Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 13 страница




ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Два года трудился Гольдмунд над своим творением, и на втором году Эрих отдан был ему в ученики. Резную лестницу превратил он в маленький рай; с сладострастным восторгом вырезывал он прелестные заросли деревьев, трав и листвы с птицами на ветвях; повсюду проглядывали сквозь зелень тела и головы зверей. А посреди этого буйно разросшегося девственного сада изобразил он несколько сцен из жизни патриархов. Редко нарушалось плавное течение его жизни, состоящей почти из одного лишь труда. Редко бывали дни, когда он не мог работать, когда тревога и мучительные сомнения отравляли ему радость труда. В такие дни он давал задание ученику и шел или скакал куда глаза глядят, дышал лесным, бередящим душу воздухом свободы и странствий, проведывал какую-нибудь молодую крестьянку, охотился или часами лежал на траве, неотрывно глядя на высокие зеленые своды леса или глухие заросли папоротника и дрока. Отлучки его длились не дольше одного или двух дней. Затем он с новою страстью бросался в работу, сладострастно вырезал пышные травы и растения, нежно и бережно выколдовывал из дерева человеческие головы, уста, очи, волнистые бороды. Кроме Эриха, все это мог видеть один лишь Нарцисс, который теперь был их частым гостем; временами мастерская надолго становилась его любимым местом в монастыре. Удивленно и радостно следил он за работою. Вот наконец-то и расцвело то, что друг его носил в своем беспокойном, упрямом и по-детски наивном сердце, вот и распустилось оно пышным цветом, некое творение, некий маленький осязаемый мир — быть может, всего лишь игра, но, без сомнения, ничуть не хуже игры в логику, грамматику и теологию.
— Я многому учусь у тебя, Гольдмунд, — молвил он однажды задумчиво. — Я начинаю понимать, что такое искусство. Прежде мне казалось, что, в отличие от мышления и науки, оно не заслуживает серьезного внимания. Я думал: поскольку человек есть сомнительная помесь духа и материи, поскольку дух открывает ему путь к познанию вечного, а материя тянет вниз и привязывает к преходящему, то ему надлежит бежать от чувственного и стремиться к духовному, чтобы возвысить свою жизнь и дать ей смысл. Я по привычке притворялся, что высоко чту искусство, на самом же деле был полон высокомерия и взирал на искусство свысока. Лишь теперь я вижу, что есть много путей к познанию и путь, указуемый духом, не единственный и, может быть, даже не лучший из них. Да, это мой путь, я не оставлю его. Но я вижу тебя на другом, противоположном пути, на пути, ведущем через чувства, и ты так же глубоко постигаешь тайну бытия и выражаешь ее гораздо живее, чем это могли бы сделать большинство мыслителей.
— Теперь ты понимаешь, почему я не могу представить себе мышление без образов?
— Я понял это давно. Мышление наше есть постоянное абстрагирование, стремление не замечать чувственное, попытка выстроить некий чисто духовный мир. Ты же принимаешь в сердце как раз самое непостоянное и смертное и возвещаешь смысл мира именно через преходящее. Ты не закрываешь на него глаза, ты отдаешься ему, и через это самопожертвование оно становится высшим началом, неким символом вечности. Мы, мыслители, стараемся приблизиться к Богу, отделяя от Него мир. Ты приближаешься к Нему, любя и вновь воспроизводя Его Творение. И то и другое есть детище человека, далекое от совершенства, но искусство — целомудреннее.
— Не знаю, Нарцисс. Зато управляться с жизнью, бороться с отчаянием вам, мыслителям и теологам, похоже, удается лучше. Я давно уже не завидую твоей учености, я завидую твоему покою, твоему хладнокровию, твоему миру.
— Ты не должен завидовать мне, Гольдмунд. Такого мира, о котором ты думаешь, не существует. Мир есть, но не тот, который постоянно жил бы в нас и никогда нас не покидал. Есть лишь один мир — тот, что постоянно, вновь и вновь завоевывается в непрестанных, каждодневных битвах. Ты не видишь, как я бьюсь за него, не видишь моих битв ни в рабочей комнате, ни в покаянной келье. И хорошо, что ты их не видишь. Ты видишь только, что я менее подвержен смене настроений, чем ты, и это ты принимаешь за мир. Но это борьба, борьба и жертва, как и любая другая настоящая жизнь, не исключая и твоей.
— Не будем спорить об этом. Ты тоже не видишь всех моих битв. И я не знаю, сможешь ли ты понять, каково бывает у меня на сердце, когда я думаю о том, что вот скоро работа моя будет завершена. Ее унесут прочь и установят, я услышу несколько похвальных речей, а потом вернусь в пустую, голую мастерскую, удрученный всем тем, что не удалось мне в моем творении и о чем вы все и не подозреваете, и почувствую себя в глубине души таким же пустым и ограбленным, какою покажется мне и моя мастерская.
— Пожалуй, что так, — согласился Нарцисс. — И никто из нас не в силах до конца понять другого. Общее же у всех людей, исполненных доброй воли, то, что все наши творения в конце концов посрамляют нас, что мы вновь и вновь должны начинать все сначала, что жертва каждый раз приносится заново.
Спустя несколько недель труд Гольдмунда был окончен, творение его установили в трапезной. Повторилось то, что он уже испытал много лет назад: его детище перешло во владение других, его разглядывали, обсуждали, хвалили; мастера славили и оказывали ему почести, но сердце и мастерская его опустели, и он уже не знал теперь, стоило ли творение его этой жертвы. В день открытия лестницы и ниши он приглашен был на праздничный обед к святым отцам, к которому подавалось старейшее вино из монастырских подвалов. Гольдмунд сидел вместе со всеми, ел монастырские разносолы, и рыбу, и дичь, и сильнее, чем старинное вино, грели его участие и радость, с которыми Нарцисс приветствовал его творение и чествование.
Между тем его ждала уже новая работа, задуманная и заказанная аббатом: алтарь для капеллы Святой Марии в Нойцелле, которая принадлежала монастырю и в которой служил мариаброннский священник. Для этого алтаря собирался Гольдмунд вырезать фигуру Девы Марии, увековечив в ней один из самых незабвенных образов своей юности, робкую красавицу рыцарскую дочь Лидию. В остальном же заказ этот мало интересовал его, однако он казался ему подходящим испытанием для Эриха: если тот выдержит его и станет подмастерьем, он получит доброго помощника, который сможет подменять его и даст ему возможность посвятить себя лишь самым важным и дорогим его сердцу работам. А пока что он вместе с Эрихом подыскивал подходящий материал, и юноша готовил его к работе. Часто Гольдмунд оставлял его одного; он вновь начал бродить по окрестным лесам и полям. Когда он однажды исчез на несколько дней, Эрих доложил об этом аббату, и аббат тоже встревожился, опасаясь, что Гольдмунд навсегда покинул монастырь. Но он вернулся, поработал с неделю над фигурою Лидии и вновь начал свои скитания по окрестностям.
На душе у него было тревожно: с тех пор как закончил он свою большую работу, жизнь его вновь пришла в беспорядок; он пропускал утренние мессы, он был беспокоен и недоволен собою. Он много думал о мастере Никлаусе, о том, не станет ли вскоре и он сам таким же, каким был Никлаус, славным, прилежным и искусным, но несвободным и немолодым. Одно маленькое событие заставило его задуматься над этим всерьез. Во время одного из его дальних походов повстречалась ему молоденькая крестьянка по имени Франциска, которая так ему понравилась, что он принялся ухаживать за нею, стараясь очаровать ее и пуская в ход все свои прежние средства. Девушка охотно слушала его болтовню, весело смеялась его шуткам, но отвергала все его попытки добиться большего, и он впервые в жизни почувствовал, что кажется женщине недостаточно молод. Он больше не ходил к ней, но забыть этого не мог. Франциска была права: он стал другим, и дело было не в нескольких прежде времени поседевших прядях волос и нескольких морщинах на лице; изменилось что-то другое — его душа, его нрав; он сам себе казался стар, он казался себе страшно похожим на мастера Никлауса. Мрачно наблюдал он за самим собою, растерянно пожимая плечами; он стал оседлым и утратил свободу, он был теперь ни орел и ни заяц, он стал домашним животным. И, блуждая по окрестностям, он не столько утолял жажду новых странствий и новой свободы, сколько искал запах прошлого, память прежней своей кочевой жизни; он искал жадно и недоверчиво, как ищет охотничья собака утерянный след. А проведя день или два вдали от монастыря, в раздумьях или веселии и праздности, он неизбежно возвращался назад, мучимый угрызениями совести, истосковавшись по работе, с сознанием своей ответственности за начатый алтарь, за отобранный материал, за своего помощника Эриха. Он уже не был свободен, он уже не был молод. В душе его созрело твердое решение: как только готова будет Лидия-Мария, он отправится в путешествие и еще раз отведает жизни странника. Ему вредно так долго жить в монастыре, среди одних лишь мужчин. Для монахов это, может быть, и полезно, но только не для него. С мужчинами можно вести умные и приятные беседы, они умеют ценить труд художника, но все остальное: беззаботная болтовня, нежность, игра, любовь, тихая радость без мыслей — всему этому нет места среди мужчин; для этого нужны женщины и странствия и все новые дороги и все новые картины. Здесь все было слишком бесцветным и серьезным, слишком тяжелым и слишком мужским, и он уже заразился этим, все это уже проникло в его кровь.
Мысль о путешествии утешала его; он трудился не покладая рук, чтобы поскорее освободиться. И по мере того, как образ Лидии все явственнее выступал ему навстречу из дерева, по мере того, как строгие складки платья все стремительнее ниспадали к земле с благородных колен, он все сильнее проникался глубокою и мучительною радостью, грустной влюбленностью в это видение, в эту прекрасную робкую деву, в воспоминание о том времени, о своей первой любви, о своих первых странствиях, о своей юности. С благоговением трудился он над этим нежным образом, чувствуя его родство с самым лучшим, что было в нем самом, с его юностью, с его сладостнейшими воспоминаниями. Для него было счастьем высвобождать из дерева ее склоненную шею, ее горестно-приветливые уста, тонкие изящные руки, длинные пальцы, красивые продолговатые холмики ногтей. С восторгом и благоговейной влюбленностью разглядывал ее и Эрих, как только выдавалась у него свободная минутка.
Когда она уже была почти готова, Гольдмунд показал ее аббату. Нарцисс сказал:
— Это лучшее из твоих творений, дорогой. В монастыре нашем не найдется ничего, что могло бы сравниться с ним. По правде сказать, я очень переживал за тебя в последние месяцы. Я видел, как ты страдаешь и тоскуешь, и когда ты исчезал на несколько дней, я нередко думал с тревогою: наверное, он больше не вернется. И вот ты создал эту чудную статую! Я рад за тебя и горжусь тобою!
— Да, — отвечал Гольдмунд, — статуя получилась неплохая. Но послушай, что я скажу тебе, Нарцисс! Для того чтобы эта статуя удалась, понадобилась вся моя юность, понадобились все мои странствия, все мои влюбленности, все то множество женщин, за которыми я ухаживал. Это колодезь, из которого я черпал. Скоро колодезь этот иссякнет, и в сердце моем наступит засуха. Закончив эту Марию, устрою я себе каникулы, не знаю еще, надолго ли; я проведаю свою юность и все, что было мне дорого когда-то. Понимаешь ли ты меня?.. Вот и славно. Ты знаешь, я был твоим гостем и никогда не требовал платы за свой труд...
— Я не раз предлагал ее тебе, — прервал его Нарцисс.
— Да. И теперь я готов принять ее. Я велю сшить себе новое платье, и как только оно будет готово, я попрошу у тебя коня, а в придачу пару талеров и отправлюсь в путь. Не отговаривай меня, Нарцисс, и не печалься. Это не оттого, что мне не понравилось здесь, лучшего пристанища трудно и пожелать. Причина в другом. Так как же, исполнишь ли ты мое желание?
С этой минуты они почти не говорили о предстоящей разлуке. Гольдмунд заказал себе простое, удобное для верховой езды платье и сапоги, и чем быстрее приближалось лето, тем заметнее близилась к концу его работа над Мариею; он трудился над нею так, словно это было его последнее творение; осторожно, с любовью и нежностью доводил он до совершенства руки, лицо, волосы. Со стороны могло показаться, будто он намеренно оттягивает день своего отъезда, будто он рад оправдать отсрочку этими последними, едва заметными доделками и штрихами. Проходил день за днем, а он все еще ухитрялся находить для себя неотложные дела. Нарцисс, который с тяжелым сердцем ждал предстоящей разлуки, порою усмехался, видя влюбленность Гольдмунда в свое детище и невозможность оторваться от него.
Тем большей неожиданностью стали для него в один прекрасный день слова Гольдмунда о том, что он пришел проститься. Он принял решение ночью. В новом платье, в новой шапке пришел он, чтобы в последний раз посмотреть на друга. Незадолго до того он исповедался и причастился. И вот теперь явился он, чтобы сказать последнее прости и получить благословение в дорогу. Расставание обоим причиняло боль, но Гольдмунд старался казаться веселей и равнодушней, чем был на самом деле.
— Увижу ли я тебя еще когда-нибудь?
— Непременно! Если твой рысак не сломает мне шею, ты обязательно увидишь меня. А иначе кто же еще назовет тебя Нарциссом и доставит тебе столько хлопот. Можешь не сомневаться. И не забудь же: позаботься об Эрихе. И чтобы никто не смел прикасаться к моей статуе! Она будет стоять в моей каморке, как я велел, а ты не выпускай ключ из рук.
— Ты рад, что уезжаешь?
Гольдмунд смущенно пожал плечами:
— Не скрою, я и в самом деле был рад. А теперь, когда нужно уезжать, мне это уже не кажется таким заманчивым, как прежде. Ты станешь смеяться надо мною, но расставание дается мне очень нелегко, и эта привязанность не нравится мне. Это словно болезнь; у молодых и здоровых людей ее не бывает. Мастер Никлаус тоже был таким. Ах, довольно болтать всякий вздор! Благослови меня, дорогой, и я тронусь в путь.
Еще через миг он ускакал прочь.
Нарцисс неотступно думал о друге, тревожился за него, тосковал по нему. Вернется ли он обратно, этот упорхнувший голубь, этот милый ветреник? Вот опять летит он по свету, этот удивительный и родной сердцу человек, и путь его безвольно петляет и вьется; вновь влекут его вдаль похоть и любопытство, вновь следует он своим могучим темным инстинктам, буйный и ненасытный, большое дитя. Пусть Господь не оставит его, пусть вернется он обратно, живой и невредимый! Вновь порхает он вверх-вниз, этот мотылек, вновь грешит, соблазняет женщин, тешит свою плоть, вновь грозят ему опасности и неволя и смертоубийство и погибель. Сколько забот может причинить один такой вот белокурый мальчик, жалующийся на близость старости и взирающий на мир такими детскими глазами! Сколько страху может поселить он в сердце друга! И все же Нарцисс радовался за него от всей души. В сущности ему нравилось, что этого упрямого теленка так трудно укротить, что он так капризен, что опять вырвался и убежал и будет пропадать теперь где-то, пока не обломает себе рога.
Каждый день мысли аббата, раньше или позже, неизбежно возвращались к другу, к любви и тоске, к благодарности и тревоге, рождая порою и сомнения, и чувство вины. Быть может, ему следовало больше поведать другу о том, как он любит его, как далек он от желания увидеть его другим, как обогатился он душою благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом — быть может даже, слишком мало; как знать, быть может, он сумел бы тогда удержать его?
Между тем он стал благодаря Гольдмунду не только богаче. Он стал благодаря ему и беднее, беднее и слабее, и радовался теперь, что не показал этого другу. Мир, в котором он жил, его мир и родина, монастырская жизнь, сан, ученость, стройное здание его мыслей, сильно поколебались вновь обретенною дружбой и стали казаться сомнительными. Конечно же, с точки зрения монастырского устава, с точки зрения разума и морали жизнь его была лучше, правильнее, спокойнее, упорядоченнее и примернее; это была жизнь в лоне порядка и строгого служения, вновь и вновь приносимая жертва, непрестанно обновляющееся стремление к ясности и справедливости, она была несравнимо чище и лучше, нежели жизнь художника, бродяги и блудодея. Однако с точки зрения Бога — в самом ли деле порядок и строгая благопристойность образцовой жизни, отказ от мира и чувственного блаженства, устраненность от грязи и крови, уединение в философии и молебствиях лучше, чем жизнь Гольдмунда?.. В самом ли деле человек создан для упорядоченной жизни, в которой все свершения и события грядут по сигналу колокола? В самом ли деле человек создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, зубрить греческий, убивать свои чувства и бежать от мира? Разве не сотворил его Бог другим — наделенным чувствами и инстинктами, кровавыми потемками в глубинах души, способностью к греху, к похоти, к отчаянию? Вокруг этих вопросов и кружились мысли аббата, как только вспоминал он о своем друге.
И быть может, это было не просто бесхитростней и человечней жить такою жизнью, какою жил Гольдмунд; это было, пожалуй, еще и смелее и величественнее — предавать себя во власть свирепого потока, погружаться в хаос жизни, грешить и пожинать горькие плоды своих грехов, вместо того чтобы, умыв руки, вести чистую жизнь вдали от мира, вырастить себе прекрасный сад мыслей, полный гармонии, и безгрешно гулять меж своих ревниво оберегаемых цветов и растений. Пожалуй, это было тяжелее, опаснее и благороднее шагать в прохудившихся сапогах по лесам и дорогам, вкушать солнце и ненастье, голод и беду, забавлять себя чувственными радостями и платить за них страданиями.
Во всяком случае Гольдмунд показал ему, что человек с высоким предназначением может глубоко погрузиться в кровавую, хмельную сумятицу жизни и запятнать себя грязью и кровью, не став при этом ничтожным и подлым, не убив в себе божественное; что он может долго блуждать в кромешном мраке и сберечь в алтаре души своей божественный свет, не растерять творческую силу. Глубоко заглянул Нарцисс в запутанную жизнь своего друга, и ни любовь его к нему, ни уважение не стали от этого меньше. О нет! А с тех пор как из запятнанных рук Гольдмунда на его глазах начали выходить эти непостижимые безмолвно-живые образы, преображенные внутреннею формою и статью, эти проникновеннейшие, освещенные изнутри лики, эти невинные цветы и растения, эти воссылающие к небесам мольбу или благодарение руки, все эти смелые и робкие, гордые или смиренные жесты — с тех пор знал он, что это непостоянное сердце художника и сластолюбца преисполнено света и Божьей милости.
Нетрудно было в беседах с другом выказывать свое превосходство, противопоставляя его страсти свое благонравие и строгий порядок мыслей. Но не был ли любой из этих маленьких жестов, не были ли глаза, уста, стебли или складки платья в любом из творений Гольдмунда чем-то более действительным, более живым и незаменимым, нежели все то, на что способен мыслитель? Не создал ли этот художник, чье сердце переполнено противоречиями и болью, для многих поколений людей, нынешних и грядущих, символы их бед и чаяний, образы, к которым обратят они свои молитвы и смиренные просьбы, свой страх и тоску, чтобы найти в них утешение, поддержку и помощь?
С грустной улыбкою вспоминал Нарцисс сцены ранней юности, в которых поучал и наставлял он своего друга. С благодарностью принимал друг его слова, вновь и вновь признавал его превосходство, мудрость его советов. А потом взял и, ни слова не говоря, поставил перед ним рожденные из бури и страданий своей истерзанной жизни творения — не слова, не учения, не объяснения и предостережения, а чистую, возвышенную жизнь. Как беден оказался он перед лицом этих творений со своими знаниями, своим монашеским благонравием, своею диалектикой!
Вот каковы были вопросы, вокруг которых кружились мысли аббата. Так же как сам он много лет тому назад однажды вторгся в душу Гольдмунда, потряс и пробудил ее и поместил в некое новое пространство — так же и друг со дня своего возвращения не оставлял его в покое и так же потряс его, принудил его к сомнениям и самоиспытанию. Он был ему ровня: не было ничего, что дал бы ему Нарцисс, не получив это сторицей обратно.
Ускакавший друг предоставил ему довольно времени для раздумий. Проходили недели; давно уж отцвел каштан, давно потемнела, окрепла и затвердела молочно-зеленая листва бука, давно вывели аисты на крыше надвратной башни своих птенцов и научили их летать. Чем дольше отсутствовал Гольдмунд, тем отчетливее видел Нарцисс, что значил для него его друг. Было у него в монастыре несколько ученых книжников — один знаток Платона, один превосходный грамматик да два-три тонких мыслителя-теолога. Имел он среди братии несколько верных, искренних душ, которые с готовностью несли свой крест служения Богу. Но не было среди них равных ему, с кем мог бы он всерьез померяться силою духа. Это незаменимое давал ему один лишь Гольдмунд. Вновь лишиться этого благоприобретения было для него тяжелою утратою. С тоской думал он о далеком друге.
Часто заходил он в мастерскую, подбадривал Эриха, продолжавшего работу над алтарем и молившегося о скором возвращении своего мастера. Время от времени отпирал аббат каморку Гольдмунда, где стояла Мария, осторожно снимал плат с изваяния и долго смотрел на нее. Он ничего не знал о ее происхождении, Гольдмунд никогда не рассказывал ему о Лидии. Но он чувствовал все, он видел, что девичий образ этот долго жил в сердце его друга. Быть может, он соблазнил ее, быть может, он обманул и бросил ее. Но он взял ее с собою, заключив в свою душу, и сохранил надежнее, чем любой, пусть самый лучший супруг, чтобы потом — может быть, через много лет, ни разу больше не повстречавшись с нею, — вырезать из дерева эту прекрасную, трогательную девичью фигуру и излить на ее лицо, стан, руки весь восторг, всю нежность и тоску влюбленного сердца. Многое поведали ему о жизни друга и фигуры, что украсили нишу чтеца в трапезной. То была жизнь бродяги и раба инстинктов, не ведающего ни родины, ни привязанностей; но все, что осталось здесь от нее, сияло добром и преданностью, дышало живою любовью. Как загадочна была эта жизнь, как мутны и стремительны были ее токи и как благороден и прозрачен оказался сок ее плодов!
Нарцисс боролся с собою. И он победил, он сумел взять себя в руки, сохранил верность своему пути и ни на шаг не отступил от своего сурового долга. Но он тяжело переносил утрату и страдал от сознания, что сердце его, которому должно было принадлежать лишь Богу и Церкви, так горячо привязалось к другу.


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Прошло лето, отцвели маки и васильки, полевые гвоздики и астры, умолкли лягушки в пруду, и аисты летали все выше, готовясь покинуть насиженные гнезда. И Гольдмунд вернулся!
Он вернулся после полудня; шел тихий дождь; он не вошел в монастырь, а повернул сразу же у ворот в свою мастерскую. Он пришел пешком, без коня.
Эрих застыл от ужаса, когда Гольдмунд переступил порог мастерской. Он, конечно, в тот же миг узнал его, и сердце его рванулось ему навстречу, и все же это был совершенно другой человек, ненастоящий Гольдмунд, сильно постаревший, с полупотухшим, пыльным, серым лицом страдальца; глаза глубоко ввалились, однако боли в них не было, скорее улыбка, добродушная, старческая, усталая улыбка. Ходил он с трудом, шаркая ногами, и весь он казался больным и смертельно уставшим.
Странным был взгляд этого изменившегося, чужого Гольдмунда, которым посмотрел он на своего юного помощника. Он словно не придавал никакого значения своему возвращению и вел себя так, будто вовсе никуда и не исчезал и явился из соседней комнаты, куда выходил ненадолго. Он молча, без слов приветствия, протянул Эриху руку, ни о чем не стал расспрашивать, ничего не стал рассказывать, а молвил лишь:
— Хочу спать.
По всему видно было, что он смертельно устал. Он отослал Эриха прочь, а сам прошел в свою каморку рядом с мастерской. Сняв шапку, он, не глядя, бросил ее куда-то, затем стащил сапоги и подошел к кровати. В глубине помещения заметил он укрытую платом Мадонну; он кивнул ей, но не подошел, чтобы взглянуть на нее. Вместо этого он выглянул в окошко и, увидев растерянно переминающегося с ноги на ногу Эриха, крикнул:
— Эрих! Не говори пока никому, что я вернулся. С этим можно подождать и до завтра. Я очень устал.
Он лег, не раздеваясь, на постель. Через некоторое время, не в силах уснуть, он вновь встал, тяжело подошел к стене, на которой висело маленькое зеркало, и заглянул в него. Внимательно смотрел он на Гольдмунда, взирающего на него из зеркала, на этого усталого Гольдмунда, изнуренного, постаревшего и увядшего мужчину с седою бородой. Это был старый и неухоженный мужчина, взирающий на него из маленького мутного зеркальца; лицо его было как будто бы знакомо, но стало странно чужим; оно казалось каким-то призрачным, оно словно тронуто было гнилью. Лицо это чем-то напоминало ему другие, совсем разные лица: мастера Никлауса, старого рыцаря, подарившего ему когда-то платье пажа, святого Якоба из монастырской церкви, старого бородатого Якоба, который в своей шляпе пилигрима казался таким древним и темноликим и в то же время веселым и бодрым.
Пристально вглядывался он в свое отражение, словно должен был во что бы то ни стало разгадать тайну этого чужого человека. Он кивнул ему и сразу же узнал лицо: да, это был он сам, лицо это соответствовало его собственному представлению о самом себе. Это вернулся из странствий усталый и как бы слегка отупевший, невзрачный старик, образ, отнюдь не блещущий красотою; и все же он ничего не имел против него, этот старик все же нравился ему; в лице его было нечто, чего не имел прежний, пригожий Гольдмунд; сквозь усталость и распад проступали на нем если не покой, то по крайней мере бесстрастие. Он тихонько рассмеялся, и отражение его рассмеялось вместе с ним: ну и красавца привел он с собою! Оборванный, голодный и холодный вернулся он из своего недолгого похода, лишившись не только коня и дорожной сумы и своих талеров, но и еще кое-чего: молодости, здоровья, веры в свои силы, румянца на лице и твердости во взоре. И все же ему нравился этот образ: этот старый и слабый бродяга, взирающий на него из зеркала, милее ему, чем Гольдмунд, которым он был так долго. Он был стар, слаб и жалок, но зато он был безобиден, он был доволен, с ним теперь легко было жить. Он рассмеялся и оттянул вниз морщинистое веко. Потом вновь лег на кровать и на этот раз вскоре уснул.
На следующий день сидел он в своей каморке, согнувшись над столом и пытаясь что-то нарисовать, когда пришел Нарцисс, чтобы проведать его. Он остановился у порога и сказал:
— Мне донесли, что ты вернулся. Слава Всевышнему! Радость моя велика. Не дождавшись тебя, решил я сам навестить друга. Я мешаю тебе работать?
Он подошел ближе; Гольдмунд поднялся из-за стола и протянул ему руку. Хотя Нарцисс и подготовлен был уже рассказом Эриха, облик друга привел его в ужас. Гольдмунд приветливо улыбнулся ему:
— Да, я вернулся. Приветствую тебя, Нарцисс, давно не видались мы с тобою. Прости, что я до сих пор не побывал у тебя.
Нарцисс посмотрел ему в глаза. Он тоже увидел не только потухшее и устрашающе выцветшее лицо, он увидел и другое: это странно-приятное бесстрастие, почти безразличие, эту покорность судьбе и веселое старческое добродушие. От него, искушенного сердцеведца, тоже не укрылось, что этот чужой и изменившийся Гольдмунд как бы немного не в себе, что душа его либо слишком удалилась от действительности, блуждая по тропинкам грез, либо уже стоит перед дверью, ведущей в мир иной.
— Ты болен? — спросил он осторожно.
— Да, я еще и болен. Я занемог еще в начале своего путешествия, в первые же дни. Но ты ведь понимаешь, я не мог так скоро вернуться. Вы бы подняли меня на смех, воротись я обратно, едва успев запылить сапоги. Нет, этого мне не хотелось. Я отправился дальше и еще немного побродил по свету; мне было стыдно, что путешествие мое не задалось. Не по плечу выбрал я себе ношу. Ну что поделать, одним словом, было мне стыдно. Ты поймешь меня, ты человек умный... Прости, ты, кажется, о чем-то спросил меня? Я прямо как заколдованный — все время забываю, о чем речь. А с матерью моею, это ты ловко придумал. Было, правда, чертовски больно, но зато...
Бормотание его постепенно перешло в безмолвную улыбку.
— Мы вылечим тебя, Гольдмунд, у тебя ни в чем не будет недостатка. Но как же ты не воротился обратно, когда занемог! Видит Бог, перед нами тебе стыдиться нечего. Надобно было тотчас же вернуться назад.
Гольдмунд рассмеялся:
— Да, теперь я это и сам знаю. Я просто не решился вернуться обратно. Это же был бы позор. Но теперь я пришел. Теперь со мною все в порядке.
— Тебя мучила боль?
— Боль? Да, боли мне хватает. Но видишь ли, боль — славная штука, она сделала меня умнее. Я теперь больше не стыжусь, даже тебя. Тогда, когда ты пришел ко мне в темницу, чтобы спасти мне жизнь, мне пришлось крепко стиснуть зубы, чтобы не закричать от стыда перед тобою. Теперь все это прошло.
Нарцисс положил ему руку на плечо, и он умолк и с улыбкою смежил глаза. Еще через миг он безмятежно уснул. Расстроенный аббат поспешил к монастырскому лекарю отцу Антону с просьбою позаботиться о больном. Когда они пришли в мастерскую, Гольдмунд спал, сидя за своим рабочим столом. Они уложили его в постель, и лекарь остался с ним.
Он нашел его безнадежно больным. Его перевели в одну из келий для больных и приставили к нему для постоянного ухода Эриха.
Всей истории его последнего путешествия никто так и не узнал. Кое-что рассказал он сам, кое-что можно было угадать. Порою лежал он, безучастный ко всему, порою впадал в забытье и бредил, затем вновь приходил в ясное сознание, и тогда каждый раз посылали за Нарциссом, которому были очень важны эти последние беседы с Гольдмундом.
Некоторые отрывки из бессвязных речей и признаний Гольдмунда запомнил Нарцисс, некоторые Эрих.
— Когда начались боли? Еще в начале моего путешествия. Я скакал через лес и упал вместе лошадью в ручей и всю ночь пролежал в холодной воде. И вот там, внутри, где у меня сломаны ребра, там и болит с тех пор. Тогда я был еще недалеко отсюда, но мне не хотелось возвращаться; это было ребячество, но я побоялся показаться смешным. Вот я и поскакал дальше, а когда уже не мог скакать из-за боли, то продал коня и долго пролежал в одной больнице.
Теперь я останусь здесь, Нарцисс, с верховою ездой покончено. Покончено и со странствиями, и с танцами, и с подружками. Эх, если бы не так, я бы долго еще бродил по свету, может, год, а может, три. Но, увидев, что для меня на воле уже совсем не осталось радостей, я подумал: прежде чем сойти в могилу, нарисую-ка я и вырежу еще пару фигур, надо же хоть чем-нибудь потешить себя напоследок.
Нарцисс молвил:
— Я так рад, что ты вернулся. Мне очень недоставало тебя, я думал о тебе каждый день и боялся, что ты никогда больше не вернешься.
Гольдмунд качал головою:
— Ну, невелика была бы потеря.
Нарцисс, сердце которого горело от боли и любви, склонился к нему и сделал вдруг то, чего ни разу не делал за все долгие годы их дружбы: он коснулся устами лба и волос Гольдмунда. Изумленный и растроганный Гольдмунд не сразу понял, что произошло.
— Гольдмунд... — зашептал друг ему на ухо. — Прости, что я не смог сказать тебе этого раньше. Я должен был сказать тебе это, когда пришел к тебе в темницу, в замке епископа, или когда впервые увидел твои творения, или еще когда-нибудь. Позволь же мне хотя бы сегодня сказать, как я люблю тебя, как много ты значил для меня всегда, как обогатил ты мою жизнь. Для тебя это едва ли будет иметь особенное значение. Ты привык к любви, для тебя это не диковина, тебя любили и баловали столько женщин. У меня ничего этого не было. Жизнь моя была скудна любовью, в ней недоставало самого лучшего. Наш аббат Даниэль сказал мне однажды, что считает меня высокомерным; наверное, он был прав. Я никогда не бывал несправедлив к людям, я стараюсь быть с ними добрым и терпеливым, но я никогда не любил их. Из двух ученых мне милее тот, что ученее; никогда не любил я слабого ученого, закрывая глаза на его слабость. И если я все же знаю, что такое любовь, то только благодаря тебе. Тебя я мог любить — одного лишь тебя из всех, кого я знал. Тебе не постичь, что это может значить для человека. Это — источник в пустыне, цветущее дерево среди голой степи. Тебе одному обязан я тем, что сердце мое не пересохло, что в душе моей сохранилось еще немного места для благодати.
Гольдмунд улыбался, радостно и смущенно. Тихим, спокойным голосом, каким говорил он в часы полной ясности сознания, отвечал он другу:
— Когда ты спас меня от виселицы и мы пустились в путь, я спросил тебя о своем коне Блессе, и ты ответил на мой вопрос. И мне стало ясно, что ты, которому никогда не было никакого дела до лошадей, позаботился в свое время о моем коньке. Я понял, что ты сделал это ради меня, и очень обрадовался. Теперь я вижу, что не ошибся, что ты и вправду любишь меня. Я тоже всегда любил тебя, Нарцисс, полжизни своей добивался я твоего уважения. Я знал, что ты любишь меня, но никогда не думал, что ты, гордый человек, когда-нибудь признаешься мне в этом. И вот ты сказал мне это, теперь, когда у меня не осталось ничего другого, когда мне изменили странствия и свобода, женщины и жизнь. Я принимаю слова твои с благодарностью.
Лидия-Мария стояла тут же в келье и молча взирала на друзей.
— Ты все время думаешь о смерти? — спросил Нарцисс.
— Да, я думаю о ней и о том, что стало с моей жизнью. Мальчиком, еще будучи твоим учеником, я мечтал стать таким же ученым и мудрым, как ты. Ты открыл мне, что призвание мое в другом. Тогда я бросился на другой край жизни, в чувственность, и женщины охотно дарили мне радость, они так податливы и ненасытны. Но я вовсе не хочу говорить о них и о чувственной радости с презрением, я часто бывал очень счастлив. И мне выпало счастье узнать, что чувственность может быть одухотворена. Из нее рождается искусство. Но теперь оба пламени погасли. Я лишился животной радости сладострастия — я был бы лишен ее, даже если бы женщины до сего дня продолжали бегать за мною. Создавать творения искусства мне тоже расхотелось, я вырезал уже довольно фигур, количество их значения не имеет. И потому пришла мне пора умереть. Я готов к смерти, я даже с любопытством жду ее.
— Почему с любопытством? — спросил Нарцисс.
— Как тебе сказать? Наверное, это глупо. Но я и в самом деле жду этого с любопытством. Не загробного мира, Нарцисс; он меня мало заботит, а если честно признаться — я больше не верю в него. Загробного мира нет. Засохшее дерево останется мертво навсегда, замерзшая птица вновь не оживет, как и человек, который умер. Пусть о нем еще некоторое время думают после того, как его не станет, но и это длится недолго. Я с любопытством жду смерти лишь по одной причине: это все еще моя вера или моя мечта — что я на пути к Матери. Я надеюсь, что смерть есть великое счастье, такое же счастье, как блаженство первой любви. Я не могу расстаться с мыслью, что вместо Смерти с косою придет за мною Мать, которая заберет меня обратно в небытие и в невинность.
В одно из своих последних свиданий с Гольдмундом, после того как тот несколько дней не произносил ни слова, Нарцисс вновь нашел его бодрым и словоохотливым.
— Отец Антон говорил, что ты, должно быть, часто испытываешь страшные боли. Как же тебе удается так спокойно переносить их, Гольдмунд? Сдается мне, ты обрел наконец мир.
— Ты имеешь в виду мир с Богом? Нет, его я не обрел. Я не желаю мира с Ним. Мне не нравится Его творение, и незачем нам славить мироздание, да и Ему самому, наверное, нет никакого дела, славлю я Его или нет. Не нравится мне Его творение. А вот с болью в моей груди я заключил мир, это верно. Прежде я плохо переносил боль и хотя и думал порою, что мне легко будет умирать, это было заблуждением. Когда я и в самом деле почуял близкую гибель, в ту ночь, в темнице графа Генриха, это подтвердилось: я просто не мог умереть, я был тогда еще слишком силен и буен, им пришлось бы дважды убивать каждый мой член. А теперь все иначе.
Длинные речи утомили его, голос его ослаб. Нарцисс просил его поберечь себя.
— Нет, — отвечал он, — я расскажу тебе все. Раньше я постыдился бы сделать это. Ты будешь смеяться надо мною. Ведь когда я сел на коня и ускакал от тебя, я все же уезжал не совсем без цели. До меня дошел слух, будто в тех краях вновь объявился граф Генрих со своею возлюбленною, с Агнес. Что ж, для тебя это, конечно, не имеет значения, да и для меня самого это сегодня не имеет значения. А тогда эта весть обожгла меня, точно огонь, и я уже ни о чем другом не мог помышлять, кроме Агнес; это прекраснейшая из всех женщин, которых я когда-либо знал и любил; я должен был еще раз испытать с нею счастье. Я поскакал к ней и через неделю отыскал ее. И вот тогда, в ту самую минуту, и произошло со мною это изменение. Я отыскал Агнес; она была все так же прекрасна; я отыскал ее и нашел также случай попасться ей на глаза и говорить с нею. И что же ты думаешь, Нарцисс, — она не желала больше знать меня! Я уже был для нее слишком стар, я показался ей уже недостаточно красив и весел, ей уже было неинтересно со мною. На этом путешествие мое, в сущности, было закончено. Но я поскакал дальше, мне не хотелось возвращаться к вам унылым неудачником; и вот в это самое время меня и покинули и сила, и молодость, и ум, ибо я вместе с конем упал в глубокий овраг, прямо в ручей, и сломал себе пару ребер и долго пролежал в воде. Тогда-то я и отведал впервые настоящей боли. Еще падая, я почувствовал, как в груди моей что-то сломалось, и этот хруст обрадовал меня, я рад был услышать его, я был доволен. И вот я лежал в воде и понимал, что должен умереть, но все было совсем иначе, чем тогда в темнице. Я ничего не имел против, смерть не казалась мне больше страшною. Я чувствовал сильную боль, которая с тех пор часто мучила меня, и видел некий сон или видение, называй это как знаешь. Я лежал, а в моей груди свирепствовала боль, и я боролся с нею и кричал и вдруг услышал смеющийся голос — голос, которого не слышал с самого своего детства. То был голос моей матери, низкий женский голос, полный вожделения и любви. И тут я увидел, что это она, что она рядом, что голова моя у нее на коленях и она вскрыла мне грудь и погрузила пальцы свои глубоко меж ребер, чтобы изъять мое сердце. Когда я увидел и понял это, боль исчезла. И сейчас то же: когда эта боль возвращается, это не боль, это не враг; это пальцы матери, извлекающей из груди мое сердце. Она неутомима. Иногда она стискивает пальцы и издает сладострастные стоны. А иногда смеется и что-то ласково бормочет. Иногда она не со мною, а высоко в небе, меж облаков; я вижу ее лик, огромный, как облако; она парит в небесах и печально улыбается, и печальная улыбка эта впивается мне в сердце, словно пытаясь вырвать его из груди.
Вновь и вновь говорил он о ней, о матери.
— Ты помнишь? — спросил он в один из последних дней. — Однажды я позабыл свою мать, но ты вновь вернул мне ее образ. Тогда это тоже причиняло жгучую боль, словно некие хищники вгрызались в мое чрево. Тогда мы были еще юношами, юными пригожими мальчиками. Но уже тогда я слышал зов матери и должен был следовать ему. Она всюду. Она была цыганкою Лизой, она была прекрасною Мадонною мастера Никлауса, она была сама жизнь, любовь, вожделение; она же была и страхом, и голодом, и инстинктами. А теперь она — смерть, ее пальцы в моей груди.
— Не говори так много, дорогой, — просил Нарцисс. — Подожди до завтра.
Гольдмунд с улыбкою смотрел ему в глаза, с этой новой улыбкою, которую привез он из своего путешествия, такой старческой и слабой, порою как будто немного глуповатой, порою же сияющей добротой и мудростью.
— Дорогой... — отвечал он шепотом. — Я не могу ждать до завтра. Я должен проститься с тобою, а на прощание мне нужно успеть сказать тебе все. Послушай еще немного. Я хотел рассказать тебе о матери и о том, что она уже сомкнула свои пальцы вокруг моего сердца. Долгие годы это была моя прекраснейшая и таинственнейшая мечта — изваять фигуру матери; это был для меня заветнейший, священный образ, я носил его в себе, образ, исполненный любви и тайны. Еще недавно мне казалось невозможным умереть, не осуществив эту мечту; жизнь моя показалась бы мне напрасно прожитой. А вот видишь, как странно все обернулось: не я, не мои руки создают и преобразуют ее, а она создает и преобразует меня. Она сомкнула руки вокруг моего сердца и высвобождает его, наполняя меня пустотою; она соблазнила меня на смерть, и вместе со мною умирает и моя мечта, прекрасный образ, великий образ Праматери Евы. Я еще вижу его, и будь у меня сила в руках, я смог бы воплотить его. Но она не желает этого, она не желает, чтобы я делал зримою ее тайну. Она предпочитает, чтобы я умер. И я умираю без сожаления, она помогает мне в этом.
Пораженный Нарцисс жадно ловил его слова; ему приходилось низко склоняться к лицу друга, чтобы расслышать их. Иные были едва различимы, иные звучали отчетливо, но смысл их оставался для него загадкою.
И вот больной еще раз открыл глаза и долго смотрел в лицо друга. Он взглядом простился с ним, затем с едва заметным движением головы, так, будто хотел покачать ею, прошептал:
— А как же думаешь умирать ты, Нарцисс? Ведь у тебя нет матери... Без матери нельзя любить. Без матери нельзя умереть.
Из того, что он еще потом произносил, больше ничего разобрать не удалось. Последние два дня и две ночи Нарцисс неотлучно провел у постели друга, глядя, как угасает его жизнь. Прощальные слова Гольдмунда горели в его сердце, как факел.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 181 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.007 с)...