Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 11 страница




ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Наконец цель была достигнута, и Гольдмунд вошел в заветный город через те самые ворота, которые впервые увидел много лет назад, разыскивая мастера. В последние дни не раз доводилось ему получать случайные вести из города, в котором была резиденция епископа; он знал, что и там уже похозяйничала чума и что, быть может, власть ее еще не кончилась; рассказывали ему о бесчинствах и мятежах и говорили, будто бы в город прибыл наместник императора, дабы восстановить порядок, провозгласить временные чрезвычайные законы и защитить жизнь и имущество горожан. Ибо епископ покинул город тотчас же, как только разразилась чума, и находился теперь в одном из отдаленнейших своих монастырей. Известия эти мало занимали Гольдмунда. Лишь бы остались на месте сам город да мастерская, где он хотел работать! Все остальное было ему безразлично. Когда он добрался до города, все было уже позади, ожидали возвращения епископа и радовались отъезду наместника и водворению привычного порядка и спокойствия.
Когда Гольдмунд увидел город, в сердце его хлынуло неведомое доселе чувство: радость свидания с родиной после долгой разлуки, так что ему даже пришлось насупить брови и сделать нарочито строгое лицо, чтобы совладать с этой радостью. Ах, все здесь осталось таким же, каким запомнилось ему: ворота, фонтаны, старая, приземистая башня собора и новая стройная башенка церкви Св. Марии, звонкие колокола церкви Св. Лоренца, большая, сияющая рыночная площадь! О, как отрадно, что все это дождалось его! Разве не приснилось ему однажды в дороге, что, воротившись, он увидел все изменившимся и чужим, отчасти разрушенным, утопающим в обломках, отчасти искаженным новыми постройками и странными, мрачными чертами? Слезы подступали ему к горлу, когда он шел по переулкам, узнавая дом за домом. Быть может, это все же завидный удел — быть оседлым, одним из обитателей этих хорошеньких надежных домиков, жить этой мирной городской жизнью, вкушать успокаивающее, животворящее чувство родины, родного очага, в горнице и мастерской, в кругу жены и детей, домочадцев и соседей?
Было уже далеко за полдень; на солнечной стороне переулка грелись в ласковых лучах света дома, вывески ремесленников и харчевен, резные двери и цветы в горшках; ничто не напоминало о том, что и в этом городе бушевала смерть и людьми правило безумство страха. Река струила свои прохладные изумрудно-голубые воды под гулкими сводами моста; Гольдмунд посидел немного на парапете набережной; внизу, в жидком кристалле, по-прежнему скользили взад-вперед темные, призрачные силуэты рыб, которые то и дело неподвижно замирали, точно прислушиваясь к течению; по-прежнему манило из сумрачной глубины то там, то здесь слабое золотое сияние, что так много обещает и так легко рождает мечты. Замечал он это и в других речках, и другие мосты и города ласкали его взор, и все же ему казалось, будто он давно уже не видел ничего похожего на эту воду и не испытывал ничего подобного тому, что испытывал теперь.
Два веселых парня-мясника гнали мимо корову, обмениваясь шутливыми речами со служанкою, снимавшею в галерее верхнего этажа с веревки белье. Как быстро все проходит! Еще недавно здесь пылали чумные костры и разбойничали могильщики и наглые служители больниц, и вот жизнь уже вновь идет своим чередом, и люди смеются и шутят; и с ним было то же, что и с другими: вот он сидит у реки, проникнутый восторгом свидания с городом и чувством благодарности, и даже рад видеть оседлых, словно вовсе и не было ни горя, ни смерти, ни Лены, ни еврейской княжны. Он поднялся с улыбкою и отправился дальше, и лишь когда он приблизился к переулку, где жил мастер Никлаус, переулку, по которому он несколько лет, день за днем, ходил в мастерскую, сердце его тревожно заныло. Он ускорил шаги, он должен был сегодня же увидеть мастера и услышать его ответ, терпение его иссякло, мысль о том, что, может быть, придется ждать до утра, казалась ему невыносимою. А что если мастер по-прежнему сердит на него? Впрочем, с той поры прошло уже так много времени, все, должно быть, поросло быльем; а если все же нет, он сумеет преодолеть и эту преграду. Лишь бы мастер был в городе, лишь бы сохранилась его мастерская, остальное уладится. Торопливо, словно боясь упустить что-либо в последний миг, преодолел он несколько метров, отделявших его от знакомого дома, схватился за ручку ворот и похолодел от ужаса: ворота были заперты. Неужто и этот дом постигла беда? Прежде ворота никогда не запирались среди бела дня. Он нетерпеливо загремел железным кольцом, висевшим на воротах; страх все сильнее сжимал его сердце.
На стук вышла та самая старая служанка, что когда-то впервые впустила его в этот дом. Она не подурнела, а лишь состарилась, и лицо ее сделалось угрюмым; она не узнала Гольдмунда. Робким голосом спросил он, дома ли мастер. Она посмотрела на него тупо и недоверчиво:
— Мастер? Нету здесь никакого мастера. Ступайте себе дальше, впускать никого не велено.
Она хотела оттеснить Гольдмунда за ворота, но он схватил ее за руку и в отчаянии воскликнул:
— Да говори же, Маргрит, ради Бога! Я Гольдмунд, ты разве не узнаешь меня? Мне надобно к мастеру Никлаусу.
В дальнозорких, полупотухших глазах ее не забрезжило привета.
— Нету здесь больше никакого мастера Никлауса, — отвечала она сурово. — Помер он. Ступайте своею дорогой, мне недосуг стоять здесь и болтать с вами.
Гольдмунд, в душе которого все рухнуло, отодвинул женщину в сторону и, не обращая внимания на ее крики, устремился через темный ход к мастерской. Она была заперта. Сопровождаемый причитающей и бранящейся старухою, поспешил он по лестнице наверх; там, в одном из верхних покоев, в потемках различил он фигуры, собранные Никлаусом. Громким голосом стал он звать Лизбет.
Отворилась дверь из горницы, и на пороге явилась Лизбет, и когда он, пристально вглядевшись, узнал ее, сердце его сжалось от боли. И хотя все здесь, в этом доме, с того самого мгновения, когда он, к ужасу своему, обнаружил ворота запертыми, казалось призрачным и заколдованным, точно в тягостном сне, — теперь, при виде Лизбет, по спине у него забегали мурашки. Гордая красавица Лизбет превратилась в робкую, согбенную старую деву с желтым, болезненным лицом, в черном, лишенном украшений платье, с растерянным взглядом и жалкою осанкою.
— Простите мне мою дерзость, — молвил он. — Маргрит не хотела меня впускать. Разве вы не узнаете меня? Я Гольдмунд. Ах, скажите мне, правда ли то, что отец ваш умер?
По взору ее понял он, что она наконец узнала его, и тотчас же понял также, что имя его здесь по-прежнему не в чести.
— Вот как, вы, стало быть, Гольдмунд? — отвечала она, и в голосе ее узнал он что-то от былого ее высокомерия. — Напрасно вы утрудили себя приходом к нам. Отец мой умер.
— А мастерская?.. — вырвалось у него.
— Мастерская? Закрыта. Если вы ищете работу, придется вам поискать ее в другом месте.
Он попытался взять себя в руки.
— Лизбет, — сказал он ласково, — я не ищу работу, я хотел только проведать вас, мастера и вас. Тяжко слышать мне эту весть! Я вижу, как нелегок оказался ваш жребий. И как благодарный ученик вашего отца я рад сослужить вам какую-либо службу — только прикажите! Ах, Лизбет, сердце мое разрывается на части при виде ваших страданий!
Она тихонько шагнула обратно через порог, в горницу.
— Благодарю вас, — промолвила она нерешительно. — Ему вы уже не можете сослужить никакой службы, и мне тоже. Маргрит проводит вас.
Недобрым был ее голос: полусердитым, полуиспуганным. Он чувствовал, что если бы у нее достало смелости, она выпроводила бы его с бранью и проклятиями.
И вот он уже был внизу, вот старуха уже сердито захлопнула за ним ворота и задвинула засовы. И резкий стук засовов прозвучал ему зловещим грохотом захлопнувшейся гробовой крышки.
Медленно вернулся он к берегу и уселся на прежнее место высоко над рекою. Солнце зашло, от воды потянуло сырою прохладою, холоден был и камень, на котором он сидел. Прибрежный переулок затих; вкруг мостового быка шумело течение; речная глубь погасла, ничто уже не мерцало со дна лучистым золотом. “Упасть бы сейчас вниз да исчезнуть навсегда в реке!” — подумал он. Мир вновь полон был смерти. Прошел час, и сумерки обратились в ночь. Наконец-то он мог дать волю слезам. Он сидел и плакал, не утирая горячих слез, капавших ему на руки и колени. Он оплакивал мертвого мастера, он оплакивал утраченную красоту Лизбет, оплакивал Лену, Роберта, еврейскую девушку и свою отцветшую, загубленную молодость.
Поздним вечером отправился он в один винный погребок, в котором не раз кутил когда-то с товарищами. Хозяйка узнала его; он попросил у нее кусок хлеба, и она не отказала ему, а в придачу нацедила кружку вина. Он же, так и не притронувшись ни к хлебу, ни к вину, уснул на скамье и проспал всю ночь в погребке. Утром хозяйка разбудила его, он поблагодарил ее и ушел, жуя на ходу ломоть хлеба.
Он направился к рыбному рынку, туда, где стоял дом, в котором он снимал когда-то угол. У фонтана несколько торговок рыбою предлагали прохожим свой живой товар; он, как прежде, долго и неотрывно смотрел в садки, на красивых, поблескивающих чешуею рыб. Ему вспомнилось, как он когда-то жалел их и ненавидел торговок и покупателей. Вспомнилось, как он провел здесь однажды целое утро, любуясь рыбами и изнывая от восторга и жалости к ним, исполненный печали, — много времени прошло и много воды утекло с той поры. Он был очень печален тогда, это он хорошо помнил, но о чем была его печаль, он припомнить не мог. Так уж устроен мир: проходит все — и печаль, и боль, и отчаяние, равно как и радости; все проходит, бледнеет, теряет глубину и ценность, и в конце концов наступает время, когда человек уже не в силах вспомнить, что же причиняло ему когда-то такую боль. Да, отцветает и увядает и боль. Увянет ли и обесценится и сегодняшнее отчаяние его и боль, причиняемая тем, что мастера нет больше в живых и что он умер, не простив его; тем, что нет у него мастерской, в которой надеялся он изведать счастье творчества и сбросить с души бремя образов? Да, сомнений нет: пройдет и эта боль, состарится и эта горькая мука, забудется и она. Ничто не в силах противиться времени, даже страдание.
Глядя на рыб, погруженный в свои горестные думы, он услышал вдруг тихий приветливый голос, робко окликнувший его:
— Гольдмунд!..
Он оглянулся и увидел незнакомую молоденькую девушку, хрупкую и болезненную, но с прекрасными темными глазами.
— Гольдмунд!.. Ты ли это? — робко воскликнула девушка. — Когда же ты вернулся? Ты не узнаешь меня? Я — Мария.
Но он не мог вспомнить ее. Девушке пришлось рассказать ему, что она дочь хозяев, у которых он когда-то снимал комнату, и напомнить, как когда-то ранним утром она, провожая его в дорогу, разогревала для него на кухне молоко. При этих словах она покраснела.
Да, это была Мария, бедное, хромое дитя с неисправимым изъяном бедра, что тогда так робко и трогательно позаботилось о нем напоследок. Он все вспомнил: она ждала его холодным утром и была очень опечалена его уходом; она разогрела ему молока, а он подарил ей на прощание поцелуй, который она приняла благоговейно, словно Святое Причастие. С той поры он никогда больше не думал о ней. Тогда она была еще ребенком. Теперь она стала взрослою девушкою с красивыми глазами, однако по-прежнему хромала и напоминала чахлое деревцо. Он протянул ей руку. Его обрадовало, что хотя бы одна душа в этом городе еще помнила и любила его.
Мария пригласила его в гости, и он не заставил себя долго упрашивать. Родители ее усадили гостя обедать в горнице, где до сих пор висела его картинка, а над камином стоял на полочке его стакан рубинового стекла, и предложили ему погостить у них денек-другой, признавшись, что рады видеть его живым и здоровым. Здесь и услышал он печальную повесть о мастере Никлаусе. Он умер не от чумы — это красавица дочка его слегла от смертельной болезни, и отец подорвал свои силы, выхаживая ее: он скончался прежде, чем она выздоровела. Лизбет была спасена, но прежней красы ее — как не бывало.
— Мастерская пустует, — заключил свой рассказ хозяин, — а ведь для толкового резчика это и приют, и кусок хлеба. Подумай, Гольдмунд! Она не откажет тебе. У нее нет выбора.
Многое еще поведали ему хозяева о жизни города во время чумы; они рассказали, как чернь вначале подожгла больницу, а затем взяла приступом и разграбила несколько богатых домов, и в городе долго не было ни порядка, ни покоя, потому что епископ бежал. Но потом император, случайно оказавшийся неподалеку, прислал своего наместника, графа Генриха. Ну а граф — человек бывалый и лихой, он с малою горсткой своих пеших и конных солдат быстро восстановил порядок в городе. Однако, похоже, власть его кончается, со дня на день ожидают возвращения епископа. По правде сказать, граф тоже успел изрядно досадить горожанам, надоела и наложница его Агнес, настоящая чертовка. Но теперь они уже скоро уберутся, совет общины давно уже сыт по горло и не желает больше вместо своего доброго епископа иметь на шее царедворца и вояку, который к тому же еще и любимец императора и только успевает принимать посольства да выборных, точно князь.
Потом хозяева принялись расспрашивать гостя, где был, что видел.
— Ах, — отвечал он грустно, — говорить о том душа не лежит. Я все странствовал да странствовал, и всюду была чума и земля усеяна была мертвыми, и люди повсюду безумствовали и злобствовали от страха. Я, как видите, уцелел и, быть может, когда-нибудь смогу забыть все это. Да вот беда: вернулся — а мастера нет в живых! Что ж, побуду у вас день-другой, отдохну и пойду куда глаза глядят.
Он остался не ради отдыха. Он остался, потому что был разочарован и растерян, потому что воспоминания о счастливых временах еще больше сроднили его с этим городом и потому что любовь бедной Марии производила на него благотворное действие. Он не мог ответить на нее, он не мог дать ей ничего, кроме ласкового слова и сочувствия, но ее тихое, смиренно-благоговейное служение согревало ему душу. Более же всего удерживало его в городе жгучее желание вновь стать ваятелем, хотя бы и без мастерской, хотя бы с одним лишь резцом да с полдюжиною других необходимых орудий.
Несколько дней подряд Гольдмунд занят был лишь тем, что рисовал с утра до ночи. Мария раздобыла для него бумаги и перо, и вот он сидел в своей каморке и рисовал, час за часом покрывал большие листы то наспех нацарапанными, то с любовью и нежностью выведенными фигурами, переселяя их с пестрых страниц своей переполненной души на бумагу. Он рисовал лицо Лены, таким, каким оно было в минуту смерти того бродяги, с загадочною улыбкою торжества мести, любви и жажды убийства, и таким, каким стало в последнюю ночь, — уже тающим, растворяющимся в тумане Бесформенного, уже готовым обратиться в прах. Он рисовал маленького крестьянского мальчика, которого увидел однажды лежащим на пороге родительского дома, со сжатыми крохотными кулачками. Он рисовал повозку с трупами, медленно влекомую тремя изнуренными лошаденками, живодеров-могильщиков с длинными шестами, шагающих рядом с повозкою и мрачно поблескивающих глазами сквозь прорези своих зловещих черных колпаков. Он вновь и вновь рисовал Ребекку, стройное черноволосое еврейское дитя, ее тонкие гордые губы, лицо, искаженное болью и негодованием, прелестную девичью фигуру ее, которая, казалось, создана была лишь для любви, ее высокомерный горестный рот. Он рисовал себя самого, странником, любовником, беглецом, спасающимся от ненасытной смерти, гулякою, пляшущим на безудержных, безумных пирушках отчаявшихся жизнелюбцев. Самозабвенно склонившись над белою бумагою, выписывал он твердое, высокомерное лицо Лизбет, каким оно запомнилось ему с прежних времен, рожу старой служанки Маргрит, строгий лик мастера Никлауса, внушавший ему любовь и робость. Несколько раз намечал он тонкими, прозорливыми штрихами высокую женскую фигуру — Праматерь, сидящую со сложенными на коленях руками, с едва приметным отблеском улыбки во взоре, исполненном тоски. Необычайно благостен был этот ток, это ощущение в движущейся по бумаге руке, это покорение видений и образов. За несколько дней изрисовал он все листы, что принесла ему Мария. От последнего он отрезал кусок и нарисовал на нем лицо Марии, с прекрасными глазами, с печатью отречения на устах. Рисунок этот он подарил ей.
Рисование ослабило и облегчило чувство тяжести, переполненности и застоя в его душе. Рисуя, забывал он обо всем на свете, и мир его состоял лишь из стола, листа бумаги да свечи по вечерам. И вот он наконец проснулся, вспомнил о несбывшихся своих желаниях, увидел неумолимо надвигающиеся новые скитания и принялся бродить по городу со странным, двойственным чувством свидания и предстоящей разлуки.
В один из таких дней повстречалась ему женщина, облик которой в одно мгновение настроил взъерошенную душу его на новый лад. То была высокая белокурая всадница с любопытными, холодноватыми голубыми глазами, крепким, стройным станом и цветущим лицом, на котором ясно написаны были жажда наслаждений и власти, тщеславие и жадная пытливость чувств. Властно-горделивая поза незнакомки, сидящей на гнедой лошади, выдавала привычку повелевать, сама же она не казалась замкнутой и неприступной; чуткие, трепещущие ноздри ее словно старались не упустить ни одного запаха, а крупный мягкий рот, казалось, с необычайным совершенством владел искусством брать и давать. Едва увидав ее, Гольдмунд мгновенно очнулся и исполнился непреодолимого желания померяться силою духа с этой гордой женщиной. Покорить эту женщину казалось ему благородною целью, и сломить себе шею на пути к такой победе было бы вовсе не жаль. Тотчас же почувствовал он, что белокурая львица эта была ему ровня, богата душою и чувствами, открыта всем бурям и ветрам, столь же дика, как и нежна, во всеоружии унаследованных с кровью предков древних секретов страсти.
Она проскакала мимо, он проводил ее взором; меж светлыми кудрями и синим бархатным воротником успел заметить он ее крепкую шею, сильную и гордую и все же по-детски нежную. Он подумал, что это, пожалуй, красивейшая из всех женщин, которых ему когда-либо приходилось видеть. Ему захотелось ощутить эту шею ладонью, захотелось вырвать у незнакомки тайну прохладно-голубого омута ее глаз. Кто эта всадница, разузнал он без труда. То была Агнес, любовница наместника, и жила она в замке. Его это не удивило: она могла бы быть самою императрицею. Остановившись у фонтана, вгляделся он в свое отражение. Облик его как нельзя лучше подходил к облику белокурой наездницы, только был необычайно запущен. Тотчас же явился он к знакомому цирюльнику, и тот, не в силах отказать ему в его простодушной просьбе, подстриг и гладко расчесал ему волосы и бороду.
Два дня длилось преследование. Агнес выезжала из замка, а белокурый незнакомец уже стоял у ворот и не сводил с нее восторженных глаз. Агнес скакала вкруг бастиона — он вдруг выходил ей навстречу из ольшаника. Агнес отправлялась к кузнецу и, покидая кузню, сталкивалась с тем же незнакомцем. Она метала в него короткие взгляды-молнии, ноздри ее при этом хищно трепетали. На следующее утро, вновь увидев его стоящим у ворот, она послала ему свою улыбку-вызов. Увидел он наконец и графа, наместника, статного, мужественного мужчину; то был достойный соперник, однако волосы его уже тронула седина, а на лице лежала печать забот; Гольдмунд убедился в своем превосходстве.
Два дня эти сделали его счастливым, он весь сиял от сознания вновь обретенной молодости. Как славно было показаться этой женщине и вызвать ее на состязание! Как славно было бросить к ногам красавицы свою свободу! Как прекрасно и глубоко волнующе было сознание того, что на карту эту поставлена жизнь!
Утром третьего дня Агнес выехала из ворот замка в сопровождении конного кнехта. Взор ее, горевший боевым задором и едва уловимою тревогою, тотчас же устремился на поиски преследователя. А тот уже поджидал ее. Она отослала кнехта обратно с каким-то поручением и одна, медленно, шагом, поехала вперед; медленно спустилась она к нижним воротам и двинулась дальше через мост. Она оглянулась лишь один раз: незнакомец следовал за нею. У поворота к церкви Св. Вита, где в это время было безлюдно, она остановилась и стала поджидать его. Ждать ей пришлось долго, ибо незнакомец не торопился, он не хотел явиться перед нею запыхавшись. Наконец он приблизился, бодрый и улыбающийся, с веточкою алого шиповника в зубах. Она спешилась и привязала лошадь; она стояла, прислонившись к увитой плющом опорной стене, и смотрела на своего преследователя. Он остановился прямо против нее и снял шапку.
— Зачем ты ходишь за мною? — спросила она. — Что тебе от меня нужно?
— О, — отвечал он, — вовсе ничего, куда охотнее я сам подарил бы тебе что-нибудь. Я желал бы подарить тебе себя самого, красавица, и делай тогда со мною что хочешь.
— Что ж, я подумаю, что можно с тобою сделать. Но если ты рассчитывал сорвать здесь, ничем не рискуя, приглянувшийся тебе цветочек, то ты ошибся. Мне по нраву лишь мужчины, которые ради меня не пожалеют своей жизни.
— Я весь в твоей власти.
Она медленно сняла с шеи и протянула ему тонкую золотую цепочку.
— Как твое имя?
— Гольдмунд.
— Прекрасно, Златоуст. Посмотрим, какого вкуса твои золотые уста. Слушай меня внимательно. Вечером ты принесешь эту цепочку в замок и скажешь, что нашел ее. Но не отдавай ее никому, я сама желаю принять ее из твоих рук. Приходи таким, каков ты есть, пусть они считают тебя нищим. Если кто-нибудь из слуг облает тебя, терпи. Знай: в замке у меня лишь два верных человека — конюх Макс и моя камеристка Берта. Отыщи кого-нибудь из них, и они проводят тебя ко мне. Со всеми же остальными в замке, не исключая и графа, будь осторожен, это враги. Смотри же, я предостерегла тебя. Это может стоить тебе жизни.
Она протянула ему руку, он с улыбкою взял ее, тихонько поцеловал, ласково потерся щекою о мягкую ладонь. Затем спрятал цепочку в карман и пошел вниз по дороге, ведущей к реке и к городу. Холмы, покрытые виноградниками, уже обнажились, деревья роняли один за другим желтые листья. Гольдмунд с улыбкою покачал головой, глядя на раскинувшийся внизу город, который показался ему вдруг таким приветливым и родным. Еще несколько дней назад он изнемогал от печали, его печалило даже то, что проходят и скорбь, и страдания. И вот они уже и в самом деле прошли, тихо соскользнули с него, словно золотая листва с ветвей. Ему казалось, что любовь никогда еще не сияла ему навстречу так призывно, как теперь, из очей этой женщины, которая и ростом, и статью своею, и весело плещущей через край полнотою жизни напоминала ему образ матери, таким, каким он еще отроком в Мариаброннском монастыре носил его в своем сердце. Еще позавчера он едва ли смог бы представить себе, что мир вновь когда-нибудь так радостно заглянет ему в глаза, что он вновь когда-нибудь ощутит бегущий по жилам ток жизни, веселья и молодости. Какое счастье, что он еще жив, что смерть пощадила его в эти жуткие месяцы!
Вечером явился он в замок. Во дворе замка было шумно и многолюдно: конюхи расседлывали лошадей, сновали взад-вперед посыльные; несколько священников и князей церкви в сопровождении слуг прошли через внутренние ворота и стали подниматься по лестнице. Гольдмунд направился было вслед за ними, но привратник преградил ему путь. Тогда он достал золотую цепочку и сказал, что непременно должен вручить ее самой госпоже или ее камеристке. Ему дали слугу-провожатого, который отвел его в крытый ход и велел ждать. Ждать пришлось долго. Наконец появилась пригожая, бойкая женщина; она прошла мимо, спросив на ходу: “Вы Гольдмунд?” — и жестом пригласила его следовать за нею. Вскоре она скрылась за какою-то дверью, появилась спустя некоторое время вновь и поманила его рукою.
Он оказался в небольшом покое, в котором крепко пахло мехами и сладкими благовониями; все увешано было платьями и плащами; повсюду торчали на деревянных болванах женские шляпы, а в раскрытом сундуке хранилось множество всевозможных башмаков и туфелек. Он провел здесь в ожидании около получаса, принюхиваясь к благоухающим платьям, поглаживая рукою меха и с веселым любопытством разглядывая весь этот милый вздор, наполнявший комнату.
Наконец отворилась внутренняя дверь, однако вошла не камеристка, а сама Агнес, в голубом платье с меховою опушкою вместо ворота. Медленно, шаг за шагом, приблизилась она к гостю, не сводя с него серьезного взгляда своих холодновато-голубых глаз.
— Тебе пришлось долго ждать, — молвила она тихо. — Теперь, я думаю, нам нечего опасаться. Граф занят пожаловавшими к нему священниками, сейчас он угощает их, а потом, верно, еще долго будет вести с ними переговоры: его совещания со святыми отцами всегда длятся долго. Это время принадлежит тебе и мне. Добро пожаловать, Гольдмунд!
Она приблизила к нему лицо, вожделеющие губы ее потянулись к его губам, молча приветствовали они друг друга в первом поцелуе. Ладонь его медленно легла на ее шею. Она увлекла его к двери, за которою была ее спальня, высокая и ярко освещенная множеством свечей. На столе приготовлено было угощение; они сели; Агнес заботливо положила на его тарелку хлеб и масло и мясо и налила ему белого вина в красивый голубоватый кубок. Они ели и пили вино из одного кубка; руки их с нежною пытливостью соприкасались, как бы знакомясь друг с другом.
— Каким же ветром занесло тебя сюда, сокол ты мой ненаглядный? — спросила она его. — Кто ты: воин, шпильман или, может быть, просто бродяга?
— Я — то, что тебе больше по нраву, — рассмеялся он тихо. — Я весь — твой. Я шпильман, если тебе это угодно, а ты — моя сладкоголосая лютня, и если я обойму твою прекрасную шею и заиграю на тебе, мы услышим музыку небес и позабудем обо всем на свете. Иди же ко мне, сердце мое, я пришел сюда не затем, чтобы наслаждаться твоими яствами и пить твое белое вино, я пришел, чтобы насладиться тобою.
Он тихонько снял белый мех с ее шеи, совлек с нее льстивыми, ласкающими руками одежды. Совещались ли где-то в соседних покоях вельможи и попы, ходили ли на цыпочках слуги, закатился ли за лес тонкий месяц — любовникам не было до этого никакого дела. Они перенеслись в цветущий рай, приникнув друг к другу, слившись друг с другом в тесных объятиях, погрузились в его благоуханную ночь, окруженные смутно белеющими из тьмы цветами его тайн, и нежными, и благодарными руками срывали вожделенные плоды. Никогда еще не играл шпильман на такой лютне, никогда еще не пела лютня под такими сильными и искусными пальцами.
— Гольдмунд... — жарко шептала она ему на ухо. — О, что ты за волшебник! От тебя, мой златокрылый сокол, я хотела бы иметь ребенка. А еще сильнее я хотела бы умереть в твоих руках. Выпей меня, возлюбленный мой, растопи меня своим огнем, убей меня!
Из груди его вырвался стон блаженства, когда он увидел, как плавится металл в ее холодноватых глазах. Словно нежный трепет и озноб смерти, пробежало в глубине ее глаз легкое прозрачное облачко и погасло, как серебряное мерцание последней судороги умирающей рыбы, как волшебный матово-золотистый светоч на холодном речном дне. Все счастье, которое только может испытать человек, казалось, уместилось в одно это мгновение.
Тотчас же, в то время как она еще лежала с закрытыми глазами, содрогаясь всем телом, он тихо встал и юркнул в свое платье. Вздохнув, сказал он ей на ухо:
— Красавица моя, я покидаю тебя. Я не желаю умирать, я не желаю, чтобы твой граф забил меня до смерти. Прежде я хочу еще раз доставить нам обоим такое же блаженство, какое испытали мы сегодня. Еще раз, еще много раз!
Она молчала. Он бережно укрыл ее одеялом и поцеловал ее глаза.
— Гольдмунд... — вымолвила она наконец. — Ах, как я не хочу, чтобы ты уходил! Приходи завтра опять! В случае опасности я велю предупредить тебя. Приходи же! Приходи!
Она потянула за шнур, на противоположном конце которого привязан был колокольчик. В дверях соседней комнаты, где хранились платья, встретила его камеристка; она вывела его из замка. Ему очень хотелось подарить ей золотой; на мгновение ему даже стало стыдно за свою бедность.
Около полуночи добрался он до рыбного рынка и озадаченно посмотрел на окна своих хозяев. В такую позднюю пору все, верно, уже спали, и ему ничего не оставалось, как провести ночь под открытым небом. К удивлению своему, однако, обнаружил он дверь незапертою. Тихонько затворив за собою ворота, он бесшумно отправился в свою каморку. Путь к ней вел через кухню. Там еще горел огонь. При свете крохотной лампадки за столом сидела Мария. Она только что задремала, прождав два или, может быть, три часа. При звуке его шагов она испуганно встрепенулась и вскочила на ноги.
— О, Мария, ты еще не спишь? — сказал он.
— Не сплю, — отвечала она. — Иначе ты не попал бы в дом.
— Прости, Мария, что я заставил тебя так долго ждать. Уже за полночь. Не сердись на меня.
— Я не сержусь на тебя, Гольдмунд. Мне только немного грустно.
— Ты не должна грустить. О чем ты грустишь?
— Ах, Гольдмунд, мне так хотелось бы стать здоровою, красивою и сильною. Тогда тебе не надо было бы ходить по ночам в чужие дома и любить чужих женщин. Тогда бы ты, верно, когда-нибудь остался и со мною и был бы со мною ласков.
В тихом голосе ее не было ни надежды, ни горечи — одна лишь печаль. Смущенный, стоял он перед нею; ему было бесконечно жаль ее, он не знал, что ответить ей. Молча протянул он руку и осторожно погладил ее волосы; она замерла, с зябким трепетом ощущая волосами его руку, всплакнула немного, затем выпрямилась и робко молвила:
— Ступай спать, Гольдмунд. Я тут наговорила тебе спросонок всяких глупостей. Доброй ночи.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

День, исполненный счастливого нетерпения, провел Гольдмунд на холмах. Если бы у него была лошадь, он отправился бы в монастырь, к прекрасной Мадонне, изваянной мастером Никлаусом: его одолевало желание еще раз увидеть ее; к тому же ночью ему как будто снился мастер. Но ничего, он еще успеет осуществить свое желание. Пусть любовное счастье его с Агнес, может статься, окажется коротким, пусть грозит оно ему бедою — сегодня оно в цвету, и он не желает терять ни капли этого счастья. Сегодня ему не хотелось видеть людей, окунаться в их серую, будничную суету; он решил провести этот ласковый осенний день за городом, под деревьями и облаками. Он сказал Марии, что отправляется в поход по окрестностям и вернется, должно быть, поздно, попросил дать ему в дорогу добрый ломоть хлеба и не дожидаться его вечером. Ничего не ответив на это, она насовала ему в суму хлеба и яблок, потерла кое-где щеткою его старое платье, которое залатала еще в первый день, и он ушел.
Он неторопливо перешел мост через реку и стал подниматься по крутым узеньким лестницам на гору, покрытую пустынными виноградниками, и вскоре достиг леса и не останавливался до тех пор, пока не оказался на самой верхушке горы. Там мягко светило солнце сквозь голые остовы деревьев, дрозды, потревоженные его шагами, порхали в стороны и, спрятавшись в кустах, испуганно смотрели на него своими черными блестящими глазками, а далеко внизу протянулась голубою лентою река и раскинулся город, крохотный, словно игрушечный; оттуда не доносилось уже больше ни звука, кроме звона колоколов, звавших прихожан на молитву. Здесь, наверху, сохранились еще с древних, языческих времен заросшие травою валы и маленькие холмики, остатки крепости, а может быть, могилы. Устроившись на одном из таких холмиков, в сухой, шуршащей осенней траве, он окинул взором всю широкую долину и холмы, и горы за рекою, гряду за грядой, до самой кромки земли, где горы и небо сливаются друг с другом в голубоватой дымке. Весь этот край и еще другие земли, лежащие дальше и недоступные взору, исходил он своими ногами вдоль и поперек; все эти просторы, обернувшиеся теперь далью и воспоминаниями, были когда-то ощутимою явью. В этих лесах скоротал он сотни ночей, собирал ягоды, голодал и холодал, по этим горам и лугам кочевал он, исполненный радости или печали, бодрости или усталости. Где-то в этой дали, по ту сторону зримого, лежали обгоревшие кости бедной Лены, где-то там странствует по свету его товарищ Роберт, если не прибрала его чума; где-то там остался мертвый Виктор; затерялись где-то средь лесов и полей родной монастырь, где прошли его юные годы, рыцарский замок, где остались прекрасные сестры; бродила где-то бедная Ребекка, затравленная и несчастная, если не нашла себе погибель. Все это множество разбросанных по свету мест, эти леса и луга, города и веси, монастыри и замки, все эти люди, живы они или мертвы, — все это жило в нем и было связано друг с другом в его воспоминаниях, в его любви, в его раскаянии и тоске. И если завтра смерть доберется и до него, все это вновь распадется и сгинет, эта книга его души, полная женских образов и любви, зимних ночей и летних рассветов. Да, пришла пора что-то сделать, что-то сотворить и оставить после себя, что пережило бы его.
От этой жизни, от этих странствий, от всех этих лет с той поры, когда он отправился бродить по свету, осталось не много плодов. Остались лишь несколько фигур, вырезанных им когда-то в мастерской, прежде всего Иоанн, да еще эта книга его души, этот нереальный мир в его голове, этот прекрасный и болезненно-мучительный мир воспоминаний. Удастся ли ему когда-нибудь спасти и выпустить наружу хотя бы часть этого внутреннего мира? Или все навсегда останется по-прежнему — все новые и новые города, новые ландшафты, новые женщины, новые приключения, новые картины, нагромождаемые одна на другую, от которых оставалось у него лишь это тревожное, столь же мучительное, сколь прекрасное чувство переполненности сердца?
Как стыдно было сознавать, что жизнь водит тебя за нос, — и смех и грех! Либо ты живешь, предоставив свободу своим чувствам, приникнув к груди древней Праматери Евы, — тогда ты можешь порою испытать блаженство, но остаешься беззащитен перед лицом бренности мира; ты подобен лесному грибу, что сегодня еще радует глаз сочными красками, а завтра сгниет и рассыплется в прах. Либо ты ищешь защиты, запираешься в мастерской и пытаешься сотворить памятник скоротечной жизни — тогда ты сам должен отказаться от жизни, тогда ты всего лишь орудие; ты служишь нетленности, но сам при этом сохнешь, как дерево без воды, теряешь свободу, полноту и радость жизни. Так случилось с мастером Никлаусом.
А ведь жизнь человеческая имеет смысл лишь тогда, когда удается обрести и то и другое, когда она не раскалывается на две половины под гнетом этого сухого “либо-либо”! Творить, но не ценою жизни! Жить, не отказываясь от изысканной радости творчества! Неужто это невозможно?
Может быть, и есть на свете люди, для которых это возможно. Может быть, есть на свете мужья и отцы семейства, не забывающие за верностью долгу и про чувственные услады? Может быть, есть среди оседлых людей такие, сердце которых не засохло от недостатка свободы и опасности? Может быть. До сих пор не встречал он ни одного из них.
Бытие земное, похоже, зиждется на двойственности, на противоречиях: либо ты мужчина, либо ты женщина, либо бродяга, либо трусливый бюргер, либо ты живешь рассудком, либо чувством — нет на земле единства, не бывает одновременно вдоха и выдоха, принадлежности к женскому и к мужскому полу, свободы и порядка, духа и инстинкта, всегда одно оплачивается ценою утраты другого, и всегда одно столь же важно и желанно, как и другое! Женщинам, пожалуй, легче. Природа создала их такими, что блаженство само собою приносит плод, и из счастья любви рождается дитя. Мужчинам же вместо плодовитости досталась в удел вечная тоска. Быть может, Бог, сотворивший все это, — зол и не приемлет собственного своего творения, быть может, Он смеется над ним и злорадствует? Нет, Он не может быть зол — Он, сотворивший косуль и оленей, рыб и птиц, лес и цветы и зимы и весны. Но трещина прошла по всему творению, оттого ли, что вышло оно несовершенным и злосчастным, оттого ли, что, может быть, именно эта брешь и тоска человеческого бытия есть некий особый замысел Божий, оттого ли, что это есть семя Врага, первородный грех? Но почему же тоска эта и неудовлетворенность — грех? Разве не рождается из нее все прекрасное и святое, создаваемое человеком и возвращаемое Богу как благодарная жертва?
Удрученный невеселыми думами, направил он взор свой на город, отыскал глазами рынок, мосты, церкви, ратушу. А вот и замок, гордый дворец епископа, в котором обосновался граф Генрих. Среди башен и длинных узких крыш этих жила Агнес, его царственно-прекрасная возлюбленная, казавшаяся такою высокомерной и умевшая так безоглядно забываться и отдавать себя в любви. Отрадна была для него эта мысль, с отрадою и благодарностью припомнил он все, что произошло с ним этой ночью. Для того чтобы смог он испытать счастье одной лишь этой ночи, чтобы смог хотя бы на миг осчастливить эту женщину, потребовалась вся его жизнь, вся любовная выучка, все странствия и лишения, все зимние ночи, застигнувшие его в пути, и вся его братская дружба с животными, деревьями, реками и озерами, рыбами и мотыльками. Потребовались все его обострившиеся в плотских утехах и опасностях чувства, его безотчизненность, все накопленные за долгие годы видения и образы в пухлой книге его души. Пока жизнь его была садом, в котором цветут такие волшебные цветы, как Агнес, он не смел жаловаться.
Весь день провел он на осенних холмах, бродил меж деревьев, отдыхал, ел хлеб, думал об Агнес и близящемся вечере. Лишь только стемнело, он вернулся в город и приблизился к замку. Дома молча смотрели на него сквозь холодную мглу алыми угольками окон; в одном из переулков повстречалась ему небольшая процессия поющих мальчиков; в руках несли они на коротких шестах вырезанные из реп фонари с горящими внутри свечами, украшенные снаружи резными рожицами. Зрелище это вдруг щемяще повеяло на него зимою; с улыбкою проводил он взором процессию и отправился дальше. Он долго слонялся перед замком, выжидая подходящий момент. Поповская делегация все еще гостила у графа: в окнах время от времени показывались святые отцы. Наконец удалось Гольдмунду незаметно пробраться в замок и разыскать камеристку Берту. Та вновь отвела его в тот самый покой, где хранились платья, и вновь спустя некоторое время появилась Агнес и ласково увлекла его в свою опочивальню. Ласков был ее взор, которым она встретила его, ласков, но невесел: она была чем-то опечалена, встревожена, испугана. Ему пришлось употребить немало стараний, чтобы хоть немного развеселить ее. Постепенно она успокоилась, согретая поцелуями и ласковыми речами.
— Ты умеешь быть таким нежным, — молвила она благодарно. — А в горле у тебя рождаются такие дивные звуки, голубь ты мой милый, когда ты ласкаешь меня, воркуешь и лепечешь. Я люблю тебя, Гольдмунд. Бежать бы отсюда подальше! Мне здесь уже все опостылело, все равно скоро конец здешней жизни, графа отзывают, вот-вот должен вернуться этот глупый епископ. Граф сегодня зол, попы совсем одолели его. Ах, не дай Бог, ты попадешься ему на глаза! Не сносить тебе головы. Мне страшно за тебя.
В памяти его ожили вдруг полузабытые звуки — разве не слыхал он уже похожие речи много лет назад? Так говорила когда-то Лидия, с такою же любовью, с такою же тревогою, с такою же печальною ласкою. Она пришла к нему в комнату ночью, томимая любовью и робостью, тревогою и сомнениями, измученная жуткими картинами, которые рисовал ее воображению страх. Ему отрадны были эти ласково-тревожные речи. Что была бы любовь без таинственности! Что была бы любовь без опасности!
Нежно прижимая Агнес к груди, он поглаживал ее, пожимал ей руку, шептал ей на ухо сладкие призывы, целовал ее брови. Он был тронут и восхищен тем, что она так опасалась и тревожилась за него. Она же благодарно, почти смиренно принимала его ласки, льнула к нему с нежною страстью, но печаль не покидала ее.
Вдруг она испуганно вздрогнула: в соседнем покое хлопнула дверь, и в тот же миг послышались чьи-то шаги, быстро приближающиеся к опочивальне.
— Боже!.. — воскликнула она в отчаянии. — Это он!.. Это граф! Торопись! Беги через эту комнату! Скорее! Не выдавай меня!
Она проворно вытолкала его в комнату, где хранились платья; он нерешительно потоптался на месте в полной тьме, а из опочивальни уже доносился громкий голос графа. На ощупь, осторожными, бесшумными шагами, стал он пробираться меж грудами платьев к выходу. Наконец, достигнув двери, ведущей в коридор, он тихонько нажал на ручку. И только теперь, обнаружив дверь запертою снаружи, он и сам вдруг похолодел от ужаса, и сердце его бешено заколотилось. Это была западня, это был конец; кто-то, верно, заметил, как он крался сюда. Приключение это будет стоить ему головы. Дрожа всем телом, стоял он в кромешном мраке и ждал своей участи, как вдруг вспомнились ему слова Агнес: “Не выдавай меня!” Нет, он не станет выдавать ее. Сердце его все еще гулко билось в груди, но принятое решение вернуло ему твердость духа; он упрямо стиснул зубы.
Все произошло в считанные секунды. В противоположном конце комнаты вдруг отворилась дверь, и через порог шагнул граф, со светильником в левой руке и обнаженным мечом в правой. В то же мгновение Гольдмунд проворно сгреб в охапку несколько висевших вокруг платьев и набросил их на руку. Пусть считают его вором, быть может, это и есть спасение.
Граф сразу же обнаружил его. Медленно приблизился он к нему:
— Кто ты? И что ты здесь делаешь? Отвечай, или я заколю тебя!
— Пощадите!.. — прошептал Гольдмунд. — Я бедный человек, а вы так богаты! Я верну все, что взял, господин. Вот!
И он положил одежды на пол.
— Вот как. Ты, стало быть, вор? Не вижу ума в том, чтобы рисковать жизнью ради какого-то старого плаща. Ты горожанин?
— Нет, господин, у меня нет родины. Я бедный странник, проявите великодушие!..
— Молчи! Хотелось бы мне знать, не было ли у тебя в мыслях посягнуть на честь госпожи. Но так как тебя все равно ожидает виселица, то и нет нужды допытываться до истины. Довольно с тебя и воровства.
Он крепко постучал в запертую дверь и крикнул:
— Вы здесь? Отворяйте!
Дверь открылась, за нею стояли три кнехта с обнаженными клинками.
— Свяжите-ка его покрепче, — велел граф скрипучим голосом, полным язвительной насмешки и зловещего торжества. — Это бродяга-вор, искавший здесь, чем поживиться. Посадите его пока под замок, а утром — вздерните мошенника.
Гольдмунду, который и не думал сопротивляться, связали руки. Затем его повели прочь, по длинному коридору, вниз по лестницам, через двор; впереди шел слуга с факелом в руке. Наконец они остановились перед круглою, обитою железом дверью подвала; кнехты, забывшие ключ от двери, некоторое время препирались и бранились друг с другом, затем один из них взял у слуги факел, а тот побежал обратно, за ключом. Связанный Гольд-мунд и стражники остались ждать перед дверью. Кнехт, державший факел, посветил Гольдмунду в лицо, с любопытством разглядывая его. В эту минуту проходили мимо два священника, из тех, что гостили у графа; они возвращались из замковой часовни и, увидев людей перед дверью подвала, заинтересовались странною ночною сценою.
Гольдмунд не замечал ни священников, ни своих стражей. Он не мог видеть ничего, кроме трепещущего на ветру, слепящего огня факела перед глазами. А сквозь огонь этот различал он в зловещем мраке нечто бесформенное, огромное и призрачное: разверстую бездну, конец, смерть. Так стоял он с застывшим взором, ничего не видя и не слыша. Один из священников пошептался о чем-то с кнехтами. Узнав, что человека этого ожидает смерть, он спросил, был ли у него исповедник. Нет, отвечали кнехты, его только что изловили на месте кражи с поличным.
— Ну так я приду к нему утром, перед мессою, с святыми дарами и приму у него исповедь. Вы же ручаетесь мне, что до той поры он не покинет темницы. С господином вашим я поговорю сегодня же. Даже вор имеет право христианина на исповедь и Святое Причастие.
Кнехты не осмелились возражать. Священник этот был им знаком, он прибыл в замок вместе с выборными; они не раз видели его за графскою трапезою. Да и почему бы не дать бедному бродяге исповедаться?
Святые отцы ушли. Взгляд Гольдмунда по-прежнему оставался неподвижен. Наконец вернулся слуга с ключом и отворил дверь. Пленника ввели под темные своды; неверными шагами, покачиваясь, спутился он вниз по ступеням. Помещение это было преддверием винного подвала, там стояли несколько трехногих табуретов и стол. Гольдмунду придвинули к столу табурет и велели садиться.
— Затра утром придет поп и исповедует тебя, — сказал один из кнехтов.
Затем они вновь поднялись по ступеням наверх и тщательно заперли тяжелую дверь.
— Оставь мне огня, добрый человек!.. — попросил Гольдмунд напоследок.
— Нет, дружок, с огнем ты еще, чего доброго, натворишь глупостей. Ничего, посиди немного в потемках. Будь умницей и смирись. Да и долго ли горит такой огонь? Через час небось и погаснет. Доброй ночи.
Оставшись один в кромешной тьме, он положил голову на стол. Сидеть в такой позе было неловко, да и веревки, которыми туго стянуты были его запястья, причиняли боль, но ощущения эти не сразу проникли в его сознание. Вначале он просто сидел, положив голову на стол, словно на плаху; некий инстинкт принуждал и плоть его совершить то же, что надлежало сделать разуму: предаться во власть неотвратимого, покориться неизбежности смерти.
Целую вечность просидел он так, в мучительной позе, пытаясь принять на себя это страшное бремя, постигнуть его умом, увидеть внутренним оком, исполниться смыслом его. Вечер был на исходе, начиналась ночь, и конец этой ночи станет и его концом. Это надо было постичь. Завтра он уже не будет жить. Он будет висеть на веревке, он станет предметом, на который будут садиться птицы и который они будут клевать; он станет тем, чем был мастер Никлаус, чем была Лена, оставшаяся в горящей хижине, чем были все те, кого видел он в вымерших домах и доверху груженных повозках могильщиков. Нелегко было понять это и проникнуться этим. Понять это было почти невозможно. Слишком много было всего, с чем он еще не простился. Ночь была дана ему для того, чтобы он сделал это.
Он должен был проститься с прекрасною Агнес; никогда больше не увидит он ее высокий стройный стан, ее светлые, пронизанные солнцем волосы, ее прохладно-голубые глаза, не увидит, как меркнет и рассеивается на дне этих глаз высокомерие, никогда не увидит дивный золотой пушок на благоуханной коже. Прощайте, голубые очи, прощайте, влажные, трепещущие уста! Не раз еще надеялся он приникнуть к ним в поцелуе. Еще сегодня на холмах, под осенним солнцем — как самозабвенно вспоминал он о ней, как ощущал свою преданность ей, как тосковал по ней! А теперь он должен был проститься и с холмами, и с солнцем, и с небесной лазурью, и с белизной облаков; он должен был проститься с лесами и полями, со странствиями, с закатами и рассветами, с зимами и веснами. А где-то внизу, в городе, сейчас, должно быть, сидела в своей кухне бедная Мария, хромая девушка с добрыми, любящими глазами, сидела и ждала, засыпала и вновь просыпалась и ждала, а Гольдмунд все не приходил и уже не придет никогда.
Ах, и бумага, и карандаш, и надежда на все те фигуры, что собирался он вырезать! Все пропало, пропало! И надежда на встречу с Нарциссом, с прекрасным апостолом Иоанном, — и эту надежду тоже должен был он оставить.
Проститься надобно было и с собственными руками, с собственными глазами, с голодом и жаждою, с едою и питьем, с любовью, с игрою на лютне, со сном и бодрствованием, со всем. Пролетит завтра по небу птица, а он не увидит ее, запоет в окне девушка — он не услышит ее пения, река, как прежде, будет струить свои воды, а в волнах ее, как прежде, будут беззвучно плавать темные рыбы; повеет ветер и погонит по земле желтую листву; взойдет и вновь погаснет солнце и загорятся на небе звезды, и молодежь потянется на танцы; ляжет на далекие горы первый снег — все пойдет дальше своим чередом, деревья по-прежнему будут бросать свои тени на землю, люди по-прежнему будут весело или печально смотреть на мир своими живыми глазами, собаки лаять, коровы мычать — и все без него, все это больше не принадлежало ему, от всего этого был он оторван.
Он вдыхал утренний запах лугов, пил сладкое молодое вино и ел крепкие лесные орехи; сквозь стесненное сердце его реяли воспоминания, летели зарницы — отблески пестрого, цветного мира; прощальным, закатным огнем осветила еще раз вся прекрасная, безнадежно запутанная жизнь его душу, обожгла все его чувства, и, сжавшись от внезапно открывшейся боли, он заметил вдруг, что по лицу его одна за другой струятся слезы. Он не противился этой волне, не пытался сдерживать бурных рыданий и покорился почти невыносимой боли. О долины и лесные горы и ручьи в зеленом ольшанике и девушки и лунные вечера на мостах! О прекрасный, сияющий мир образов, как я могу расстаться с тобой! Он плакал, словно дитя, и не мог утешиться. Из груди его, из глубины его скорбящего сердца, вырвался вдруг тяжкий стон и жалобно-отчаянный призыв: “О мать, мать!”
И ответом на это магическое слово был некий образ из недр его памяти — образ матери. То был не образ Матери, живший в его мыслях и мечтах ваятеля, то был образ его собственной матери, прекрасный и живой, такой, каким он ни разу больше не видел его с той далекой монастырской поры. К ней обратил он свою мольбу, ей выплакивал эту невыносимую боль обреченности на смерть, ей вверял он свою жизнь, ей возвращал он лес, солнце, глаза, руки, душу и тело, ей — в материнские руки.
Обливаясь слезами, он незаметно уснул; по-матерински ласково приняли его в свои объятия усталость и сон. Он проспал час, а может быть, два, и боль отступилась от него.
Никогда еще в жизни не ждал Гольдмунд с таким нетерпением рассвета, ни один рассвет не был для него таким долгожданным, вожделенным и в то же время страшным, как этот. Дрожа от решимости и возбуждения, следил он хищными глазами охотника за тем, как медленно, медленно светлеет жалкий лучик под дверью. Он вернулся к столу и попробовал сидеть на табурете со сложенными меж колен руками, так, чтобы отсутствие веревок не сразу было замечено. С того мгновения, как руки его вновь стали свободны, он больше не верил в свою смерть. Он одержим был решимостью вырваться отсюда, даже если весь мир при этом разлетится на куски. Он намерен был выжить любой ценой. И кто знает — быть может, ему уже спешат на помощь? Агнес была женщиной, и власть ее, а может быть, и смелость, была невелика; может статься, она уже предала его. Но она любила его и, должно быть, попытается что-нибудь сделать для него. Быть может, в эту минуту к нему уже крадется камеристка Берта — и не говорила ли она ему, что есть еще некий конюх, на которого можно положиться? Если же никто не явится и не подаст ему тайного знака — что ж, тогда он приведет свой план в исполнение. В случае неудачи он убьет табуретом своих стражей, двоих, троих или сколько их за ним придет. В одном из своих преимуществ он был уверен: глаза его привыкли к темноте; сейчас, в предутренних сумерках, он уже угадывал все формы и очертания, в то время как пришедшие в первые мгновения будут совершенно слепы.
Объятый дрожью нетерпения, сидел он за столом и напряженно думал, какие слова скажет он священнику, чтобы сделать его своим союзником, ибо с этого начинался его план. Одновременно жадно следил он за тем, как светлеет тоненькая полоска света под дверью. Ту минуту, которой он еще несколько часов назад так страшился, теперь призывал он всем страждущим сердцем своим и не мог дождаться ее наступления; эта ужасная неизвестность становилась уже невыносимой. Да и силы его, его решимость, сосредоточенность и звериная чуткость слуха станут постепенно ослабевать. Он молил судьбу, чтобы священник пришел как можно скорее, пока собранная воедино воля его и готовность к борьбе еще горели в полную силу.
Наконец мир за стенами узилища его пробудился, наконец враг приблизился: послышались наверху шаги, раздался железный лязг ключа в замочной скважине; звуки эти казались после долгой гробовой тишины раскатами грома.
И вот дверь медленно, с тележным скрипом приотворилась. Вошел священник, без провожатых, без стражи. В руке держал он светильник с двумя свечами. Вновь все обернулось не так, как ожидал пленник.
Странное и волнующее зрелище представилось глазам его: вошедший священник, за которым невидимые руки вновь затворили дверь, был одет в платье монахов того самого Мариаброннского монастыря — до боли знакомое, родное платье, которое носили когда-то аббат Даниэль, отец Ансельм, отец Мартин!
Сердце Гольдмунда тревожно встрепенулось, он поспешил отвести глаза в сторону. Монашеское одеяние это могло быть добрым знаком, могло означать спасение. Но что если у него все же не будет другого выхода, кроме убийства? Он стиснул зубы. Нелегко ему было бы убить монаха в таком одеянии.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 183 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.011 с)...