Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 8 страница




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Вновь плыли по рекам льдины, вновь струили из-под гнилой листвы свои ароматы фиалки, вновь шагал Гольдмунд по миру, пил ненасытным оком красоту гор, лесов и облаков, бродил от двора к двору, от деревни к деревне, от женщины к женщине; не раз сиживал он холодными вечерами подавленный, с тоскою в сердце, под чужими окнами, в которых горел свет, и кроткий благодатный свет этот казался ему прекрасным и недостижимым воплощением всего, что только могут значить для человека понятия счастье, родина, мир. Все повторялось вновь и вновь, все, что он познал и изведал, все повторялось, но каждый раз иначе: долгие скитания по полям и лугам или каменистым дорогам, ночлеги в лесу, ленивое заигрывание с молоденькими деревенскими девушками, дружно, рука в руку, возвращавшимися с полей, где они ворошили сено или собирали хмель, первый озноб осеннего ненастья, первые морозы — все повторялось, дважды, трижды, бесконечно тянулась перед ним пестрая череда событий и чувств.
Немало дождей и снегопадов выпало на его долю, прежде чем в один прекрасный день, поднявшись на высокую гору, поросшую еще прозрачным, но уже зазеленевшим свежими почками буковым лесом, он увидел новую местность, при виде которой сердце его возликовало и исполнилось тайных предчувствий, желаний и надежд. Он уже несколько дней чувствовал близость этой местности и ждал встречи с нею, и вот она застигла его врасплох в этот полуденный час, и то, что открылось его оку в первое мгновение, подтвердило и укрепило его ожидания. Меж серыми стволами деревьев и мягко колышущимися ветвями видел он внизу буро-зеленую долину, посреди которой мерцала широкая голубая лента реки. Теперь он надолго мог распрощаться со своими скитаниями по бездорожью, по пустынным, одиноким местностям, где лишь изредка попадаются затерянные среди полей и лесов хутора и деревеньки. Там внизу катила свои воды река, а вдоль берега протянулась одна из красивейших и знаменитейших дорог империи; то был богатый, жирный край, там плыли по реке челны и плоты мимо красивых деревень, замков, монастырей и богатых городов, а по дороге можно было идти или ехать много дней и недель, ничуть не опасаясь, что она вдруг оборвется где-нибудь в лесу или в плавнях, как жалкие крестьянские дорожонки. Для него это было нечто новое, и он радовался этому.
Уже к вечеру того же дня добрался он до одной красивой деревни, расположенной между рекою и красными виноградниками на склонах горы, у большой дороги; нарядные, словно игрушечные дома с выкрашенными в красный цвет балками, сводчатые ворота, крохотные улочки в виде каменных лестниц, кузница, в недрах которой поблескивал алый огонь и раздавались звонкие удары молота о наковальню, — все радовало глаз пришельца. С любопытством бродил он по улицам и закоулкам, ловил запах бочек и вина у дверей погребов и прохладный, рыбный дух речной воды на берегу, разглядывал церковь и кладбище, не забывая, однако, при этом подыскивать подходящий сарай, где можно было ему скоротать ночь. Но прежде хотел он постучаться к пастору и обратиться к нему с просьбой о подаянии. Жирный краснолицый пастор принялся расспрашивать его, кто он да откуда, и он поведал ему о себе, кое о чем умолчав, а кое-где приукрасив рассказ вымыслом, после чего был радушно принят хозяином и провел вечер за обильным угощением, вином и долгими разговорами. На следующий день отправился он дальше, по дороге, ведущей вдоль берега. Мимо плыли плоты и баржи, катились телеги и повозки; иногда кто-нибудь подвозил его немного; быстро бежали весенние деньки, переполненные пестрыми картинами; оставались позади приютившие его на ночь деревни и небольшие города, женщины улыбались из-за садовых изгородей или, стоя на коленях среди грядок, сажали что-нибудь в коричневую землю, девушки распевали песни в вечерних сумерках.
На какой-то мельнице ему так приглянулась молодая работница, что он провел там два дня, не спуская с нее глаз; она охотно болтала с ним и смеялась, и ему казалось, будто он больше всего на свете хотел бы стать сыном мельника и навсегда остаться здесь. Он сидел среди рыбаков, помогал возничим кормить и чистить лошадей, и они давали ему за это хлеб и мясо и подвозили его. Эта празднично-многолюдная дорожная жизнь после долгих дней одиночества, это веселье в кругу словоохотливых, никогда не унывающих людей после долгих дней мрачных раздумий, это ежедневное насыщение обильною пищею после долгих дней голода были для него благотворны, он охотно позволил этой радостной волне увлечь себя. Она подхватила его и понесла, и чем ближе подходил он к городу, в котором была резиденция епископа, тем оживленнее и многолюднее становилась дорога.
Как-то раз в одной деревушке бродил он после вечерней зари в глубокой задумчивости по берегу реки. Тихо и величаво струился поток, вздыхая и журча под корнями прибрежных деревьев; выглянула из-за холма луна, посеребрила реку, легли под деревьями тени. И тут он увидел девушку — она поссорилась с милым, и вот он ушел и оставил ее одну. Гольдмунд подсел к ней, послушал ее жалобы, погладил ее руку, утешил ее, как мог, рассказал ей о лесной жизни, о косулях, рассмешил ее, и она даже позволила ему поцеловать себя. Но тут воротился ее милый: он уже успокоился и раскаялся в ссоре и теперь искал свою подружку. Увидев рядом с нею Гольдмунда, он в ярости бросился на него с кулаками, и Гольдмунд едва успевал уворачиваться от ударов; наконец он совладал со своим противником, парень побежал обратно в деревню, изрыгая проклятия; девушка к тому времени давно уже скрылась. Гольдмунд, не доверяя воцарившейся тишине, предусмотрительно оставил свой ночлег и поспешил дальше и долго-долго шел сквозь серебряную молчаливую ночь, очень довольный, радуясь своим крепким ногам, шел, пока роса не смыла белую пыль с его башмаков, и тогда он, уступив внезапно навалившейся усталости, опустился наземь под первым попавшимся деревом и крепко уснул.
Солнце было уже высоко, когда он проснулся, почувствовав, как что-то ползет по его щеке; не раскрывая глаз, он отогнал сонным, неверным движением назойливую муху, вновь задремал и вскоре вновь разбужен был тою же мухою — подле него стояла молодая крестьянка и щекотала его кончиком ивового прутика. Он медленно, неуклюже поднялся на ноги, они улыбнулись друг другу, и девушка вызвалась показать ему место, где удобнее спать, и отвела его в сарай, и они еще поспали немного вместе, а потом она убежала куда-то и вернулась с ведерком еще теплого парного молока. Он подарил девушке голубую ленту для волос, которую нашел недавно в одном переулке и припрятал, они поцеловались еще раз на прощание, и он отправился дальше. Девушку звали Франциска, ему жаль было расставаться с нею.
В тот же день вечером нашел он приют в одном монастыре, а переночевав, посетил утреннюю мессу; горячая, бурливая волна воспоминаний хлынула в сердце его, удивительно родным показался ему прохладный, каменный дух монастырских сводов и стук сандалий на гулких плитах. Когда месса закончилась и в церкви воцарилась тишина, Гольдмунд остался стоять на коленях; растревоженное сердце его ныло в груди, всю ночь его мучили сновидения. Он почувствовал желание как-нибудь избавиться от своего прошлого, как-нибудь изменить свою жизнь, он не понимал почему — быть может, это просто воспоминания о Мариабронне и о его богоревнивой юности так взволновали его? Все отчетливее ощущал он потребность исповедаться и очиститься душою; немало мелких грехов и пороков хотелось бы ему замолить, но сильнее всего тяготила его смерть Виктора, павшего от руки его. Он поднялся, отыскал священника и принес исповедь, поведал ему о том о сем, но прежде всего о ранах бедного Виктора, на шее и на спине. О, как долго он не исповедовался! Число и тяжесть грехов его казались ему весьма внушительными, и он готов был уже приять суровую епитимию. Однако пастор, похоже, хорошо знал скитальцев, ибо он не ужасался, но внимал словам его со спокойствием, серьезно, мягко укорял и предостерегал его, вовсе не помышляя о проклятии.
Облегченно поднялся Гольдмунд с колен, помолился, как велел пастор, у алтаря и собрался было покинуть церковь, но тут в одно из окон упал солнечный луч, и он заметил вдруг в боковом приделе статую, так поразившую его, что он не мог отвести от нее влюбленного взора и долго рассматривал ее с волнением и благоговейным трепетом. То было деревянное изваяние Божьей Матери; чуть склоненная фигура ее дышала такою нежностью и чистотою, ниспадающая с узких плеч голубая мантия, нежная девичья рука, глаза, горестно сжатые уста, высокое ясное чело — все в ней было так живо, так прекрасно и одухотворено, что он не мог припомнить ничего подобного из того, что когда-либо видел. Он не мог насытиться этим зрелищем, не мог налюбоваться этими устами, этой шеей. И казалось ему, будто перед ним тот самый образ, что так часто, вновь и вновь, являлся ему в мечтах и смутных предчувствиях, то, о чем так давно тоскует его душа. Он уже несколько раз поворачивался, чтобы уйти, но его словно удерживала неведомая сила.
Когда он наконец все же преодолел свою нерешительность, то обнаружил за спиною у себя пастора, которому исповедовался.
— Она прекрасна, не правда ли? — приветливо спросил пастор.
— Невыразимо прекрасна! — отвечал Гольдмунд.
— Многие говорят это, — молвил священник. — Иные же говорят, что это не Божья Матерь, они находят ее чересчур мирскою и новомодною и считают, что все в ней преувеличено и лживо. Много споров рождает она. А тебе она, стало быть, нравится. Что ж, я рад. Она стоит здесь всего лишь год, ее принес в дар один из патронов нашей обители. Сделана же она рукою мастера Никлауса.
— Мастера Никлауса? Кто это? Где он? Вы знаете его? О, прошу вас, расскажите мне о нем! Должно быть, это замечательный, преисполненный Божьей благодати человек, если он сумел сотворить такое чудо.
— Я знаю о нем не так уж много. Он резчик по дереву и живет в городе, где резиденция нашего епископа, за поприще отсюда. Мастер этот снискал себе славу искусного ваятеля. Среди художников и ваятелей редко попадаются праведники, и он, похоже, не исключение, но талантом и благородством помыслов Господь не обделил его. Доводилось и мне видеть его...
— Вы видели его?.. О, как он выглядит?
— Сын мой, да ты, как я погляжу, сам не свой от восхищения перед этим человеком. Ступай же к нему и передай привет от отца Бонифация.
Гольдмунд стал горячо и многословно благодарить его. Священник удалился с улыбкою на лице, а он еще долго стоял перед загадочною фигурою, которая, казалось, дышала и в лице которой запечатлены были такая мука и такое блаженство, что сердце его болезненно сжалось.
Он вышел из церкви словно заново рожденный; неузнаваемо изменился мир, который окружал его. С того мгновения, как увидел он прекрасный образ Богородицы, вырезанный из дерева, у него появилось то, чего никогда не было, то, что прежде вызывало у него усмешку или зависть: цель! У него появилась цель, и, быть может, он достигнет ее, быть может, тогда разъезженная, разбитая жизнь его обретет наконец высокий смысл и ценность. Новое чувство это пронизывало его то радостью, то робостью, оно окрыляло его, так что ноги сами несли его вперед. Красивая людная дорога, по которой он шагал, перестала быть для него тем, чем была вчера — веселым игрищем и удобным местопребыванием; теперь это была просто дорога, путь к городу, путь к мастеру. Нетерпение его росло. К вечеру, еще засветло, добрался он до стен города, за которыми высились башни, увидел резные железные гербы и расписные щиты над воротами и вошел в город с бьющимся от волнения сердцем, не обращая внимания на шум и веселую толчею переулков, на рыцарей и их коней, на повозки и кареты. Ни рыцари, ни повозки, ни город, ни сам епископ не интересовали его. Первого попавшегося ему горожанина, еще под сенью ворот, спросил он, где найти мастера Никлауса, и был сильно разочарован тем, что тот ничего не слыхал о нем.
Он пришел на площадь, окруженную статными домами; многие из них расписаны были красками, иные украшены резьбою. Над одною из дверей сияла яркими, сочными красками крупная фигура ландскнехта. Она была не так прекрасна, как та фигура в монастырской церкви, но поза и осанка, могучие икры и выпяченная вперед борода навели Гольдмунда на мысль, что и этот образ мог вырезать тот же мастер. Он вошел в дом, постучал в одну дверь, в другую, поднялся по лестнице и, наткнувшись наконец на какого-то господина в бархатном камзоле с меховою опушкою, спросил его, где найти мастера Никлауса. Тот пожелал прежде узнать, что ему нужно от мастера. Гольдмунд с трудом совладал с собою и ответил, что имеет к нему поручение. Господин назвал переулок, в котором жил мастер, но когда Гольдмунд после долгих расспросов и поисков отыскал нужный дом, наступила ночь. Измученный, но счастливый стоял он перед жилищем мастера, смотрел снизу вверх на его окна и готов был уже ворваться в дом, но вовремя опомнился и сообразил, что время позднее и что он за день изрядно пропотел и пропылился в дороге. Однако он долго еще стоял под окнами. В одном из них зажгли огонь, и когда он уже собрался уходить, в окне показалась красивая белокурая девушка; волосы ее просвечены были сзади мягким светом лампы.
Утром, как только город проснулся и зашумел, Гольдмунд, переночевавший в монастыре, вымылся, очистил от пыли платье и башмаки, вновь отыскал тот переулок и постучал в ворота. На стук его вышла старая служанка; она вначале не соглашалась сразу же провести его к мастеру, но Гольдмунд уговорил ее, и она впустила его. В маленькой зале, служившей хозяину мастерскою, увидел он мастера, высокого бородатого мужчину в рабочем фартуке лет сорока-пятидесяти, как ему показалось. Тот взглянул на гостя светлыми острыми глазами и спросил, какая нужда привела его к нему. Гольдмунд передал ему привет от отца Бонифация.
— И все?..
— Мастер... — молвил Гольдмунд в чрезвычайном волнении. — Я видел там, в монастыре, вашу Деву Марию. Ах, не смотрите на меня так сурово, меня привели к вам любовь и глубочайшее почтение. Я не робкого десятка, я немало постранствовал и отведал лесной жизни и голода и холода, и нет человека, который внушал бы мне страх. Перед вами же я робею. Есть у меня желание, одно-единственное огромное желание, которое так переполняет мне сердце, что оно болит.
— Что же это за желание?
— Я желал бы учиться у вас, стать вашим учеником.
— Ты не единственный, кто желал бы этого. Но я не люблю учеников, а помощники у меня уже есть. Откуда ты и кто твои родители?
— У меня нет родителей, я ниоткуда. Я был школяром в одном монастыре, учил латынь и греческий, потом сбежал и вот уже несколько лет странствую.
— И почему же ты думаешь, что должен стать резчиком? Ты уже пробовал сделать что-нибудь? У тебя есть рисунки?
— Рисунков было у меня много, но не осталось ни одного. Причину же, по которой захотелось мне овладеть этим искусством, я могу назвать. Много передумал я, много повидал лиц и образов и все думал и размышлял о них, и некоторые из этих мыслей не давали мне покоя и совсем измучили меня. Я заметил, что в каждом образе вновь и вновь повторяется, точно припев в песне, некая форма, некая линия, что лоб порою необъяснимо сходствует с коленом, а плечо с бедром, что все это в чем-то равно и едино друг с другом, как и с душою и нравом человека, коему принадлежит именно это колено, именно это плечо и этот лоб. А еще заметил я — я увидел это однажды ночью, помогая повитухе при родах, — что величайшая боль и величайшая похоть выражаются едва ли не одинаково.
Мастер устремил на гостя пронзительный взгляд.
— Понимаешь ли ты, что говоришь?
— Да, мастер, это так. Именно это обнаружил я с изумлением и величайшею радостью в вашей Деве Марии, потому и пришел к вам. О, сколько страдания написано на этом ангельском лице, и в то же время страдания эти как бы претворены в улыбку блаженства. Когда я увидел это, в меня словно ударила молния, все многолетние мысли и мечты мои, казалось, подтвердились и исполнились и перестали быть обузою, и я тотчас же понял, что надобно делать и куда идти. Дорогой мастер Никлаус, прошу вас от всего сердца, позвольте мне учиться у вас!
Никлаус внимательно слушал, но выражение лица его не становилось приветливее.
— Юноша, — молвил он затем, — на удивление складно умеешь ты говорить об искусстве, а еще удивительнее, что в твои годы ты так много можешь поведать о страдании и похоти. И я не прочь был бы поболтать с тобою обо всем этом как-нибудь вечерком за кружкою вина. Но видишь ли, обменяться друг с другом приятными и умными речами и прожить и отработать бок о бок несколько лет — это разные вещи. Здесь мастерская, здесь трудятся, а не болтают, и важно здесь не то, что кто-то навыдумывал себе и поведал другим, а только лишь то, что умеешь сделать своими собственными руками. Похоже, для тебя это не забава, и я не могу просто взять и указать тебе на дверь. Посмотрим сперва, что ты умеешь. Приходилось ли тебе лепить что-нибудь из глины или воска?
Гольдмунд тотчас же вспомнил при этих словах свой сон, виденный им много лет назад: он лепил из глины фигурки, которые потом поднялись и превратились в великанов. Но он промолчал об этом и ответил, что никогда ничего подобного не пробовал.
— Хорошо. Тогда нарисуй что-нибудь. Вон там на столе бумага и угли. Садись и рисуй, можешь не торопиться, у тебя есть время до обеда или даже до вечера. Может быть, потом я смогу сказать, на что ты годен. Но довольно разговоров, я принимаюсь за работу, а ты принимайся за свою.
И вот Гольдмунд сидел на указанном ему месте, в кресле за столом. Он не спешил начинать работу, тихо, словно оробевший ученик, сидел он в стороне и неотрывно, с любовью и детским интересом, следил за мастером, который, стоя к нему спиною, вполоборота, работал над небольшою фигурою из глины. Он пристально вглядывался в этого человека, в строгие очертания его уже тронутой сединою головы, в его жесткие, но красивые и одухотворенные руки ремесленника, которые таили в себе такие благодатные волшебные силы. Он оказался не таким, каким представлял его себе Гольдмунд: он был старше, скромнее, трезвее, он мало похож был на сияющее и покоряющее сердца божество и еще меньше на баловня судьбы. Неумолимая острота его пытливого взора теперь направлена была на работу, и Гольдмунд без помех мог заботливо и бережно вбирать в себя весь образ мастера. Человек этот, думал он, мог бы стать и ученым, тихим, строгим исследователем, преданным своему делу, которое начато многими предшественниками и которое он однажды передаст последователям, долговечное, нескончаемое дело, объединяющее в себе труд и самопожертвование многих поколений. Во всяком случае так могло показаться наблюдателю при виде этого человека: много терпения, много усердия, поисков и дум, много скромности и сомнений в ценности всякого человеческого труда написано было на этом челе, но также и вера в свой долг. Иным был язык его рук, меж ними и лицом существовало противоречие. Эти руки прикасались к глине, из которой рождалась форма, крепкими, но необычайно чуткими пальцами, они обращались с нею, как обращаются руки любовника с отдающейся возлюбленной: любовно, с трепетом нежно звенящей души, с вожделением, не ведающим грани между дающим и берущим, похотливо и в то же время целомудренно, уверенно и искусно, словно движимые неким древним, неведомо откуда взявшимся опытом. C восторгом и завистью следил Гольдмунд за этими боговдохновенными руками. Он непременно нарисовал бы самого мастера, если бы не это противоречие между лицом и руками, которое сковало его волю.
Так сидел он час, а может, долее, наблюдая за работою мастера, переполняемый пытливыми мыслями о тайне этого человека, прежде чем начал в уме его постепенно складываться другой образ, зримый лишь душе его, образ человека, которого знал он лучше, чем кого бы то ни было, которого очень любил и глубоко почитал; и образ этот был цельным, свободным от противоречий, хотя и он слагался из множества столь разнородных, непохожих черт и навевал мысли о борьбе. То был образ его друга Нарцисса. Все плотнее сгущался он перед мысленным взором его в некое целостное единство, все яснее проступал внутренний закон этого человека, все отчетливее видел он высеченную ваялом духа царственную голову его, подтянутый и облагороженный служением духу красивый, сдержанный рот, немного печальные глаза, одухотворенные христианским богомыслием худощавые плечи, длинную шею и нежные изящные руки. Никогда еще с той поры, как ушел он из монастыря, не видел Гольдмунд друга своего так отчетливо, не ощущал образ его в душе так явственно.
Как во сне, помимо воли своей, но исполненный готовности и сознания необходимости, начал Гольдмунд рисовать, осторожно, благоговейно, словно лаская пальцами рождающийся образ, перенесенный им на бумагу из своего сердца, и вскоре позабыл все на свете, и мастера, и самого себя. Он не замечал, как перемещались тени в мастерской, не замечал взглядов, которые мастер бросал время от времени в его сторону. Он словно совершал некий священный обряд, исполняя веление собственного сердца: возвысить образ друга и запечатлеть его таким, каким он живет в его душе. Не отдавая себе в том отчета, ощущал он свои действия как искупление некой вины, как дань благодарности.
Никлаус приблизился к столу и сказал:
— Пробило полдень, я иду обедать, ты тоже можешь пойти со мною. Дай-ка взглянуть. Нарисовал что-нибудь?
Он обошел вокруг стола, встал у Гольдмунда за спиною и посмотрел на большой лист бумаги, потом подвинул его в сторону и ловко взял в руки. Гольдмунд вновь пришел в себя и теперь с замиранием сердца следил за мастером. Тот, держа рисунок обеими руками, пристально вглядывался в него; острый взгляд его строгих голубых глаз долго оставался неподвижен.
— Кто этот человек, которого ты нарисовал? — спросил он наконец.
— Это мой друг, молодой ученый монах.
— Хорошо. Ступай и вымой руки, там во дворе течет родниковая вода. Потом пойдем обедать. Помощников моих сегодня нет, они работают в городе.
Гольдмунд послушно отправился во двор, нашел трубу, из которой струилась вода, вымыл руки; много отдал бы он за то, чтобы узнать, о чем сейчас думает мастер. Вернувшись обратно, он не застал его, тот что-то делал в соседнем покое, он мог слышать его шаги; наконец мастер появился, он тоже успел вымыться, и вместо фартука на нем теперь была красивая суконная куртка, придававшая ему солидный и торжественный вид. Он пошел впереди, вверх по лестнице, ореховые перила которой украшены были маленькими резными головками ангелов; миновав комнату, уставленную фигурами, вошли они в красивую горницу; пол, стены и потолок в ней обшиты были каким-то твердым деревом, в углу у окна стоял накрытый стол. Вслед за ними вбежала в горницу молодая красивая девушка, Гольдмунд узнал ее, это ее видел он вчера вечером в окне.
— Лизбет, — обратился к ней мастер, — принеси-ка еще один прибор, я привел с собою гостя. Это... Ба, да ведь я даже не знаю его имени!
Гольдмунд назвался.
— Стало быть, Гольдмунд. Ну что, можно обедать?
— Сию минуту, отец.
Она принесла еще одну тарелку, вновь вышла и вскоре вернулась со служанкою, которая несла пищу: свинину, чечевицу и белый хлеб. За обедом отец говорил с девушкою о том о сем; Гольдмунд подавленно молчал, мало ел и чувствовал себя неловко. Девушка ему очень понравилась — статная, красивая и почти такая же высокая, как ее отец, — но она сидела так чинно-благопристойно и была так недоступна, словно их разделяла стеклянная стена, и не удостоила гостя ни словом, ни взглядом.
После обеда мастер сказал:
— Я еще отдохну полчаса. А ты, если хочешь, ступай в мастерскую или погуляй по городу, а потом потолкуем о деле.
Гольдмунд поблагодарил за угощение и вышел. Прошел уже час, а может, и более, с тех пор как мастер увидел его рисунок, и за все это время он не проронил о нем ни слова. И вот теперь он должен был ждать еще полчаса! Но делать было нечего, надо было ждать. В мастерскую он не пошел, он не хотел сейчас видеть своего рисунка. Он отправился во двор, сел на край каменного корыта подле источника и засмотрелся на непрерывную струйку воды, бегущую из трубы в глубокую каменную чашу, на крохотные волны, образуемые ею, на пузырьки воздуха, увлекаемые ею вглубь и стремящиеся белыми жемчужинами обратно, на поверхность. В темном зеркале воды увидел он свой собственный образ и подумал, что этот Гольдмунд, взирающий на него из каменной чаши с водою, давно уже не тот монастырский Гольдмунд или Гольдмунд, которого любила Лидия, и даже не лесной бродяга Гольдмунд, которым он был еще вчера. Он думал о том, что и он, и всякий другой человек бежит куда-то, словно ручей, претерпевает все новые и новые превращения и наконец полностью растворяется, в то время как созданный художником образ остается вечно неизменным.
Быть может, думал он, корень всех искусств, а может быть даже, всякой духовности есть страх перед смертью. Мы боимся ее, нас ужасает бренность всего сущего, с печалью смотрим мы вновь и вновь, как увядают цветы и опадают листья, и наше собственное сердце подсказывает нам, что и мы преходящи и скоро увянем. И художники, создающие образы, или мыслители, ищущие законы и формулирующие идеи, делают это для того, чтобы хоть что-нибудь вырвать из этого великого хоровода смерти, противопоставить ему хоть что-нибудь, что пережило бы их самих. Женщина, послужившая мастеру образцом для его прекрасной Мадонны, быть может, давно уже увяла или мертва, а вскоре умрет и он сам, и в доме его заживут другие, другие станут есть за его столом — но творение рук его останется; столетия спустя, и даже долее, будет тихо сиять оно в скромной монастырской церкви, по-прежнему прекрасное, и та же улыбка будет играть на тех же неизменно цветущих и одновременно скорбных устах.
Он услышал на лестнице шаги мастера и поспешил в мастерскую. Мастер Никлаус походил взад-вперед, еще раз посмотрел на рисунок Гольдмунда и наконец, остановившись у окна, сказал по своему обыкновению неторопливо и сухо:
— Обычай наш таков, что ученье длится не менее четырех лет и отец ученика платит мастеру за это деньги.
Так как он сделал паузу, то Гольдмунд подумал, будто мастер опасается, что едва ли дождется от него платы за обучение. Он проворно вынул из кармана нож, распорол шов вокруг своего зашитого в платье дуката и выудил его наружу. Никлаус с удивлением следил за ним и, когда Гольдмунд протянул ему монету, вдруг рассмеялся.
— Ах вот о чем ты подумал! — произнес он сквозь смех. — Нет, юноша, оставь свой золотой при себе. Послушай меня. Я сказал тебе, как в нашем цехе заведено поступать с учениками. Но ты не простой ученик, а я не простой учитель. Обыкновенно ученик начинает ученье в тринадцать-четырнадцать лет и добрую половину всего срока ходит в подручных и делает все, что велят. А ты уже взрослый парень и по возрасту мог бы давно быть подмастерьем, а то и мастером. Ученика с бородою никто в нашем цехе отродясь не видывал. Да и говорил я тебе уже, что не желаю держать в доме своем учеников. К тому же ты не похож на человека, который позволил бы командовать и помыкать собою.
Нетерпение Гольдмунда достигло наивысшего своего предела, каждое слово мастера, так хорошо обдуманное и взвешенное, причиняло ему муку и казалось нестерпимо скучным и назидательным.
— Зачем вы говорите мне все это, если вовсе не помышляете о том, чтобы взять меня в ученики?.. — вскричал он в отчаянии.
Мастер невозмутимо, прежним тоном продолжал:
— Я думал о твоей нужде целый час, наберись же и ты терпения и выслушай меня до конца. Я видел твой рисунок. В нем есть изъяны, и все же он хорош. Будь иначе, я подарил бы тебе полгульдена, выпроводил бы тебя за порог и забыл бы о тебе в ту же минуту. И довольно об этом. Я хотел бы помочь тебе стать ваятелем, быть может, это твое призвание. Но в ученики дорога тебе, как я уже говорил, заказана. А кто не был учеником и не отбыл положенного срока, тот не может стать в нашем цехе ни мастером, ни подмастерьем. Это ты сразу же должен уяснить себе. Но попытка не пытка. Ты можешь остаться на некоторое время в городе и приходить ко мне в мастерскую, чтобы кое-чему научиться. Все это без договора и обязательств друг перед другом, ты можешь уйти, когда пожелаешь. Ты можешь сломать у меня пару-другую резцов и испортить пару чурбаков, и если окажется, что ты не резчик, то, стало быть, придется тебе заняться чем-нибудь другим. Согласен ли ты?
Пристыженно и растроганно выслушал Гольдмунд слова мастера.
— Благодарю вас от всего сердца! — воскликнул он. — Я странник и сумею здесь, в городе, прокормить себя не хуже, чем в лесу или в чистом поле. Я понимаю, что вам ни к чему лишняя забота и ответственность за меня как за отрока, отданного в ученье. Я почитаю за великое счастье учиться у вас. От всей души благодарю вас за то, что вы согласились помочь мне!


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Новые картины окружали отныне Гольдмунда, новая жизнь началась для него в городе. Так же как эта земля и этот город встретили его весельем, соблазнами и изобилием — так же встретила его эта новая жизнь многими радостями и обещаниями. И хотя на дне души его по-прежнему царил прохладный и незыблемый сумрак печали и всеведения, на поверхности жизнь сияла всеми цветами радуги. То была самая радостная и беззаботная пора в жизни Гольдмунда. Извне обласкан был он богатым городом со всеми его искусствами, со всеми его женщинами, с его бесчисленными приятными забавами и картинами; изнутри щедро одарил его просыпающийся в нем художник новыми ощущениями и новым опытом. С помощью мастера нашел он пристанище в доме одного позолотчика у рыбного рынка и теперь учился и у мастера, и у позолотчика разным премудростям — как обращаться с деревом, гипсом, красками, лаком, сусальным золотом.
Гольдмунд не принадлежал к числу тех злосчастных художников, которые не лишены дарования, но не способны проявить его. Есть на свете немало людей, которые, сподобившись глубоко и остро чувствовать красоту и носить в душе своей высокие, благородные образы, не находят способа выпустить их на волю, показать их другим, выставить на радость людей. Гольдмунд не страдал этим недугом. Легко и радостно было ему работать руками и усваивать приемы и навыки ремесла, так же как легко ему было после работы вместе с товарищами учиться игре на лютне или танцам в воскресные дни на деревенских площадях. Учиться всему этому было легко, все само давалось ему в руки. Конечно же, резьба по дереву доставляла ему немало хлопот, немало трудностей и разочарований изведал он в эту пору, не одно полено загубил и не раз поранил неловкие пальцы. Но он быстро освоил азы и приобрел сноровку. И все же мастер часто бывал недоволен им и говорил ему:
— Хорошо, что ты не мой ученик или подмастерье, Гольдмунд. И мы знаем, что в один прекрасный день ты вернешься туда, откуда пришел, — в леса, на волю. Тому, кто не ведает, что ты вовсе не горожанин и не ремесленник, а бродяга, перекати-поле, тому легко может прийти в голову потребовать от тебя чего-нибудь такого, чего вправе требовать каждый мастер от своих подопечных. Ты можешь быть добрым работником — когда захочешь. Но на прошлой неделе ты два дня проболтался без дела. Вчера ты полдня проспал в малой мастерской, вместо того чтобы полировать двух ангелов.
Упреки его были справедливы, и Гольдмунд выслушивал их молча, не пытаясь оправдаться. Он и сам знал, что нерадив и ненадежен. Пока работа привлекала его, пока она ставила перед ним трудные задачи или давала ему возможность порадоваться своей ловкости и умению, он трудился с охотою и рвением. Тяжелую работу он не любил, однако и те несложные, но требующие терпения и усердия упражнения, без которых немыслимо ни одно ремесло и которые надлежит выполнять с любовью и тщанием, часто были для него истинною мукою. Он и сам порою удивлялся этому. Неужто каких-то нескольких лет странствий оказалось достаточно, чтобы он сделался ленив и ненадежен? Быть может, это проявляются и обретают над ним власть черты, унаследованные от матери? Откуда взялся этот изъян? Он хорошо помнил первые годы, проведенные в монастыре, когда он был ревностным и неутомимым учеником. Почему же тогда он обнаружил столько терпения, которого ему теперь не хватало? Почему тогда он смог так самоотверженно предаваться латинскому синтаксису и изучать все эти греческие аористы1<1 Грамматическая форма глагола, обозначающая мгновенное или предельное действие (в греческом, старославянском и других индоевропейских языках). — Примеч. переводчика.>, которые в сущности были ему безразличны? Иногда он подолгу раздумывал над этим. Это любовь укрепляла и окрыляла его тогда; учение его было не что иное, как страстное стремление добиться любви Нарцисса, а добиться ее можно было, лишь заслужив его уважение и признание. За один только одобрительный взгляд любимого учителя он мог часами и днями упражняться, не жалея сил. Наконец заветная цель была достигнута, Нарцисс стал его другом, и как это ни странно — именно он, ученый монах Нарцисс, раскрыл ему глаза на его непригодность для занятий наукою и разбудил в нем столько лет безмолвствовавший образ его блудной матери. Вместо учености, монашеской жизни и добродетели ему уготовано было иго собственных могучих инстинктов: голос плоти, женская любовь, жажда независимости и странствий. И вот он увидел фигуру Марии, выполненную рукою мастера Никлауса, открыл в себе художника, вступил на новый путь и вновь стал оседлым. Что ждет его впереди? Куда поведет его этот путь? Откуда взялись эти новые препоны?
Пока что он не мог ответить на этот вопрос. Он смог понять лишь одно: что хотя он и проникнут восторгом к мастеру Никлаусу, но все же не любит его так, как некогда любил Нарцисса, а порою даже рад бывает огорчить или рассердить его. Причина, как казалось ему, заключалась в двойственности натуры его учителя. Фигуры, вырезанные мастером, во всяком случае лучшие из них, Гольдмунд почитал заслуживающими подражания образцами, сам же мастер не был для него образцом.
Рядом с художником, создавшим ту незабываемую Богородицу со скорбнейшими и прекраснейшими устами, рядом с мудрым и чутким творцом, чьи руки способны были волшебным образом претворить наблюдения и предчувствия в зримые формы, существовал в мастере Никлаусе еще некто — строгий и в то же время робкий отец и ремесленник, вдовец, который вместе со своею дочкою и уродливою служанкою жил тихой, надломленной жизнью в своем тихом доме, человек, который всеми силами противился влиянию Гольдмунда, человек, который втиснул себя в тихую, размеренную, подчиненную строгому порядку и правилам приличия жизнь.
Хотя Гольдмунд относился к мастеру с большим почтением и никогда не решился бы расспрашивать о нем других или высказать о нем свое мнение перед другими, через год он уже знал о Никлаусе все, что только можно было узнать о нем. Этот мастер был для него важною фигурою, он любил и в то же время ненавидел его, он не знал из-за него ни минуты покоя, и вот он проник с любовью и недоверием, с неуемным своим любопытством в тайны его характера и его жизни. Он видел, что в обширном доме его не нашлось места ни для учеников, ни для подмастерьев. Он видел, что мастер очень редко покидает свое жилище и так же редко принимает гостей. Он приметил, как трогательно и ревниво любит Никлаус свою красавицу дочь и оберегает ее от чужих глаз. Он знал также, что за его не по возрасту строгим аскетизмом вдовца животрепещут инстинкты, что порою, когда какой-нибудь важный заказ принуждал его пуститься в дорогу, бывало даже за несколько поприщ, он возвращался совсем другим и словно помолодевшим. А однажды стал он свидетелем того, как Никлаус в одном небольшом городке, где они устанавливали резную кафедру, вечером тайком посетил блудницу, а потом несколько дней подряд был беспокоен и хмур.
Со временем к любопытству этому прибавилось еще нечто, что удерживало Гольдмунда в доме мастера и не давало ему покоя. Это была его красавица дочь Лизбет, которая очень нравилась ему. Он редко видел ее; девушка никогда не переступала порог мастерской, и он тщетно силился понять, была ли ее стыдливость и боязнь мужчин навязана ей отцом или свойственна ее собственной натуре. То, что мастер больше ни разу не пригласил его с собою на обед и всячески ограждал дочь от встреч с ним, трудно было не заметить. Он видел: Лизбет была ревниво оберегаемым сокровищем, и надежды на ее любовь без женитьбы не было никакой; да и тому, кто пожелал бы взять ее в жены, надлежало родиться в хорошей семье и стать членом одной из высших гильдий, а то и обзавестись сперва домом и состоянием.
Красота Лизбет, такая непохожая на красоту странниц и крестьянок, поразила Гольдмунда в первый же день. Было в ней что-то до сих пор незнакомое ему, что-то странное, что притягивало, но в то же время настораживало и даже злило: необыкновенный покой и целомудрие, благопристойность и чистота — но не детскость, а скрывающаяся за всею этою непогрешимостью и невинностью холодная надменность, так что целомудрие ее не умиляло и не обезоруживало его (он никогда не смог бы совратить ребенка), а напротив, лишь раздражало и казалось вызовом. Едва черты ее сложились перед его мысленным взором в некий образ, как ему захотелось изваять ее, но не такою, какою она была теперь, а с печатью пробудившейся чувственности и страдания, не юную деву, а Магдалину. Порою он жаждал увидеть это спокойное, красивое и неподвижное лицо искаженным сладострастием или болью, раскрытым, точно книга, и лицезреть его обнаженную тайну.
Было, кроме того, и еще одно лицо, жившее в его душе, но не до конца принадлежавшее ему, лицо, которое он страстно желал уловить и запечатлеть и которое, однако, постоянно ускользало и скрывалось от него: лицо матери. Это давно уже было не то лицо, что вновь явилось ему из бездонной пучины забвения после бесед с Нарциссом. Дни странствий, ночи любви, мгновения тоски, мгновения опасности и близости смерти постепенно преобразили этот лик, обогатили его, сделали его глубже и многообразнее; то был уже не образ его собственной матери, а другой, возникший постепенно из тех же черт и красок, обобщенный материнский образ, образ Евы, Матери человечества. Подобно тому как мастер Никлаус в нескольких Мадоннах создал образ страждущей Божьей Матери, совершенство и сила выразительности которой казались Гольдмунду непревзойденными, надеялся и он сам когда-нибудь, достигнув зрелости и умения, представить образ мирской матери — Евы-Матери — таким, каким он хранился в его сердце, словно древнейшая и любимейшая святыня. Но внутренний образ этот — некогда всего лишь воспоминание о своей собственной матери и о своей любви к ней — претерпевал бесконечные превращения. В тот первоначальный образ вкрались черты цыганки Лизы, рыцарской дочки Лидии и других женщин, однако не только лица всех некогда любимых им женщин ложились все новыми штрихами на этот образ — каждое потрясение, каждый новый опыт и каждое новое впечатление дополняли его, сообщали ему новые черты. Ибо образ этот, если ему когда-либо удастся сделать его зримым, должен будет явить собою не определенную женщину, но самую жизнь, Праматерь. Часто казалось ему, будто он уже видит его, порою он являлся ему во сне. Но он ничего не смог бы сказать об этом лике Евы и о том, что должен выражать этот лик, кроме того, что ему надлежало отразить сладострастие жизни в его непостижимом родстве с болью и смертью.
За год Гольдмунд многому научился. В рисунке он очень скоро добился замечательных успехов, а мастер Никлаус не только учил его резьбе по дереву, но время от времени давал ему возможность поработать и с глиною. Первым удавшимся творением Гольдмунда была необыкновенно милая и соблазнительная фигура маленькой Юлии, сестры Лидии. Мастер похвалил работу, но отказался исполнить просьбу Гольдмунда — отлить ее в металле: она показалась ему недостаточно целомудренною и чересчур светскою, и он не пожелал быть ей крестным отцом. Потом была работа над фигурою Нарцисса; Гольдмунд резал ее из дерева, изображая апостола Иоанна, — Никлаус собирался поместить ее в группу предстоящих перед распятием, которая была заказана ему и над которой давно уже трудились не покладая рук оба его подмастерья, выполняя черновую работу и оставляя мастеру самую тонкую, самую важную.
Над фигурою Нарцисса Гольдмунд работал с глубочайшею любовью, в этой работе он вновь обретал себя, свое творчество и свою душу всякий раз, когда случалось ему сбиться с намеченного пути, а это случалось нередко: любовные приключения, танцы и празднества, кутежи с товарищами, игра в кости, а то и потасовки порою так увлекали его, что он либо вовсе не являлся в мастерскую по нескольку дней кряду, либо понапрасну терял время, простаивая над работою, рассеянный и угрюмый. Над своим же апостолом Иоанном, чей возлюбленный, одухотворенный образ все отчетливее выступал ему навстречу из дерева, он работал лишь в часы вдохновения, с отдачею и смирением. В эти часы он не был ни печален, ни весел, он забывал и о радости, и о тленности жизни; к нему вновь возвращалось то благоговейное, светлое и сладко-звенящее чувство, с которым он когда-то предавался во власть своего друга и наставника. Это не он, Гольдмунд, не его ваяло, повинуясь его воле, создавали портрет — это сам Нарцисс воспользовался его руками художника, чтобы выйти из тленности и изменчивости жизни и явить миру чистый образ своей души.
Так рождаются подлинные творения искусства, думал он порою со священным трепетом. Так родилась и та незабвенная монастырская Мадонна работы мастера Никлауса, которую он с тех пор не раз уже успел навестить. Такою же загадкою, таким же таинством было рождение нескольких, самых лучших фигур из тех, что стояли у мастера в одном из верхних покоев. И так же родится однажды тот самый образ, тот другой, единственный, еще более загадочный и возвышенный, — образ Матери человечества. Ах, если бы из-под руки ваятеля выходили только такие творения — священные, необходимые, незапятнанные тщеславием и хотением! Но это было невозможно, он давно уже знал это. Получались и другие образы, милые, прелестные вещи, сделанные с большим мастерством, отрада для любителей художеств, украшение храмов или ратуш — прекрасные вещи, но не священные, не подлинные портреты души. Ему не только знакомы были работы Никлауса и других мастеров, которые при всей красоте замысла и тщательности исполнения были в сущности всего лишь забавой, — он, к стыду и огорчению своему, уже обнаружил этот грех в своем собственном сердце, познал на своем собственном опыте, как художник может мастерить подобные милые игрушки лишь из любви к своему умению, из честолюбия, из баловства.
Когда эта истина впервые открылась ему, его охватила смертельная тоска. Нет, ради того, чтобы делать милых ангелочков и прочую мишуру — будь все это хотя бы трижды краше, — не стоило становиться художником. Для других это, быть может, имело смысл, для ремесленников, бюргеров, для тихих, кротких душ, но не для него. Для него всякое художество и художничество теряло ценность, если оно не пылало, как солнце, и не обладало мощью урагана, если оно дарило лишь мирное удовольствие, лишь приятность, лишь маленькое счастье. Он искал другого. Покрывать изящную, точно кружево, корону Девы Марии блестящим сусальным золотом — это была работа не для него, даже если за нее хорошо платили. Зачем мастер Никлаус принимал все эти заказы? Зачем держал двух подмастерьев? Зачем часами, с аршином в руке, выслушивал разглагольствования членов городского совета или пасторов, которые заказывали ему портал или кафедру? Он делал это по двум причинам — по двум презренным причинам: потому что желал быть знаменитым, заваленным заказами мастером и потому что желал иметь много денег — не для осуществления больших, дерзких замыслов или для увеселения души, а для своей дочери, которая и без того давно уже была богатою невестою; он желал денег для ее приданого, для кружевных воротников и парчовых платьев и супружеской кровати орехового дерева, устланной тонкими льняными простынями и драгоценными одеялами! Как будто нельзя было познать любовь в любом стогу сена!
В часы подобных раздумий в Гольдмунде вновь звучал голос материнской крови, просыпались гордость и презрение бродяги к оседлым и имущим. И мастер, и ремесло временами вызывали в нем отвращение, словно скверно приготовленная или опостылевшая пища, не раз был он близок к тому, чтобы убежать прочь.
И мастер тоже порою горько раскаивался в том, что связался с этим своенравным и ненадежным парнем, то и дело подвергавшим его терпение суровым испытаниям. То, что он узнавал о жизни Гольдмунда, о его равнодушии к деньгам и вещам, о его расточительности, о его любовных похождениях и драках, едва ли могло настроить его более благосклонно; чужака с цыганскою душою пригрел он у себя. Не укрылось от него и то, как этот бродяга пожирал взором его дочь Лизбет. И если он все же проявлял к нему больше терпения, чем тот заслуживал, то делал он это не из чувства долга или робости, а только ради апостола Иоанна, рождавшегося на его глазах. С чувством любви и душевного родства, в котором он неохотно признавался даже себе самому, взирал мастер на то, как этот неведомо из каких лесов забредший к нему скиталец медленно и своенравно, но упорно и неотвратимо претворял свой такой трогательный, такой чудный, но очень неумелый рисунок, из-за которого он тогда оставил его у себя, в деревянную фигуру апостола. Однажды — и в том мастер ничуть не сомневался — эта работа, несмотря на все капризы и перерывы, будет завершена, и это будет произведение, равного которому не создавал ни один из его подмастерьев, да и крупным мастерам нечасто удается сделать такое. Многое не нравилось мастеру в ученике, много упреков высказал он ему в сердцах, много раз приходил из-за него в ярость — о Иоанне же не проронил он ни слова.
Остатки юношеской прелести и отроческой невинности, неизменно пленявшие сердца людей, Гольдмунд постепенно растерял за эти годы. Он превратился в красивого и сильного мужчину, предмет вожделения женщин и враждебного недоверия мужчин. Изменился и нрав его, его внутренний облик, с той поры, когда Нарцисс пробудил его от блаженного сна монастырских будней, когда его впервые коснулось ваяло мирской жизни и странствий. Из хорошенького, ласкового, всеми любимого, богоревнивого и услужливого школяра получился совсем иной человек. Нарцисс открыл ему вежды, женщины дали ему знание, ветер странствий сдул с него нежный пушок младенчества. Друзей у него не было, сердце его принадлежало женщинам. Они без труда могли добиться его ласк — достаточно было одного лишь жадно-призывного взора. Ему трудно было противиться женщине, он откликался на любые, едва заметные знаки внимания. Его, так тонко чувствовавшего прекрасное и всегда предпочитавшего совсем юных дев, подобных едва раскрывшемуся весеннему цветку, — его умиляли и соблазняли даже некрасивые и немолодые женщины. Во время танцев он порою не отступал ни на шаг от какой-нибудь перезрелой и отчаявшейся девицы, на которую никто не обращал внимания и которая покоряла его, возбуждая в нем сострадание, но не только сострадание, а еще и неусыпное любопытство. Как только он отдавал себя женщине — на несколько дней, или недель, или всего лишь часов, — она становилась для него красавицей, он бросал себя к ее ногам, всего без остатка. Опыт говорил ему, что каждая женщина прекрасна и способна осчастливить и что невзрачная и не замечаемая мужчинами женщина таит в себе неслыханный жар души и небывалую страсть, а отцветшая краса — столько материнской, сладко-горькой ласки; что каждая женщина имеет свои чары и свою тайну, разгадка которой сулит блаженство. И в этом все женщины были одинаковы. Недостаток молодости или красоты всегда возмещался какою-нибудь особенною чертою. Вот только не все могли удержать его одинаково долго. К самым юным и красивым испытывал он ничуть не больше ласки или благодарности, чем к дурнушкам, он никогда не любил вполсилы. Но были женщины, которые через пять или десять ночей любви еще сильнее привязывали его к себе, в то время как другие уже после первых же объятий были выпиты им до дна и немедленно забыты.
Любовь и вожделение казались ему единственною силою, способною исполнить жизнь теплом и смыслом. Он не ведал тщеславия, епископ или нищий были для него равны; стяжание и имение тоже были чужды ему, он презирал и то и другое, он не заставил бы себя принести ради них даже ничтожнейшую жертву и без сожаления бросал на ветер деньги, которых он временами зарабатывал немало. Любовь женщин, игра полов — вот что занимало его прежде всего, а его частые приступы печали и скуки коренились в сознании мимолетности и преходящести вожделения. Внезапный, мимолетный, восхитительный пожар любовной страсти, краткий, щемящий миг горения, внезапное угасание — вот в чем, по его мнению, заключалось ядро всякого опыта, вот что стало для него символом всякого блаженства и страдания на земле. Той печали и тому скорбному сознанию бренности всего сущего предавался он так же самозабвенно, как и любви; эта тоска тоже была любовь, тоже была вожделение. Подобно тому как блаженство любви, достигнув своей высшей, своей сладостнейшей вершины, в тот же миг неизбежно должно исчезнуть, умереть — глубочайшее одиночество и самозабвенная приверженность тоске тоже неизбежно поглощается новою жаждою, новою приверженностью светлой стороне жизни. Смерть и вожделение едины. Матерь жизни можно было бы назвать любовью или страстью, ее можно было бы назвать также могилою и тлением. Матерь есть Ева, она — источник счастья и смерти, она вечно рождает, вечно умерщвляет, любовь и жестокость неразделимы в ней, и образ ее, чем долее он носил его в себе, превращался для него в аллегорию, в некий священный символ.
Он знал — не умом, не сознанием, а вещею кровью своею, — что путь его ведет к Матери, к вожделению и смерти. Жизнь, которую прочил ему отец, дух, воля — это не его родина. Это родина Нарцисса, и он лишь теперь понял слова друга до конца, проник в их последнюю суть и, увидев в нем свою противоположность, отразил это в фигуре Иоанна. Как бы мучительно, до слез, ни тосковал он по Нарциссу, каким бы дивным мечтам о нем ни предавался — сравняться с ним, стать таким же, как он, ему было не суждено.
Каким-то тайным чувством Гольдмунд уже прикоснулся к тайне своего художничества, своей беззаветной любви к искусству, своей временами неукротимой ненависти к нему. Без мыслей, одними лишь чувствами предугадывал он рождающуюся в нем истину, которая пока что являлась ему в виде разных символов: искусство есть соединение мира отцовского и мира материнского, соединение духа и крови; оно может начинаться в самом чувственном и вести к абстрактнейшему или истекать из мира чистых идей и впадать в кровавое месиво плоти. Все те поистине возвышенные творения — не шутовские фокусы, но исполненные вечной тайны образы, какою, например, была Божья Матерь мастера Никлауса, — все те подлинные, неоспоримо прекрасные произведения художников имели этот опасный, улыбающийся двойной лик, эту двуполость, это слияние инстинкта и чистой духовности. Но ярче всего воплотит в себе эту двуликость Ева-Матерь, если ему когда-нибудь удастся изваять ее.
В художестве и в художничестве заключалась для Гольдмунда возможность примирения глубочайших его противоречий — или хотя бы все новых иносказательных подтверждений двойственности его натуры. Однако художество вовсе не было безвозмездным даром, за него нужно было платить, оно дорого стоило, оно требовало жертв. Более трех лет подряд жертвовал Гольдмунд ради него наивысшим, наиценнейшим после любострастия благом: свободою. Вольная жизнь, блуждания в безграничных просторах, безотчетность странничества, одиночество и независимость — все это отдал он в обмен на искусство. Пусть другие считают его капризным, строптивым и самовластным, когда он в ярости бросает работу и подолгу не показывается в мастерской, — для него самого эта жизнь была рабством, которое временами делало его ожесточение невыносимым. Не мастеру повиновался он, не будущему своему служил он и не собственной потребности, но самому искусству. Искусство, это, казалось бы, столь духовное божество, нуждалось в таком множестве ничтожных вещей! Ему нужен был приют, ему нужны были орудия труда, дерево, глина, краски, золото, оно требовало работы и терпения. Ему принес он в жертву дикую свободу лесов, опьянение ширью, терпкое вожделение опасности, гордость обездоленности и принужден был совершать эту жертву вновь и вновь, с душевною мукою и зубовным скрежетом.
Часть пожертвованного получал он обратно: он мстил рабскому порядку и оседлости теперешней своей жизни, пускаясь в любовные приключения и драки с соперниками. Все его стреноженное буйство, вся томящаяся взаперти сила души его вырывались наружу сквозь эту спасительную щель, словно дым через дымоход; он прослыл опасным забиякой. По пути на свидание или возвращаясь домой с танцев, внезапно подвергнуться нападению в темном переулке, получить несколько ударов палкой, вскинуться на противника и перейти от защиты к нападению; хрипя от напряжения, стиснуть врага в железных объятиях или обрушить кулак на его подбородок, оттаскать его за волосы или вцепиться мертвою хваткою в горло — это очень пришлось ему по вкусу и могло рассеять на время мрак в его душе. И женщинам это тоже нравилось.
Всего этого с излишком хватало, чтобы заполнить его дни, и все имело свой смысл, пока он работал над апостолом Иоанном. Работа над ним продлилась долго; последние, тончайшие штрихи — на лице и на руках — наносил он в торжественно-сосредоточенном спокойствии. Он работал в маленьком деревянном сарае за мастерскою подмастерьев. И вот наконец однажды, утреннею порою, фигура была готова. Гольдмунд принес метлу, тщательно вымел сарай, бережно смахнул последние крохотные стружки с волос Иоанна и долго-долго стоял перед ним, исполненный торжественного чувства какого-то необычайного, огромного события, которое, быть может, еще раз повторится в его жизни, а может, так навсегда и останется единственным и неповторимым. Нечто подобное может испытывать мужчина в день своей свадьбы или посвящения в рыцари или женщина, впервые разрешившаяся от бремени, — нечто подобное тому, что испытывают после Святого Причастия: сознание чрезвычайной значимости свершившегося и в то же время болезненно-тревожное предчувствие того мгновения, когда и это высокое и неповторимое минует и станет прошлым и займет свое место в памяти, безвозвратно канув в пучину повседневности.
Он смотрел на Нарцисса, пестуна и наперсника юных лет, стоявшего перед ним с поднятою головою, так, будто он прислушивался к чему-то, облаченного в платье и в роль любимого ученика Спасителя, с выражением тишины, самоотверженной преданности и благоговения на лице, которое, однако, казалось, вот-вот расцветет улыбкою. Этому прекрасному, благочестивому и одухотворенному лику, этой стройной, словно парящей в воздухе фигуре, этим молитвенно сложенным красивым длинным пальцам были небезызвестны боль и смерть, хотя они исполнены были молодости и внутренней музыки; но они не ведали отчаяния, беспорядицы и мятежа. Была ли душа за этими благородными чертами радостна или печальна — она была настроена чисто, она не терпела диссонансов.
Гольдмунд стоял и смотрел на свое творение. Благоговение перед лицом этого памятника его ранней юности и первой дружбы сменила внезапно поднявшаяся буря тревоги и мрачных дум. Вот и готово его творение; прекрасный апостол теперь не умрет, и его нежному цветению не будет конца. Он же, создавший его, должен проститься со своим детищем, уже завтра оно не будет больше принадлежать ему, не будет ждать его рук, не будет расти и расцветать под его резцом, перестанет служить ему прибежищем, утешением и смыслом его жизни. Взамен он обрел пустоту. И лучше всего было бы теперь — так казалось ему в этот миг — распрощаться не только с Иоанном, но и с мастером, и с городом, и с искусством. Здесь ему больше нечего было делать; в душе его больше не было образов, которые он мог бы изваять. Тот заветный образ образов — Матерь человечества — был для него еще недостижим, был ему совсем не по силам. Что же теперь — вновь полировать фигурки ангелов и резать узоры?..
Он решительно стряхнул с себя оцепенение и направился в мастерскую Никлауса. Тихонько отворив дверь, он остановился у порога и дождался, когда мастер заметил и окликнул его:
— Что скажешь, Гольдмунд?
— Фигура моя готова. Не согласитесь ли вы взглянуть на нее, пока еще есть немного времени до обеда?
— Конечно же! Прямо сейчас.
Вместе отправились они в сарай и, войдя, оставили дверь открытою, чтобы было светлее. Мастер давно уже не видел Иоанна и не докучал Гольдмунду советами. И вот он молча и неотрывно смотрел на его работу; непроницаемое лицо его оживилось и просветлело, Гольдмунд заметил, как повеселели его строгие голубые глаза.
— Славно! — молвил Никлаус наконец. — Очень славно. Это твоя пробная работа, Гольдмунд. Ученье твое закончилось. Я покажу фигуру твою цеховым и стану хлопотать, чтобы они выдали тебе за нее грамоту мастера, ты ее заслужил.
Гольдмунда мало заботило мнение цеховых, но он знал, что мастер едва ли смог бы найти лучшие слова похвалы и признания, и потому рад был услышать это.
Еще раз медленно обойдя вокруг Иоанна, Никлаус вздохнул и сказал:
— Этот образ исполнен благочестия и ясности, он серьезен, но заключает в себе столько счастья и мира. Глядя на него, невольно думаешь, что в сердце человека, создавшего его, должны царить свет и веселье.
Гольдмунд улыбнулся:
— Вы знаете, что я изобразил здесь не себя самого, а своего друга, который мне очень дорог. Это не я, а он сообщил статуе ясность и мир, и в сущности это не я вырезал его образ, а он сам вложил мне его в душу.
— Может быть, и так, — отвечал Никлаус. — Никто не знает, как рождается такой образ. Я не самый большой скромник, но скажу тебе прямо: многому из того, что я вырезал, не сравниться с твоей статуей — не по искусности или тщательности, но по правдивости. Впрочем, ты и сам знаешь: такую вещь невозможно повторить. Это тайна.
— Да... — согласился Гольдмунд. — Когда фигура была готова и я вгляделся в нее, я подумал: такого тебе больше никогда не удастся сделать. И потому я скоро, наверное, опять отправлюсь странствовать.
Никлаус взглянул на него изумленно и негодующе; глаза его вновь стали строгими.
— Об этом мы еще потолкуем. Для тебя работа только начинается, и малодушествовать сейчас, ей-богу, не время. Но сегодня ты свободен, а в обед — будь моим гостем.
Гольдмунд явился в полдень причесанный, вымытый и одетый в воскресное платье. Теперь он уже знал, что означает быть приглашенным мастером к столу и как редко выпадает кому-либо эта честь. Но в этот раз, поднимаясь по лестнице в комнату, уставленную фигурами, он уже не испытывал благоговения и робкой радости, как когда-то, когда впервые с бьющимся сердцем вступил в эти красивые, тихие покои.
Лизбет тоже принарядилась и надела ожерелье из цветных камней, а за обедом, кроме карпа и вина, Гольдмунда ожидала еще одна приятная неожиданность: мастер подарил ему кожаный кошелек, в котором позвякивали два золотых — плата за его законченную статую.
В этот раз он уже не сидел молча, слушая, как беседуют отец с дочерью. Теперь оба обращались к нему, и все время от времени поднимали кубки и чокались друг с другом. Гольдмунд пользовался редкою возможностью получше разглядеть прекрасную девушку с благородным и надменным лицом; глаза его без устали изучали ее и не скрывали того, как она ему нравилась. Она была с ним приветлива, но то, что она не выказывала ни смущения, ни ласки, огорчило его. Он вновь почувствовал страстное желание заставить говорить это неподвижное лицо, вырвать у него его тайну.
После обеда он, поблагодарив хозяев за угощение, постоял немного среди работ мастера в соседнем покое, потом нерешительно поплелся в город и до самого вечера бродил по улицам праздным наблюдателем, не зная, чем себя занять. Мастер, вопреки всем ожиданиям, не поскупился для него на почести. Отчего же это не радовало его? Отчего вкус этих почестей был таким будничным?
Подчиняясь внезапному порыву, он взял внаем лошадь и поскакал в дальний монастырь, где когда-то впервые увидел работу мастера и услышал его имя. Это было всего лишь несколько лет тому назад, ему же казалось, будто прошла уже целая вечность. Он вновь навестил Богородицу в монастырской церкви и еще раз полюбовался ею, и творение это вновь, как и прежде, восхитило и покорило его; оно было прекраснее его Иоанна, оно было равно ему по глубине и загадочности и превосходило его по мастерству, оно словно парило в воздухе, свободное и невесомое. Теперь он видел детали, зримые лишь для глаза художника: тихие, едва приметные колебания складок платья, смелость в передаче узких рук и длинных пальцев, тончайшее чутье в использовании любых неожиданностей фактуры — все эти красоты были ничто в сравнении с целым, с простотою и глубиною образа, и все же они были. И были изумительно прекрасны и под силу не просто избранным, а лишь тем из них, которые в совершенстве овладели ремеслом художника. Чтобы создавать такое, надобно не только лелеять образы в своей душе, но иметь также изощренное око и искусные, неутомимые руки. Быть может, все-таки стоило посвятить жизнь служению искусству, отринув свободу, отринув радость свершений, — для того лишь только, чтобы однажды явить миру нечто прекрасное, не только увиденное когда-то самим и пережитое и воспринятое с любовью, но и воплощенное, все до мельчайшей черты, с небывалым мастерством? Это был великий вопрос.
Поздно ночью воротился Гольдмунд на усталом коне в город. Одна харчевня еще была открыта; там подкрепился он хлебом и вином и отправился, полон вопросов, полон сомнений, в разладе с самим собою, в свою каморку под крышею у рыбного рынка.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 143 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.01 с)...