Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 6 страница




ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Немало воды утекло с той поры, как Гольдмунд пустился в свое странствие и пошел по свету, нигде не задерживаясь долее чем на одну ночь, желаемый и обласканный женщинами, потемневший от зноя, исхудавший от скудной пищи и дорожной жизни. Немало женщин простились с ним на рассвете и ушли прочь, иные в слезах; не раз думал он: “Отчего же никто из них не остается со мною? Отчего они, хоть и любят меня, и ради одной лишь ночи любви принимают на душу грех прелюбодейства, — отчего же они тотчас спешат обратно к своим мужьям, которые не скупятся для них на тумаки?” Ни одна из них не попросила его всерьез остаться, ни одна не попросила взять ее с собою, из любви решившись разделить с ним радости и горести бродячей жизни. Правда, он никого из них и не звал с собою и ни с кем не говорил об этом; вопрошая свое сердце, он убеждался, что свобода ему дороже; он не мог припомнить ни одной из своих возлюбленных, тоска по которой не покинула бы его в объятиях другой. И все же он удивлен был и опечален тем, что любовь — любовь женщин и его собственная любовь — повсюду казалась такою недолговечною, так же быстро гасла, как и возгоралась. Неужто это так и должно быть? Неужто так было всегда и везде? Или он сам тому виною, сам таков, что женщины, вожделея его и считая красивым, не требуют от него иного союза, чем краткое, безмолвное соитие в стогу сена или на ложе из мха? Быть может, причина заключается в его странничестве, в том, что оседлым людям жизнь скитальцев внушает ужас? Или все же он сам, лишь он один, его склад речей и помыслов, виноват в том, что женщины желали его и миловали, словно красивую куклу, а затем возвращались к своим мужьям, даже если там их ожидали побои? Он не знал этого.
Учиться у женщин он готов был и днем и ночью. Его влекло больше к девушкам совсем юным, не знавшим еще мужчин и неискушенным в любви: в них он мог влюбляться страстно; однако девушки, робкие, любимые и заботливо оберегаемые близкими, были большей частью недоступны. Но он охотно учился и у женщин. Каждая оставляла ему что-нибудь на память: необычный жест, необычный поцелуй, особую игру, особый способ отдаваться или противиться. Гольдмунд принимал все, он был гибок и ненасытен, как дитя, он открывал сердце для любых соблазнов и потому лишь сам был так соблазнителен. Одной красоты его едва ли достало бы, чтобы с такою легкостью покорять женщин; ему помогала эта детскость, эта открытость, это проникнутое любопытством целомудрие страсти, эта совершенная готовность ко всему, чего только могла потребовать от него женщина. Сам того не ведая, он с каждою возлюбленною был в точности таким, каким она создала его в своих мечтах и желала видеть наяву, — с одною нежен и медлителен, с другою груб и нетерпелив, с третьей робок и простодушен, как вновь посвященный отрок, с четвертою искусен и затейлив. Он готов был к забаве и к борьбе, к стонам и веселью, к стыдливости и бесстыдству; он делал только то, чего страстно желала сама женщина, только то, к чему она склоняла его. Это-то и чуяли в нем женщины с умным сердцем, потому-то и был он их любимцем.
А он между тем учился. За малый срок он не только научился множеству любовных утех и премудростей и впитал в себя опыт многих любовниц. Он научился также видеть, чувствовать, обонять и осязать женщин во всем их многообразии; он изощрил слух свой и научился различать малейшие оттенки голоса и по звучанию его порою без ошибки угадывал нрав своей новой возлюбленной и меру ее любвеобилия; с неослабевающим восторгом рассматривал он бесконечно разнообразные особенности женщин, дивясь тому, какими разными могут быть форма головы или округлость колена, как по-разному обрамляют волосы чело. Он сумел бы теперь в темноте, с закрытыми глазами, одними лишь нежно-чуткими пальцами отличить кудри или кожу и покрывающий ее пушок одной подруги от кудрей или кожи другой. Он начинал уже понимать, что в этом, может быть, и заключается смысл его странствий, что, может быть, именно для того и несет его по свету, от одной женщины к другой, чтобы он все глубже постигал это искусство распознавать и различать, все более совершенствовал его и все усерднее в нем упражнялся. Быть может, в этом и было его предназначение: до конца, до совершенства познать женщин и любовь сотнями и тысячами способов, во всей их тысячеликости, подобно тому как иные музыканты владеют не одним лишь инструментом, но несколькими — тремя, четырьмя и более. Для чего это было нужно и куда вело его, он не ведал; он чувствовал лишь, что это его путь. Быть может, он и был одарен способностью к латыни и логике, однако дар этот едва ли можно было назвать особенным, удивительным, редким — в любви же, в играх с женщинами ему достался именно такой дар: здесь он учился без труда, здесь он ничего не забывал, здесь опыт его множился и приводился в порядок сам собою.
Однажды, через год или два, пришел Гольдмунд в усадьбу зажиточного рыцаря, отца двух красивых молодых дочерей. Дело было ранней осенью; ночи становились прохладней; прошлою осенью и зимою он изведал муки холода и теперь не без тревоги думал о дне грядущем: нелегко странствовать зимою. Он попросил пищи и ночлега. Приняли его любезно, а услышав, что гость обучался книжным наукам и знает греческий, рыцарь пересадил его от стола прислуги за господский стол и обращался с ним почти как с ровней. Дочери его, Лидия и Юлия, сидели, потупив взоры; старшей было восемнадцать лет от роду, младшей едва исполнилось шестнадцать.
На следующий день Гольдмунд собирался отправиться дальше. Надежды на то, что сумеет добиться ласк одной из этих белокурых красавиц, он не питал, а других женщин, ради которых он мог бы остаться, в замке не было. Но после утренней трапезы рыцарь увлек его в сторонку и отвел в маленькую комнату, которую приспособил для особых занятий. Скромно поведал он юноше о своей любви к книгам и учености, показал ему сундук с рукописями, собранными им самим, показал письменный поставец, который велел смастерить для себя, и запас прекраснейшей бумаги и пергамента. Благочестивый рыцарь этот, как потом постепенно узнал Гольдмунд, обучался в юности разным наукам, которые затем оставил, чтобы посвятить себя ратному делу и светской жизни; в зрелые годы, однако, терзаемый тяжким недугом, услышал он Божий глас, обращенный к нему, и, повинуясь ему, совершил паломничество, дабы искупить грехи молодости. Он побывал в Риме, добрался даже до Константинополя, воротившись же в отечество, нашел родителя своего преданным земле, а дом опустевшим, поселился в нем и принялся хозяйствовать, женился, потерял супругу и один воспитывал дочерей, а теперь, на склоне жизни, взялся за перо и бумагу, чтобы составить подробное описание своего паломничества. Несколько глав уже были готовы, но, как сам он признался юноше, латынь его была весьма слаба и всюду стесняла его речь. Поведав об этом, он предложил Гольдмунду новое платье и пристанище в обмен на согласие исправить и переписать набело уже написанное, а также продолжить с ним вместе сей труд.
Близились холода; Гольдмунд знал, что это означает для странника. Новое платье тоже очень пригодилось бы ему. Больше же всего понравилась юноше мысль о том, что он надолго останется под одною крышею с красивыми сестрами. Без долгих раздумий дал он свое согласие. Спустя два-три дня ключнице велено было отпереть шкап с тканями; среди прочего добра в нем нашлось прекрасное коричневое сукно, из которого и были заказаны платье и шапка для Гольдмунда. Рыцарь, правда, предлагал черный цвет и желал бы видеть гостя в наряде магистра, но тот воспротивился и сумел отговорить его от этой затеи; новый убор — не то пажа, не то егеря — удался на славу и был юноше очень к лицу.
С латынью тоже дело спорилось. Они вместе прошли все написанное, и Гольдмунд не только исправил множество неточных и неказистых слов, но и переделал то тут, то там короткие неуклюжие предложения рыцаря в стройные латинские периоды с добротной конструкцией и безупречным consecution temporum1<1 согласование времен (лат.).>. Рыцарь не мог нарадоваться и не скупился на похвалы. Каждый день проводили они за этими трудами не менее двух часов.
В замке, представлявшем собою обширный укрепленный хутор, Гольдмунд без труда находил себе занятия. Он участвовал в охоте, упражнялся в стрельбе из арбалета, наставляемый егерем Хинрихом, подружился с собаками и мог сколько душе угодно скакать верхом. Не часто можно было застать его одного: то он беседовал с лошадью или собакой, то с Хинрихом или ключницею Леей, толстою старухой с грубым мужским лицом, большой охотницей до шуток и веселья, а то с каким-нибудь юным псарем или с пастухом. Ему не стоило бы труда сделаться любовником жены мельника, но он не позволял себе этого и разыгрывал невинность.
Дочери рыцаря приводили его в восторг. Младшая была краше, но так дичилась Гольдмунда, что почти не размыкала в его присутствии уст. Он же относился к обеим девицам с величайшею осторожностью и учтивостью, однако они воспринимали всякую его попытку сблизиться с ними как назойливое волокитство. Младшая еще более замыкалась в себе, претворяя робость в упрямство. Старшая, Лидия, усвоила в отношении его особый тон, полууважительный, полунасмешливый, и обходилась с ним как с неким чрезвычайно занятным ученым чудаком, засыпала его вопросами, интересовалась монастырскою жизнью, напустив на себя при этом по обыкновению насмешливый и по-дамски высокомерный вид. Он охотно мирился с этим, он обращался с Лидией как с дамою, а с Юлией как с маленькою монашкою, и если ему удавалось после ужина задержать девиц за столом увлекательною беседою долее обычного или если Лидия в саду или во дворе заговаривала с ним и позволяла себе подтрунить над ним, то он уж был доволен и почитал это за очередной шаг вперед.
Долго держалась этой осенью листва на высоких ясенях во дворе, долго цвели в саду астры и розы. И вот однажды явились в замке гости, соседский помещик с женою и конюхом: погожий день сделал прогулку их в чистом поле особенно приятною, так что они и не заметили, как подкрался вечер, и теперь принуждены были попроситься к соседу на ночлег. Приняли их очень радушно, кровать Гольдмунда тотчас же перенесена была из комнаты для гостей в кабинет, а комнату отвели супругам; хозяин велел зарезать с полдюжины кур и послал слугу на мельницу за свежею рыбой. Гольдмунд с радостью принял участие в этих праздничных хлопотах, от него не укрылось, что гостья с первых же мгновений приметила его. И едва успел он по голосу и странно изменившемуся взору женщины почувствовать ее восторг и желание, как он тут же почувствовал с возрастающим азартом, как изменилось поведение Лидии: она притихла, замкнулась и стала наблюдать за ним и за дамою. Во время праздничного ужина, когда ножка дамы вдруг принялась игриво задевать ногу Гольдмунда под столом, его радовало не столько это заигрывание, сколько мрачное, пристальное внимание, с которым Лидия следила за их игрою, ее жадные, пылающие взоры. Наконец он, намеренно уронив на пол нож, нагнулся под стол и ласково погладил ножку дамы; Лидия побледнела и закусила губу, он же как ни в чем не бывало продолжил забавные рассказы о монастырской жизни, чувствуя, что гостья, едва постигая смысл рассказываемых историй, слушает лишь его искушающий голос. Слушали его и другие — патрон его с благосклонною улыбкою, гость с неподвижным лицом, хотя и его сердца коснулся огонь, горевший в юноше. Никогда еще Лидия не видала его таким: он расцвел на глазах, воздух вокруг него напоен был страстью, глаза его сверкали, голос звенел счастьем, молил о любви. Все три женщины чувствовали это, каждая по-своему: Юлия с гневным осуждением и неприязнью, жена рыцаря с гордым упоением, Лидия с болезненным волнением сердца, производимым острою тоскою, робким голосом протеста и жгучею ревностью, от которых лицо ее как будто сделалось тоньше, а глаза разгорелись холодным огнем. Гольдмунд чувствовал все эти волны, они прихлынули к нему, словно тайные ответы на его призывы; словно птицы, кружили над его головою любовные помыслы, стыдливо-покорные, строптивые, противоборствующие друг другу.
После трапезы — время было уже позднее — Юлия удалилась; с глиняным светильником в руке, в котором колебалось пламя свечи, покинула она зал, холодная, как монашенка. Остальные еще посидели часок, и пока рыцари толковали об урожае, об императоре и епископе, Лидия с горящими взорами следила за тем, как Гольдмунд и гостья плели сеть небрежной беседы ни о чем, сквозь которую, однако, проглядывало тонкое, сладкое кружево недомолвок и намеков, взглядов и жестов, исполненных тайного смысла, согретых запретным теплом. Жадно, с сладострастием и в то же время с отвращением вдыхала девушка эти пагубные пары, а заметив или почувствовав, как колено Гольдмунда касается под столом колена дамы, она вздрагивала, точно ощутив это прикосновение сама. После, оставшись одна, она полночи не спала и все прислушивалась с бьющимся сердцем к ночным шорохам, убежденная в том, что эти двое обязательно сойдутся. Она мысленно совершала за них то, в чем им было отказано, она видела их объятия, слышала поцелуи, она дрожала от возбуждения, помышляя, однако, при этом со страхом, равно как и с зловещею радостью, о том, что, быть может, обманутый рыцарь застигнет любовников врасплох и вонзит в сердце этому злодею Гольдмунду свой кинжал.
Наутро небо затянули облака, подул сырой ветер, и гость, вопреки всем просьбам и уговорам остаться подольше, настоял на скорейшем отъезде. Лидия тоже вышла проводить гостей, но, обмениваясь рукопожатиями и прощальными речами, ничего не замечала вокруг: все чувства ее поглотил взор, которым она следила за дамою, за тем, как та, садясь в седло, поставила ногу в протянутые Гольдмундом ладони и как он на мгновение обхватил и крепко сжал рукою ее сапожок.
Гости ускакали, Гольдмунд отправился в кабинет, чтобы продолжить работу. Спустя полчаса он услышал внизу голос Лидии, отдававшей какие-то приказания, услышал, как выводят коня; хозяин подошел к окну, взглянул вниз, улыбнулся и покачал головою, потом они оба проводили взглядом Лидию, которая поскакала со двора. Сочинительство сегодня не ладилось, Гольдмунд был рассеян, и хозяин в конце концов отпустил его с ласковой снисходительностью ранее обычного.
Гольдмунд тихонько вывел своего коня и, незаметно покинув усадьбу, поскакал навстречу прохладно-сырому осеннему ветру, в выцветшие просторы, и, все ускоряя бег коня, чувствовал, как животное постепенно разогревается под ним и как его собственная кровь все быстрее струится по жилам. Он скакал по жнивью и залежным полям, по лугам и топям, заросшим хвощом и осокою, летел сквозь серую мглу осеннего дня, по усыпанным ольшаником долинам, по гнилому сосновому лесу и вновь по пустынной коричневатой вересковой степи.
Далеко на гребне высокого холма показалась вдруг, отчетливо видна на фоне светло-серого облачного неба, фигурка Лидии; она ехала медленно, шагом, чуть покачиваясь в высоком седле. Гольдмунд бросился к ней; она, заметив, что ее преследуют, дала коню шпоры и помчалась прочь, с развевающимися волосами, то исчезая, то вновь появляясь. Он летел за нею, словно охотник, жаждущий добычи, сердце его ликовало; он то и дело подбадривал коня ласковыми возгласами, весело читая на скаку приметы местности: сгорбившиеся поля, ольшаник, группки кленов, глинистые берега болот, стараясь при этом не потерять из виду своей цели — прекрасной беглянки. Он должен был вот-вот настигнуть ее.
Когда Лидия убедилась в тщетности своих усилий, она отпустила поводья, и лошадь ее перешла на шаг. Она не обернулась, не посмотрела на своего преследователя. Напустив на себя гордый, нарочито равнодушный вид, она ехала дальше, как будто ничего не случилось, как будто она была одна. Он поравнялся с нею, и лошади их мирно зашагали рядом, стремя к стремени, хотя и были, так же как и всадники, разгорячены бешеною скачкою.
— Лидия!.. — тихонько промолвил он.
Она не ответила.
— Лидия!
Она молчала.
— Как славно было видеть тебя скачущей вдалеке, Лидия! Словно золотая молния летели за тобою по ветру твои волосы. Как славно! Ах, до чего же хорошо, что ты бежала от меня! Тут только и понял я, что ты все же чуть-чуть меня любишь. Я не знал этого, вчера вечером я еще сомневался. Лишь теперь, когда ты попыталась скрыться от меня, я вдруг понял это. Славная моя, ненаглядная, ты, верно, устала, давай же передохнем!
Он проворно спрыгнул наземь и тотчас же схватил под уздцы ее коня, чтобы она еще раз не ускакала. Белее полотна было склонившееся над ним лицо девушки, и когда он снял ее с седла, она разразилась рыданиями. Он бережно отвел ее в сторонку, усадил на сухую траву и опустился подле нее на колени. Она молча боролась со слезами, боролась отчаянно и наконец совладала с собою.
— Ах, какой же ты негодяй!.. — молвила она, как только немного пришла в себя. Ей еще трудно было говорить.
— Я — негодяй?
— Ты — соблазнитель женщин, Гольдмунд. Забудем все, что ты мне сейчас сказал, то были непристойные речи, не пристало тебе так со мною говорить. Как мог ты подумать, что я тебя люблю? Забудем об этом! А вот как я забуду то, что мне пришлось увидеть вчера вечером?
— Вчера вечером? А что же ты увидела?
— Ах, не притворяйся, не лги! Это было отвратительно и бесстыдно — как ты у меня на глазах заигрывал с этой женщиной! Неужто тебе не стыдно? Ты даже гладил ей ногу, под столом, под нашим столом! При мне, у меня на глазах! А теперь, когда ее нет, ты принялся за меня! Ты, видать, и вправду не ведаешь стыда!
Гольдмунд уже раскаялся в своих словах, сказанных перед тем, как он снял ее с седла. Как глупо это было, в любви слова — лишь помеха, ему следовало молчать.
Он больше не произносил ни слова. Он молча стоял перед нею на коленях, такой красивый и такой несчастный, и печаль его передалась и ей. Он сам чувствовал свою вину, но, несмотря на все, что она сказала, он читал во взоре ее любовь, и даже боль, запечатленная на ее дрожащих устах, говорила о любви. Глазам своим он доверял больше, чем ее речам.
Лидия меж тем ждала ответа. Так и не дождавшись его, она еще горше поджала губы, взглянула на него заплаканными глазами и повторила:
— Неужто тебе и в самом деле не стыдно?..
— Прости, — отвечал он смиренно, — мы говорим с тобою о вещах, о которых не следует говорить. Это моя вина, прости меня! Ты спрашиваешь, стыдно ли мне. Да, мне стыдно. Но ведь я люблю тебя, слышишь? А любовь не ведает стыда. Не сердись!
Она, казалось, не слушала. Она сидела с горестно сомкнутыми устами, устремив печально-задумчивый взгляд куда-то вдаль, словно была совершенно одна. Никогда еще не оказывался он в таком положении. И виною всему были слова.
Он ласково прижался щекою к ее колену, и прикосновение это тотчас же произвело на него благотворное действие. И все же он был немного растерян и опечален; Лидия тоже все еще казалась печальной: по-прежнему неподвижна и молчалива, она продолжала неотрывно смотреть вдаль. Сколько смущения, сколько грусти! Однако колено девушки благосклонно приняло ласковое прикосновение его щеки, оно не отвергло ее. Блаженно смежив глаза, он медленно впитывал в себя благородную форму продолговатого девичьего колена. С радостным умилением думал Гольдмунд о том, как прекрасно сочетается это нежное, изящное колено с красивыми, выпуклыми ногтями на ее руках. С благодарностью прижимал он лицо к этому колену, и прикосновения щеки и уст его были красноречивее слов.
И вот ему ответила ее рука, которая вдруг легла на его волосы, робкая и невесомая. Милая рука! Он чувствовал, он ощущал, как она тихо и по-детски неловко гладила его волосы. Он не раз тайком разглядывал эту руку и любовался ею, он знал ее, почти как свою собственную, эти длинные тонкие пальцы с длинными розовыми холмиками ногтей. И вот эти длинные нежные пальцы робко говорили с его кудрями. Язык их был по-детски прост и несмел, но в нем звучала любовь. Он благодарно терся головой о ее руку, ощущал ладонь ее то затылком, то щеками.
Наконец она промолвила:
— Пора. Надобно возвращаться.
Он поднял голову, нежно взглянул на нее и осторожно поцеловал ее тонкие пальцы.
— Пожалуйста, вставай, — сказала она, — нам пора домой.
Он тотчас же повиновался, они сели на лошадей и тронулись в путь.
Сердце Гольдмунда переполняло счастье. Как красива была Лидия, как по-детски чиста и нежна! Он даже еще не поцеловал ее и все же был щедро одарен и переполнен ею. Они скакали во весь опор, и лишь у самого замка, перед самыми воротами, она вдруг с ужасом сказала:
— Нам нельзя было возвращаться вместе! Какие же мы глупые!
А в самую последнюю минуту, когда они слезали с коней и к ним уже спешил конюх, она шепнула ему в ухо жаркою скороговоркою:
— Скажи — ты был сегодня ночью у этой женщины?..
Он помотал головою и принялся расседлывать коня.
После обеда, когда отец ее ненадолго отлучился, она явилась в кабинет.
— Это правда? — спросила она страстно прямо с порога, и он сразу же понял, о чем она говорит.
— Зачем же ты тогда так заигрывал с нею — так постыдно! Зачем так добивался ее любви?
— Это все предназначалось тебе, — отвечал Гольдмунд. — Поверь мне, в тысячу раз охотнее я погладил бы твою ножку. Но она ни разу не приблизилась ко мне под столом и не спросила, люблю ли я тебя.
— Ты правда любишь меня, Гольдмунд?
— Да, очень.
— Но что же с нами будет?
— Не знаю, Лидия. Меня это мало заботит. Я счастлив, оттого что люблю тебя, а что из этого получится — о том я не думаю. Я люблю смотреть, как ты скачешь верхом, люблю слушать твой голос, люблю, когда ты гладишь мои волосы. Я был бы рад, если бы мог поцеловать тебя.
— Целовать можно только свою невесту, Гольдмунд. Ты никогда не думал об этом?
— Нет, я никогда не думал об этом. Да и зачем? Ты ведь знаешь так же, как и я, что никогда не сможешь стать моею невестой.
— Это верно. И раз ты не можешь быть моим мужем и навсегда остаться со мною, то и негоже было говорить мне о любви. Ты, видать, решил, что тебе удастся соблазнить меня?
— Я ничего не решал и не думал, Лидия, я вообще думаю гораздо меньше, чем тебе могло показаться. Я ничего не желаю, кроме одного: чтобы ты однажды захотела поцеловать меня. Мы слишком много говорим. Влюбленные не говорят. Мне кажется, ты меня не любишь.
— Утром я слышала другие речи.
— А я видел другие поступки!
— Что ты хочешь сказать?
— Сперва ты ускакала прочь, завидев меня. И я подумал, что ты любишь меня. Потом ты плакала, и я подумал: это оттого, что ты любишь меня. Потом голова моя лежала у тебя на коленях, и ты гладила меня, и я подумал, что это любовь. А теперь от этой любви не осталось и следа.
— Я не такая, как та женщина, которой ты гладил ногу. Ты, наверное, привык к таким женщинам.
— Нет, ты, слава Богу, — намного красивее и изящнее, чем она.
— Я не о том.
— Да, но это так. Знаешь ли ты, как ты красива?
— У меня есть зеркало.
— Видела ли ты в нем свой лоб, Лидия? Свои плечи, свои пальцы, свои колени? Видела ли ты, как похожи они друг на дружку, как перекликаются они, словно рифмы одного стиха, как тесно связаны они одною и тою же формой — вытянутой, продолговатой, твердой, стройной? Видела ли ты все это?..
— Как ты заговорил! Ничего этого я, конечно, не видела, но теперь, когда ты говоришь об этом, я понимаю, что ты имеешь в виду. Знай же: ты и в самом деле соблазнитель, сейчас ты пытаешься разбудить мое тщеславие.
— Жаль, никак мне не удается угодить тебе! Но почему же я непременно должен желать разбудить твое тщеславие? Ты красива, и мне хотелось бы показать, как благодарен я тебе за это. Ты принуждаешь меня говорить об этом словами. Я мог бы сказать об этом во сто крат лучше без всяких слов. Словами я ничему не могу научить тебя, а ты — меня.
— И чему же я могла бы научиться у тебя?
— Да, ты у меня, а я у тебя. Но ты не хочешь этого. Ты хочешь любить лишь того, чьею невестою ты станешь. Он рассмеется, увидев, что ты ничего не умеешь, даже целоваться.
— Вот оно что. Значит, вам угодно научить меня целоваться, господин магистр?
Он молча улыбался ей. Не по душе были ему слова ее, однако же сквозь резковатый и неискренний тон, сквозь важную назидательность речей ее он чувствовал смятение девичьего сердца, охваченного вожделением и отчаянно борющегося с ним.
Он не отвечал. Молча улыбаясь ей, он поймал и не отпускал больше ни на мгновение ее беспокойный взгляд, и пока она медленно, все еще сопротивляясь, предавалась в его власть, он приближал уста свои к ее устам, пока они не соединились. Он лишь едва ощутимо коснулся губ ее, и они ответили ему слабым, детским поцелуем и раскрылись вдруг, словно в болезненном удивлении, когда он не отпустил их. Мягкою, искусительною ласкою манил он ее ускользающие уста, и они вновь медленно, нерешительно потянулись к нему, и он без насилия учил ее, очарованную, искусству принимать и возвращать поцелуй, пока она в изнеможении не уткнулась лицом ему в плечо. Он не тревожил ее, не торопил, он упивался запахом ее тяжелых белокурых волос, бормотал ей на ухо что-то ласково-ободряющее и вспоминал, как когда-то и сам, неискушенный ученик, посвящен был в тайну цыганкою Лизой. Как черны были ее волосы, как смугла была кожа, как неистово палило солнце и как благоухал завядший зверобой! И как давно это было, из какой дали простирало к нему свои бледные лучи! Вот как быстро увядает все, едва успев расцвести!
Лидия медленно выпрямилась; просветленное лицо ее было серьезно; широко раскрытые глаза светились любовью.
— Мне пора, Гольдмунд, — промолвила она. — Засиделась я у тебя. Ах, Гольдмунд, любимый мой, милый!
Каждый день находили они способ уединиться, и Гольдмунд во всем покорился своей возлюбленной, осчастливленный и умиленный этой девичьей любовью. Иногда она не желала ничего другого, как только держать его руки в своих ладонях и смотреть в его глаза, и могла просидеть так целый час, а затем прощалась с ним целомудренным детским поцелуем. Иногда целовала его страстно и ненасытно, не позволяя ему даже прикоснуться к ней руками. А однажды, пожелав доставить Гольдмунду особую радость, она, мучительно краснея и борясь с собою, показала ему свою грудь: робко выпростала она маленькую белую гроздь из складок платья и, когда он, стоя на коленях, поцеловал ее, вновь заботливо спрятала ее, все еще красная, как маков цвет. Иногда они говорили друг с другом в часы свиданий, но уже совсем иначе, не так, как в первый день; они придумывали друг другу имена; она любила рассказывать ему о своем детстве, о своих мечтах и забавах. Не раз говорила она и о том, что любовь их — большой грех, потому что он не может жениться на ней; с грустной покорностью говорила она об этом, облачая любовь свою в печаль, словно в темное прозрачное покрывало.
Впервые почувствовал Гольдмунд, что внушает женщине не только вожделение, но и любовь.
Как-то раз Лидия сказала ему серьезно:
— Ты так красив и так весел на вид. Но в глазах твоих, глубоко-глубоко, — нет веселья, там одна лишь печаль. Как будто они уже почуяли, что никакого счастья вовсе и нет и что недолго тешит нас все прекрасное и дорогое сердцу. У тебя самые красивые и самые грустные глаза на свете. Я думаю, это оттого, что у тебя нет родины. Ты пришел ко мне из леса и когда-нибудь снова уйдешь и будешь странствовать и спать на сырой земле... А где же моя родина? Когда ты уйдешь, у меня, конечно, останется отец, сестра, моя светлица, окошко, у которого я буду сидеть и думать о тебе. Но родины у меня уже больше не будет.
Он не прерывал ее речи, молча слушал, то улыбаясь, то хмурясь. Он никогда не утешал ее словами, он лишь тихонько ласкал ее, прижимал к груди и бормотал что-то нежно-бессмысленное, баюкал, как это делают няньки, утешая плачущих детей.
А однажды Лидия сказала:
— Хотела бы я знать, Гольдмунд, что с тобою станет, я часто думаю об этом. Необычная будет у тебя жизнь и нелегкая. Ах, дай Бог, чтобы тебе сопутствовала удача! Иногда я думаю, что ты, наверное, станешь поэтом, сочинителем, который умеет красиво выразить свои видения и мечты. Ах, ты будешь странствовать по всему свету, и все женщины будут любить тебя, а ты все же останешься один. Возвращайся лучше в монастырь, к своему другу, о котором все время рассказываешь мне! Я стану молиться за тебя, чтобы ты не умер когда-нибудь один, в лесу.
Так говорила она, без тени улыбки на лице, с отрешенным взором. А потом вновь могла, смеясь, скакать с ним по озябшим осенним полям или загадывать ему шутливые загадки, бросать в него охапки пожухлой листвы или блестящие на солнце желуди.
Однажды Гольдмунд лежал в своей каморе и тщетно ждал сна. Сердце его наливалось какою-то необыкновенною, блаженно-болезненною тяжестью; переполненное любовью, переполненное печалью и растерянностью, оно билось тяжело и гулко. Он слушал, как ноябрьский ветер сотрясает кровлю; он уже привык к этому ежевечернему ожиданию сна, который не спешил к нему. Привычкою стала и ежевечерняя песнь Марии, тихонько произносимая им вслух, но как бы обращенная внутрь:
Tota pulchra es, Maria,
Et macula originalis non est in te.
Tu laetitia Israel,
tu advocata peccatorum!1<1 Вся прекрасна ты, Мария, / И пятна изначального нет на тебе. / Ты радость Израиля, / Заступница грешных! (лат.)>
Мягкая незатейливая музыка эта мягко струилась в его душу, а за окном выводил свою песнь ветер, песнь о неприкаянности и странствиях, о лесах, об осени, о жизни бродяг. Он думал о Лидии, думал о Нарциссе, о своей матери; тяжело и гулко билось его беспокойное сердце.
Вдруг он испуганно вздрогнул и, не веря глазам своим, уставился во тьму: дверь каморы отворилась, на пороге появилась чья-то фигура в длинной белой рубахе — Лидия, бесшумно ступая босыми ногами по каменным плитам, вошла, тихонько прикрыла за собою дверь и села на его постель.
— Лидия!.. — прошептал он. — Ласточка моя, мой белый цветочек! Что же ты делаешь, Лидия?
— Я пришла к тебе на минутку, — отвечала она. — Мне захотелось хоть одним глазком посмотреть, как мой Гольдмунд лежит в своей кроватке, сердечко мое золотое.
Она легла к нему; молча лежали они бок о бок, с тяжело бьющимися сердцами. Она не противилась его поцелуям, принимала ласку его восторженно-нежных рук, но большего не позволяла. Спустя некоторое время она мягко отстранила его руки, поцеловав его в глаза, бесшумно встала и через мгновение исчезла. Скрипнула где-то дверь, на чердаке чем-то позвякивал и упруго гудел ветер. Все было словно заколдовано, все исполнено было тайны, щемящей тревоги, обещания, скрытой угрозы. Гольдмунд плохо сознавал, где он и что с ним. Очнувшись от краткого, беспокойного забытья, он обнаружил, что подушка его залита слезами.
Через несколько дней она вновь пришла к нему, прелестный белый призрак, и полежала с ним с четверть часа, как в прошлый раз. Он молча держал ее в объятиях, а она все шептала и шептала ему на ухо, поверяя свои заботы и горести. Он слушал ее с нежным вниманием и тихонько гладил ее колени.
— Гольдмюндхен... — говорила она едва слышно, прижавшись щекою к его щеке. — Как грустно, что мне никогда не позволят быть твоею. Недолго осталось нам быть вместе, скоро придет конец нашему маленькому счастью, нашей тайне. Юлия уже заподозрила что-то, скоро она заставит меня открыться ей. Или отец догадается обо всем. Если он застигнет меня в твоей постели, сокол ты мой златокрылый, — несдобровать тогда твоей бедной Лидии, будет она стоять, обливаясь слезами, под высоким деревом и смотреть, как ветер раскачивает ее милого на суку. Ах, беги уж лучше сразу, еще лучше — прямо сейчас, не дожидаясь, когда отец велит связать тебя и повесить. Я уже видела одного повешенного, одного вора. Я не хочу видеть тебя повешенным, слышишь! Беги лучше, пока не поздно, и забудь обо мне; не дай тебе Бог погибнуть, Гольдхен, не дай Бог, чтобы голубые очи твои выклевали птицы! Ах нет, милый, не уходи, тебе нельзя уходить, иначе что же я стану делать, если ты покинешь меня?..
— А почему бы тебе не уйти со мною, Лидия? Бежим вместе, мир велик!
— Это было бы так славно!.. — вздыхала она. — Ах, как славно странствовать с тобою по всему свету! Но я не могу. Я не могу ночевать в лесу, скитаться, не имея родного угла, с соломою в волосах, не могу! Да и отца не смогла бы я так опозорить. Нет, не говори мне ничего, это не блажь. Я не могу! Я не решилась бы на это, так же как не решилась бы есть из грязной тарелки или лечь в постель прокаженного. Ах, ничего-то нам не дозволено, ничего из того, что было бы так славно и хорошо, оба мы с тобою родились несчастными. Гольдхен, бедный мой маленький мальчик, как бы мне и вправду не пришлось увидеть тебя висящим на суку! А я — меня сначала запрут на семь замков, а потом отправят в монастырь. Любимый мой, ты должен покинуть меня и вернуться к своим цыганкам да крестьянкам. Ах, уходи, уходи, пока они не схватили тебя и не связали по рукам и ногам! Никогда не бывать нам с тобою счастливыми, никогда.
Он слушал, ласково поглаживая ее колени, потом, едва ощутимо коснувшись кончиками пальцев нежной бороздки в промежности, взмолился:
— Цветик... Мы могли бы стать такими счастливыми! Позволь мне!..
Она мягко, но решительно отстранила его руку и слегка отодвинулась от него.
— Нет, Гольдмунд, — сказала она, — нет. Этого я тебе не могу позволить. Это мне запрещено. Тебе, маленькому бродяге, это, может быть, непонятно. Я, конечно, грешница, плохая девушка, я позорю весь дом. Но в душе моей, глубоко-глубоко, я все же еще сохранила гордость, и туда нет доступа никому. Ты должен смириться с этим, иначе я никогда больше не приду к тебе в комнату.
Ни разу не нарушил он ни одного ее запрета, не пренебрег ни одним ее желанием или всего лишь намеком. Он и сам удивлялся тому, какую власть она возымела над ним. Но он страдал. Чувства его оставались неутоленными, сердце его порою отчаянно противилось этой зависимости. Иногда он даже пытался освободиться от нее. Иногда он принимался с глубочайшею почтительностью ухаживать за Юлией, тем более что это было еще и необходимою мерою предосторожности — поддерживать с этой маленькою, но важною особою добрые отношения, а если удастся, то и ввести ее в заблуждение, сбить с толку. Странные складывались у него отношения с этой Юлией, то казавшейся ребенком, то вдруг поражавшей всеведением взрослого. Она, без сомнения, была краше Лидии, она была девушкою редкой красоты, и это, вместе с ее детскою невинностью, помноженною на старушечью рассудительность, представляло собою для Гольдмунда большой соблазн; временами он чувствовал себя крепко влюбленным в Юлию. Именно в этом неодолимом соблазне, которому подвергала его чувства младшая сестра, он не раз с удивлением замечал, как велика разница меж любовью и вожделением. Вначале он взирал на обеих сестер одними и теми же глазами, считал обеих достойными желания — находя, однако, при этом, что Юлия красивее и соблазнительнее, — без разбору добивался благосклонности обеих, зорко следя за ними пытливым взором. И вот теперь Лидия обрела над ним эту власть! Теперь он любил ее так, что из любви готов был отказаться от полного обладания ею. Он познал и полюбил ее душу; своею детскостью, нежностью и склонностью к печали она схожа была с его собственной душою; часто его повергало в изумление и восторг необычайное соответствие ее души и тела; говорила ли она что-нибудь или делала, выражала желание или суждение — речь ее и очертания души, казалось, в точности повторяли разрез ее глаз и форму пальцев, словно все это создано было по одному и тому же образцу!
Порою, когда им овладевало чувство, будто он постиг основные формы и законы, по которым сотворена была ее сущность, ее душа и тело, у него рождалось желание удержать этот образ и передать его на бумаге, и он пытался на листах, тщательно скрываемых от чужого глаза, по памяти рисовать пером силуэт ее головы, линию бровей, руку или колено.
С Юлией теперь было непросто. Она, несомненно, чуяла запах любви, в которой купалась ее сестра, и, снедаемая сладострастным любопытством, обратилась всеми чувствами своими к этому райскому саду, хотя своевольный рассудок ее не желал признаться в этом. Она выказывала Гольдмунду преувеличенную холодность и неприязнь, но иногда, забывшись, разглядывала его с восторженным удивлением и похотливым любопытством. Она часто ласкалась к Лидии, порою даже забиралась к ней в постель; напуская на себя равнодушный вид, жадно дышала она воздухом любви и томящейся плоти, шаловливо касалась запретной и вожделенной тайны. Потом вдруг неожиданно давала понять Лидии почти в оскорбительной форме, что знает о ее тайном грехе и презирает ее слабость. Словно назойливый мотылек, дразня и мешая, порхало это прекрасное и капризное дитя меж двумя влюбленными, лакомилось в мучительных грезах своею причастностью к их секретам и то разыгрывало ни о чем не подозревающую невинность, то давало почувствовать им свое зловещее сообщничество; так незаметно превратилась она из ребенка в могучую силу. Лидия страдала от этого больше, чем Гольдмунд, который встречался с маленькою строптивицею обыкновенно лишь за трапезою. От Лидии к тому же не могло укрыться, что он неравнодушен к прелестям Юлии; время от времени она ловила его уважительно-восторженный, блаженствующий взор, устремленный на сестру. Она не смела ничего сказать, все так запуталось, все грозило бедой, и страшнее всего было чем-нибудь рассердить или обидеть Юлию. Ах, каждый день и каждый час тайна любви их могла быть раскрыта, а нелегкому, робкому счастью их мог наступить конец, быть может, ужасный.
Иногда Гольдмунд вдруг удивлялся тому, что не бросил все давным-давно и не ушел прочь. Нелегко было жить так, как он жил теперь: любимым, но лишенным надежды не только на дозволенное, долговечное счастье, но и на исполнение простых, обычных любовных желаний; с вечно распаленными, алчущими и не находящими утоления чувствами и к тому же в постоянной опасности. Чего ждал он, ради чего сносил все это, всю эту путаницу и сумятицу чувств? Разве не были все эти переживания, чувства и муки совести уделом оседлых, покоящихся в лоне закона обитателей тепло натопленных горниц? Разве не мог он по праву бездомного бродяги, не связанного никакими узами, отринуть эти нежности и сложности и посмеяться над ними? Да, он мог, он имел это право и потому уподобился шуту, пытаясь обрести здесь нечто вроде родины и расплачиваясь за это такими мучениями. И все же он делал это, продолжал страдать и страдал охотно, и был, сам того не сознавая, счастлив при этом. Это было глупо и тяжко, это было сложно и утомительно — любить такою любовью, — но это было удивительно. Удивительна была темно-густая, сладкая печаль этой любви, ее безрассудность и безнадежность; прекрасны были эти бессонные ночи, исполненные дум; прекрасно и восхитительно было все это — печать страдания на устах Лидии, упавший, покорный голос ее, когда она говорила ему о своей любви и тревоге. Скорбные знаки страдания на лице Лидии, которое он с таким удовольствием и усердием запечатлевал пером на бумаге, появились и прижились всего за несколько недель, и он чувствовал, что и сам за эти несколько недель стал будто бы старше, стал другим, не умнее, но опытнее, не счастливее, но все же богаче душою и мудрее. Он стал мужчиною.
Своим мягким, упавшим голосом Лидия говорила ему:
— Не печалься, не грусти из-за меня, я ведь хочу только радовать тебя и всегда видеть тебя счастливым. Прости, это я тебя опечалила, заразила своим страхом и унынием. По ночам снятся мне такие странные сны: вот иду я по пустыне, такой бескрайней и темной, что и не выразить; иду я и иду, ищу тебя, а тебя все нет и нет, и я знаю, что потеряла тебя и теперь так и буду всегда идти одна, одна-одинешенька. Потом проснусь и думаю: ах, как хорошо, как славно, что он еще здесь и я буду видеть его, может, неделю, а может, всего лишь день, все равно — главное, что он еще здесь!
Однажды утром, проснувшись, едва забрезжил день, Гольдмунд лежал в своей постели, погруженный в бессвязные думы; обрывки ночных сновидений еще роились вкруг него. Ему снилась мать, снился Нарцисс, он еще мог отчетливо видеть их образы. Когда он наконец освободился от этих незримых нитей, в глаза ему бросился необычный свет, льющийся из окошка, некое странное сияние. Он вскочил на ноги и подбежал к окну: карниз, кровля конюшни, козырек усадебных ворот и поля за оградою — все покрыто было синеватою, мерцающею, снежною белизной. И его поразило противоречие между тревогою в его сердце и смиренною тишиною зимней природы. Как покойно, как трогательно и целомудренно отдаются поля и рощи, холмы и равнины солнцу, ветру, дождю, засухе или снегу! С какою красивою и сладкою мукою несут эти клены и ясени свое зимнее бремя! Неужто это невозможно — сделаться таким же, как они, неужто у них нельзя ничему научиться? Задумчиво спустился он во двор, походил по снегу, потрогал его руками, отправился к саду, посмотрел поверх опушенной снегом ограды на согнувшиеся кусты роз.
На завтрак был мучной суп; все говорили о первом снеге, все — и девушки тоже — успели побывать на дворе. Снег в этом году выпал поздно, уже близилось Рождество. Рыцарь рассказывал о южных странах, где никогда не бывает снега. Однако то, что сделало день этот незабываемым для Гольдмунда, случилось лишь ночью.
Сестры в этот день крепко повздорили друг с другом, о чем Гольдмунд и не подозревал. Ночью, когда в доме все стихло и погрузилось во мрак, Лидия пришла к нему, как обычно, молча легла рядом и положила ему голову на грудь, чтобы слышать, как бьется его сердце, и утешаться близостью милого. Она изнывала от печали и страха: она опасалась предательства Юлии и не могла решиться заговорить об этом с любимым, не желая огорчать его. Так лежала она, молча, припав к его груди, с отрадою слушая произносимые им время от времени нежные слова и ощущая тепло его руки, ласкающей ее волосы.
И вдруг — едва прошло несколько минут после ее прихода — она резко вздрогнула и выпрямилась, глаза ее были широко раскрыты от ужаса. Гольдмунд тоже страшно испугался, увидев, как дверь комнаты отворилась и на пороге возникла чья-то фигура, которую он от ужаса не сразу узнал. Лишь когда привидение приблизилось к кровати и склонилось над нею, он с замирающим сердцем увидел, что это Юлия. Сбросив на пол накидку, покрывавшую ее плечи, она осталась в одной рубахе. Лидия издала жалобный звук, словно ее ударили ножом, отпрянула назад и вцепилась в Гольдмунда.
С усмешкою и злорадством и в то же время неуверенно Юлия сказала:
— Я не желаю оставаться одна в пустой комнате. Или вы пустите меня к себе и мы будем лежать втроем, или я пойду и разбужу отца.
— Ложись скорее, — ответил Гольдмунд и откинул край одеяла. — Ты же отморозишь себе ноги.
Она легла; ему лишь с трудом удалось освободить для нее немного места на узком ложе, так как Лидия лежала неподвижно, уткнувшись лицом в подушку. Наконец они разместились все трое, Гольдмунд посредине, между двумя девушками, и на какое-то мгновение им овладела мысль, что еще совсем недавно это положение как нельзя лучше отвечало бы самым сокровенным его желаниям. Со странною робостью и в то же время с тайным восторгом ощущал он рядом бедро Юлии.
— Я же должна была посмотреть, что такого особенного в твоей кровати, которую так полюбила моя сестра, — вновь заговорила она.
Гольдмунд, чтобы успокоить ее, ласково терся щекою о ее волосы и поглаживал кончиками пальцев ее бедра и колени, как поглаживают кошку, и она предавалась в его чародейную руку с тихим любопытством, ощущала смущенно и благоговейно это колдовство, не противилась ему. Во время этого безмолвного заклинания ни на миг не забывал он о Лидии, нашептывал ей на ухо привычный, ласковый вздор, пока она наконец не повернула к нему лицо. Он принялся беззвучно целовать ее губы и глаза, свободною рукою удерживая при этом в сладостном плену ее сестру, и постепенно сознание страшной неловкости и неестественности происходящего достигло в нем предельной, невыносимой ясности. Именно благодаря левой руке его у него вдруг словно открылись глаза: пока она изучала прекрасные, объятые ожиданием члены Юлии, он впервые почувствовал не только красоту и безнадежность своей любви к Лидии, но и ее смехотворность. Он должен был — как казалось ему теперь, когда уста его целовали Лидию, а рука ласкала Юлию, — он должен был либо принудить Лидию к последней близости, либо пойти своею дорогой. Любить ее, не смея принадлежать ей, было и безрассудно, и грешно.
— Голубка моя, — шептал он Лидии на ухо, — мы терпим напрасные муки. Как счастливы мы могли бы быть все трое! Давай же поступим так, как велит нам голос крови!
Она возмущенно отпрянула от него, тогда вожделение его устремилось к другой, и ласки руки его были так сладостны ей, что она ответила на них долгим, прерывистым вздохом любовной истомы.
Когда Лидия услышала этот вздох, сердце ее пронзила ревность, оно сжалось, как будто в него влили яду. Она стремительно выпрямилась, отбросила одеяло, спрыгнула на пол и почти крикнула:
— Юлия, идем!
Юлия вздрогнула; уже одна лишь неосторожность этого возгласа, который мог их всех выдать, указала ей на опасность, и она молча поднялась.
Гольдмунд, оскорбленный и обманутый во всех своих чаяниях, успел обнять Юлию, торопливо поцеловать ее груди и горячо шепнуть ей на ухо:
— Завтра, Юлия, завтра!
Лидия стояла на ледяном полу, босая, в одной сорочке, пальцы ног ее скрючились от холода. Она подняла с пола накидку Юлии и набросила ее на плечи сестре, и жест этот заключал в себе столько боли и смирения, что та, почувствовав это даже в темноте, была тронута и умиротворена. Сестры тихонько выскользнули из комнаты. Гольдмунд, исполненный противоречивых чувств, долго вслушивался в темноту и, убедившись, что в доме по-прежнему царит гробовая тишина, облегченно вздохнул.
И вот три юных существа после столь странного, неестественного свидания оказались вновь низринуты каждый в свое одиночество, полное тревожных дум, — ибо сестры, вернувшись в свою комнату и не нашедши в себе ни сил, ни решимости для объяснения, тоже одиноко лежали в своих кроватях без сна и хранили упрямое молчание. В доме как будто воцарился некий дух скорби и противоречия, некий демон бессмыслицы, одиночества и душевной сумятицы. Лишь за полночь сон овладел Гольдмундом и лишь под утро Юлией; Лидия, измученная, так и пролежала, не сомкнув глаз, до тех пор, пока в окошке не показался бледный лик нарождающегося дня. Она быстро встала, оделась, долго молилась, стоя на коленях перед маленьким деревянным распятием, и, как только раздались на лестнице шаги отца, вышла к нему и попросила выслушать ее. Не пытаясь отделить свою заботу о девичьей добродетели Юлии от своей ревности, она решилась положить конец этой истории. Гольдмунд и Юлия еще спали, когда рыцарь уже знал все, что Лидия сочла нужным ему поведать. Об участии Юлии в ночном приключении она умолчала.
Явившись в положенный срок в рабочий покой, Гольдмунд увидел, что рыцарь, который по обыкновению предавался сочинительству в домашних туфлях и фетровом сюртуке, на этот раз в сапогах, в куртке, с мечом на поясе, и сразу же все понял.
— Надень-ка свою шапку и ступай за мною, — велел рыцарь.
Гольдмунд снял с гвоздя свою шапку и пошел вслед за хозяином вниз по лестнице, через двор к воротам и дальше в чисто поле. Снег звонко скрипел у них под ногами, в небе догорала утренняя заря. Рыцарь молча шел впереди, юноша за ним, на ходу то и дело оглядываясь назад, на усадьбу, на окна своей комнатки, на крутую заснеженную крышу, пока все это не скрылось из виду, будто сгинуло. Никогда не увидит он более этой крыши, этих окон, не войдет в рабочую комнату, в свою камору, никогда на встретит сестер. С мыслью о возможности внезапной разлуки он давно уже свыкся, и все же сердце его болезненно сжалось. Невыразимою мукою оказалось для него это расставание.
Они шли уже час, шли безмолвно, хозяин по-прежнему впереди. Гольдмунд задумался о своей участи. Рыцарь вооружен, быть может, он убьет его. Но ему трудно было поверить в это. Опасность была невелика: он мог просто убежать, и старик остался бы ни с чем, несмотря на свой меч. Нет, жизни его не грозила опасность. Но это молчаливое шествие, эта торжественная поступь оскорбленного старца, это безмолвное изгнание становились ему с каждым шагом все тягостнее. Наконец рыцарь остановился.
— Дальше ты пойдешь один, — промолвил он надтреснутым голосом, — пойдешь прямо, никуда не сворачивая, и продолжишь свою кочевую жизнь, к которой ты привык. Если ты когда-нибудь еще раз приблизишься к моему дому, я велю застрелить тебя. Я не желаю мести; мне следовало быть умнее и не допускать, чтобы под одною крышею с моими дочерьми оказался молодой мужчина. Если же ты, не дай Бог, осмелишься воротиться — пощады не жди. Ступай, и да простит тебя Господь!
Седобородое лицо его казалось погасшим в мутном утреннем свете. Он неподвижно стоял, словно призрак, и не сошел с места, пока Гольдмунд не скрылся за ближайшим холмом. Красноватые блестки на облачном небе догорели и потухли; солнце так и не вышло; из серых туч медленно посыпались прозрачные задумчивые снежинки.




Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 137 | Нарушение авторского права страницы



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...