на шарф цветной веселый* — Слезы острого рассола, Жемчуг крупного размола.

Ей и позже приходилось страдать от своей все усиливав­шейся несовместимости с окружающим.

«Попытка ревности» не имеет посвящения, поэтому можно спорить о том, к кому обращены эти стихи: к Родзе­вичу? к Слониму? Или, может быть, — к обоим? По-моему, навеянные разрывом с Родзевичем и несостоявшимся рома­ном со Слонимом, стихи не относятся персонально ни к то­му, ни к другому, а имеют собирательного адресата121 («со­бирательное убожество» из стихотворения тех же дней «Сон») — прежних и будущих возможных возлюбленных по­эта, из увлечения которыми никогда ничего не выходило, кроме горя, недоумения, обиды. И стихов. Марк Львович Слоним оказался единственным, увлечение которым пере­шло в настоящую дружбу. Выплакивая на его «дружествен­ном плече» разрыв с Родзевичем, она увлеклась им, нафан­тазировала его и свои с ним отношения, разочаровалась и обиделась, поняв несостоятельность своих фантазий. Сло­ним вспоминал: «ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви, и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек». Цветаева негодовала на такой «отказ» и не про­щала «измены», но в конце концов ей пришлось принять предложенные Слонимом отношения: она дорожила его дружбой, ценила его понимание поэзии, его заботу и все­гдашнюю готовность помочь. «Из многих людей — за мно­гие годы — он мне самый близкий: по не-мужскому своему, не-женскому, — третьего царства — облику... И если бы не

Это было время, когда она «безумно» увлекалась вязанием и обвя­зывала шарфами семью и знакомых.

захватанность и не страшностъ этого слова (не чувства!) я бы просто сказала, что я его — люблю» (из письма О. Е. Кол-басиной-Черновой). И хотя в письмах Цветаевой другим ли­цам временами встречаются упреки и жалобы в адрес Сло-нима, это была одна из самых надежных дружб в ее жизни. Летом 1924 года Эфроны оставили Прагу и переехали в пригород: недолго были в Иловищах, потом поселились во Вшенорах — до конца своей чешской жизни. Цветаева за­кончила «Поэму Конца» и вернулась к «Тезею» — трагедия несостоявшейся любви была ей по-новому близка. В «Тезее» вольно или невольно прозвучали отзвуки поэмы. Не автор и не лирический герой, а лавролобый Вакх обрушивается на земную любовь:

Любят — думаете? Нет, рубят Так! нет — губят! нет — жилы рвут! О, как мало и плохо любят! Любят, рубят — единый звук

Мертвенный! И сие любовью Величаете? Мышц игра — И не боле!..

Жизнь возвращалась в обычное русло, возобновились бытовые заботы деревенского хозяйства: вода, хворост, пе­чи... А вскоре Цветаева поняла, что ждет ребенка. Она ни секунды не сомневалась, что у нее будет сын, своим страст­ным желанием она «наколдовывала» его себе. Теперь жизнь приобретала новый смысл, превращалась в ожидание Сына.

Годы в Праге были единственными, когда Цветаева жи­ла внутри «литературы»: была связана с редакциями, участ­вовала в жизни писательского Союза, выступала на вечера Чешско-русской едноты (Чешско-русского культурного об­щества). На первый взгляд, она и позже, в Париже делала примерно то же — но по существу это было нечто совсел иное: в изданиях, где ее печатали, Цветаева была лишь «ав­тором», человеком практически посторонним; в Союз писа­телей и журналистов обращалась только с прошениями материальной помощи; свои литературные вечера устраива­ла и организовывала сама с целью заработать на очередно? взнос за квартиру, школу сыну или на летний отдых.

В Праге жизнь складывалась по-другому, здесь было не­сколько мест, где Цветаева могла чувствовать себя «свога человеком». Слоним ввел ее в «Волю России» — один из

лучших журналов русской эмиграции, где он был редакто­ром отделов литературы и критики. Предлагая ей сотрудни­чество, он предупредил, что журнал издается эсерами. «Она ответила скороговоркой: "Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает", — вспоминает Слоним: рассказывая о журнале, он упомянул, что редакция помещается в доме, где Моцарт, по преданию, писал "Дон Жуана". — Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение». Стихи Цветаевой были на­печатаны в «Воле России», когда сама она находилась еще в Берлине; она появилась в редакции как автор уже знако­мый. Слоним пишет, что Марина Ивановна не знала, как нелегко ему было утвердить ее в «Воле России». Я добав­лю—и хорошо, что не знала. Это способствовало ее доб­рым отношениям со всеми членами редакции. Она чувство­вала себя здесь уютно, могла запросто зайти, бывала на «ли­тературных чаях» по вторникам. Здесь возникла ее много­летняя дружба с семьей Лебедевых; здесь ее слушали с ин­тересом и уважением. Это говорит о широте взглядов, ибо «белые» стихи Цветаевой, получившие в те годы довольно широкую известность, выражали идеи, неприемлемые для социалистов-революционеров — членов редакции и бли­жайших сотрудников журнала. Тем не менее из года в год, с 1922-го по 1932-й, до самого своего закрытия, «Воля Рос­сии» печатала все, что предлагала Цветаева. Здесь с нею об­ращались как должно с писателем ее уровня: не сокращали, не «редактировали», не указывали на непонятность ее писа­ний. «Воля России» опубликовала наиболее значительные и сложные вещи Цветаевой, в том числе «Крысолов», «По­пытку комнаты», «Поэму Лестницы», «Поэму Воздуха», «Сибирь», прозу о Райнере Марии Рильке, художнице На­талье Гончаровой, важнейшую для Цветаевой статью «Поэт и Время». Пока существовала «Воля России», Цветаевой было где печататься.

И не менее важно — «Воля России» была единственным журналом, постоянно, серьезно и доброжелательно следив­шим за творчеством Цветаевой, утверждая ее как одного из самых значительных и своеобразных русских поэтов. Жур­нал не просто защищал ее от нападок критики, обвинявшей ее в бессмысленности, «растрепанности» и намеренной экс­травагантности того, что она пишет. Мнение читающей пуб­лики часто определяли такие — типичные для него в отно­шении Цветаевой — высказывания ведущего эмигрантского критика Георгия Адамовича: «Есть страницы сплошь коро­бящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до

крайности» (о поэме-сказке «Молодец»). Или: «Что с Мари­ной Цветаевой? Как объяснить ее последние стихотворе­ния, — набор слов, ряд невнятных выкриков, сцепление случайных и "кое-каких" строчек» (о цикле «Двое»)122? «Во­ля России» последовательно рассматривала творчество Цве­таевой как явление в общем русле русской и, в частности, эмигрантской литературы. Это относится прежде всего к М. Л. Слониму, одному из самых убежденных и последо­вательных ее приверженцев. Подводя итоги развития рус­ской литературы после революции, он утверждал, что «па­фос и движение цветаевской поэзии чрезвычайно характер­ны для всего десятилетия»123. С такой же высоты оценивали работу Цветаевой и другие критики «Воли России», напри­мер Д. П. Святополк-Мирский в статье о «Крысолове». Это поддерживало сознание, что «Воля России» для нее — свой журнал, где ее понимают и ценят.

Появлялась Цветаева и на страницах пражских студенче­ских журналов «Студенческие годы» и «Своими путями». С последним у нее сложились более «домашние» отношения: Эфрон был одним из его организаторов, редакторов и дея­тельных участников. И в этой редакции Цветаева бывала, знала сотрудников, сочувствовала его направлению. Когда в правой газете «Возрождение» появилась статья, обвинявшая «Своими путями» в «большевизанстве» (существовал в эми­грации такой термин) за постоянный интерес к происходя­щему в Советской России, Цветаева выступила в защиту «Своих путей» с резким протестом.

На страницах этого журнала она в 1925 году сформули­ровала свое кредо. Приветствуя Константина Бальмонта в связи с тридцатипятилетием его поэтического труда, Цвета­ева писала: «Дорогой Бальмонт! Почему я приветствую тебя на страницах журнала "Своими путями"? Плененность сло­вом, следовательно — смыслом. Что такое — своими путя­ми? Тропинкой, вырастающей под ногами и зарастающей по следам: место не хожено-не езжено, не автомобильное шоссе роскоши, не ломовая громыхалка труда, — свой путь, без пути. Беспутный! Вот я и дорвалась до своего любимого слова! Беспутный — ты, Бальмонт, и беспутная — я, все по­эты беспутны, — своими путями ходят...

Пленяют меня в этом названии равно-сильно оба слова, возникающая из них формула. Что поэт здесь назовет сво­им — кроме пути? Что сможет, что захочет назвать своим — кроме пути? Все остальное — чужое: "ваше", "ихнее", но путь — мой. Путь — единственная собственность "беспут­ных"! Единственный возможный для них случай собствен-

ности и единственный, вообще, случай, когда собствен­ность — священна: одинокие пути творчества...

И пленяет меня еще, что не "своим", а — "своими", что их мно-ого путей! — как людей, — как страстей».

Она написала это в середине творческого пути, выразив свое глубоко продуманное и неизменное понимание поэзии. Такая открытая декларация могла бы помочь критикам су­дить поэта «по законам (по выражению Пушкина) им самим над собой признанным». Но возникает ощущение, что мно­гие современные Цветаевой критики не давали себе труда вчитаться в то, что она пишет. Они не обратили внимания на эти слова или отнесли их к ее «экстравагантности»: кого интересуют «одинокие пути», когда все стремятся к коллек­тивности? Именно в двадцатых годах в эмиграции начали создаваться и расцветать литературные кружки и группиров­ки: «Цех поэтов», «Перекресток», «Скит поэтов», «Кочевье», поэты «парижской ноты»... На цветаевское кредо отклик­нулся все тот же Г. Адамович, на этот раз под псевдонимом Сизиф: «Послание к Бальмонту — очень плохое» 124.Так мож­но писать, даже не читая того, о чем пишешь. Когда семь лет спустя, в очередной статье Г. Адамович заговорил об утерян­ных поэтами путях поэзии, о «безысходности всевозможных тропинок, принимаемых за путь» и упомянул Цветаеву: «нет, так нельзя писать, это-то уже ни в коем случае не путь...»125 — она пришла в восторг: «он совершенно прав, только это для меня не упрек, а высшая хвала, т. е. правда обо мне... сказав­шей: "Правда поэтовтропа, зарастающая по следам"» (письмо С. Андрониковой). Очевидно, Адамович не намерен­но игнорирует статью Цветаевой, о которой когда-то упоми­нал, а явно не помнит, не прочел ее серьезно, не заметил...

Третьим «своим» местом оказался для Цветаевой сборник Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии — «Ковчег». В редакционную коллегию Цветаеву выбрали вме­сте с профессором С. В. Завадским и В. Ф. Булгаковым — он же одновременно стал председателем Союза. Разговоры о сборнике велись уже давно, потенциальные авторы волнова­лись, и избрание Булгакова возродило надежды. «Может быть, двинет сборник? — писала Цветаева О. Колбасиной-Черновой, тоже заинтересованному лицу. — Рукописей — чудовищная толща, — сколько грядущих мстителей!» Шутка была недалека от правды: желающих напечататься было го­раздо больше, чем возможность их удовлетворить. Тем не менее стараниями В. Ф. Булгакова сборник действительно «двинулся». Он хлопотал по издательским делам: договари­вался с единственным в Праге русским издательством «Пла-

мя» об объеме, о сроках, о гонораре для авторов и редакто­ров. Редколлегии пришлось согласиться с издательством разделить сборник на две книги (предлагали даже на три, но против этого Цветаева решительно возражала). Увы, второй том никогда не увидел света: как пишет в воспоминаниях Булгаков: «"Пламя" успело потухнуть».

Все трое членов редакционной коллегии работали в пол­ном согласии, читали поступившие рукописи и решали их судьбу коллективно. Время работы над «Ковчегом» совпало с концом беременности Цветаевой и первыми месяцами жизни Мура, она редко выезжала в город, и связующим зве­ном между нею и остальными редакторами служил Сергей Яковлевич. Он ежедневно бывал в Праге, отвозил и приво­зил рукописи и письма Цветаевой соредакторам или на сло­вах передавал ее мнение. Сам он дал в сборник рассказ «Тиф» — как вспоминает Булгаков, «анонимно, чтобы как муж Цветаевой не подвергать редакцию упрекам в "кумов­стве" со стороны литературных кругов. Мы с Завадским одобрили рассказ, не зная, кем он написан»126.

Сохранившиеся письма Цветаевой к Булгакову в связи с подготовкой «Ковчега» исключительно интересны для пони­мания ее как читателя и редактора чужих произведений, коллеги по работе в редакции. Она предстает в них челове­ком деятельным, серьезным, заинтересованным — и гибким. При отборе рукописей она не проявляет упорства или упрямства, так часто прикрывающихся «принципиально­стью». Сотрудничать с ней было легко. Ее подход к рукопи­сям реалистичен и человечен, связан с пониманием задач и возможностей редакции и человека, стоящего за рукописью. Так, она уверена, что ни в коем случае нельзя обидеть «ста­риков»: Василия Ивановича Немировича-Данченко — в прошлом очень знаменитого, отмечавшего шестидесятиле­тие своей литературной деятельности, и не менее известно­го Евгения Николаевича Чирикова. О Немировиче она пи­сала Булгакову: «Два листа с лишним (не с третьим ли?!) Не­мировича — наша роковая дань возрасту и славе». Иосиф Калинников привлек ее упорством в отстаивании своей ве­щи. Цветаева не знала, что он дал для сборника «абсолютно "нецензурный", — как пишет Булгаков, — и недопустимый в печати, хотя и сочно написанный рассказ из жизни глу­хой, дикой деревни под названием "Бесова чадь". Мы с Эф­роном прочитали его и постарались скрыть от Марины Цве­таевой. Она и Завадский доверились нашему вкусу и мне­нию». Они потребовали от Калинникова заменить рассказ, и он долго сопротивлялся. Когда же редакция договорилась

с ним о замене, Цветаева благодарила соредакторов так, как будто была лично заинтересована в его успехе: «Бесконечно благодарна Вам и Сергею Владиславовичу за Калинникова. Знаете, чем он меня взял? Настоящей авторской гордостью, столь обратной тщеславию: лучше отказаться, чем дать (с его точки зрения) плохое. Учтите его нищету, учтите и зме-иность (баба-змей, так я его зову). Для такого отказ — под­виг. Если бы он ныл и настаивал, я бы не вступилась».

Она не боялась и обидеть — и даже такого друга, как Бальмонт. Она возражала против его поэмы, посвященной Д. Крачковскому, на публикации которой настаивал сам Крачковский. И прозу Д. Крачковского, и поэму К. Баль­монта отложили до второго выпуска сборника. Весь раздел стихов, естественно, был поручен Цветаевой. В этой работе от нее требовался особый такт, сдержанность и дипломатич­ность. Оказалось, она вполне обладала этими качествами, опровергая распространенное мнение о ней как о человеке высокомерном и «не от мира». Она работала как настоящий профессионал — это видно по письмам к Булгакову. «Посы­лаю Вам Нечитайлова (В. Н. Нечитайлов дал в сборник пе­реводы болгарских и македонских песен. — В. Ш.) — сдела­ла, что могла. Одну песню (Московская Царица) я бы, во­обще, выпустила, — она неисправима, всё вкось и врозь, размера подлинника же я не знаю. (Отметила это на полях.)

Стихи Туринцева прочитаны и отмечены. Лучшее, по-моему, паровоз. "Разлучная" слабее, особенно конец. Ос­тальных бы я определенно не взяла. Что скажете с Сергеем Владиславовичем? [Завадским]»





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 266 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...