Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 5 страница




ГЛАВА ШЕСТАЯ

Однажды отец Ансельм позвал Гольдмунда в свою аптеку. Здесь, в этой маленькой, благоухающей всевозможными травами комнатке, Гольдмунду все было хорошо знакомо. Святой отец показал ему какое-то засушенное растение, которое он бережно хранил меж двумя листами бумаги, и спросил, знает ли он это растение и может ли точно описать, как оно выглядит в чистом поле. Гольдмунд дал утвердительный ответ. Трава эта называлась зверобой. Ему пришлось перечислить все ее приметы. Старик остался доволен и дал своему юному другу поручение насобирать после обеда побольше такой травы, указав и места, где ее чаще всего можно встретить.
— После обеда тебя освободят от занятий, дружок. Ты ведь, я думаю, возражать не станешь? И то верно: ты ничего при этом не потеряешь. Ибо знание природы — тоже наука, не только ваша дурацкая грамматика.
Гольдмунд поблагодарил его за это заманчивое поручение — часок-другой пособирать цветы, вместо того чтобы сидеть в школе. А чтобы радость была совершенной, он упросил главного конюха дать ему коня Блесса; вскоре после обеда он вывел свою лошадку, громко приветствовавшую его доверчивым ржанием, из конюшни, вскочил в седло и весело поскакал навстречу свету и теплу. Вначале он просто наслаждался свежим воздухом и душистыми луговыми запахами — но прежде всего верховою ездой, — затем, через час, а может и позже, он вспомнил о данном ему поручении и отправился к одному из тех мест, что указал отец Ансельм. Там он привязал коня под тенистым кленом, ласково поговорил с ним, угостил его хлебом и принялся за поиски. Неподалеку темнело несколько полос заброшенной пахотной земли, густо поросшей сорняками; маленькие чахлые стебли мака с последними, бледными цветами и множеством зрелых коробочек покачивались меж засохших побегов горошка, словно полинявшего змеевика и небесно-голубых цветов цикория; среди полевых камней, сложенных в кучи меж двумя пашнями, сновали юркие ящерицы; здесь Гольдмунд и обнаружил первые желтоватые кустики зверобоя и принялся за дело. Нарвав небольшую охапку целебной травы, он решил немного передохнуть и уселся на камни. Было жарко; он с вожделением поглядывал на прохладную сень далекой лесной опушки, но уходить от найденного зверобоя и от своего коня, который хорошо был виден ему отсюда, он не хотел. Он остался сидеть на теплых камнях и затаился в надежде вновь увидеть разбежавшихся ящериц; время от времени он нюхал цветы зверобоя, поднимал их вверх и держал против света, любуясь их листочками, испещренными сотнями крохотных дырочек, словно исколотыми иголкою.
“Удивительно! — думал он. — Каждый из тысячи этих маленьких листочков взял да и покрылся этаким крохотным звездным небом, точно кружевом”. Удивительно и непостижимо было все вокруг: ящерицы, растения, камни — все! Отец Ансельм, который так любил его, не мог уже сам собирать свой зверобой, ноги уже отказывались служить ему, как прежде, и временами он целыми днями оставался недвижим, и все его лекарское искусство бессильно было перед этим недугом. Может статься, что старец скоро умрет, и травы в каморке его будут по-прежнему благоухать, в то время как самого его уже не будет на свете. А может быть, дни его продлятся, может, он проживет еще десять или двадцать лет, и все те же белые тонкие волосы будут покрывать его голову, и все те же веселые морщинки будут лучиться вокруг его глаз; а он сам, Гольдмунд, — что будет через двадцать лет с ним? Ах, все так непонятно и по сути печально, хотя и прекрасно! Ничего не знаешь — живешь себе, расхаживаешь по земле, скачешь верхом по лесам, а на тебя то и дело что-нибудь взирает так требовательно, так обнадеживающе и так волнующе, рождая в душе тоску: вечерняя звезда, синяя головка колокольчика, мутно-зеленое озеро, глаза человека или коровы; и порою кажется, будто вот-вот рассеется прозрачная пелена, отделяющая тебя от остального мира, и случится нечто невиданное и вместе с тем давно желанное; но время течет, ничего не происходит, и загадка остается неразгаданной, тайные чары не развеяны, и ты не успел оглянуться, как уже состарился и выглядишь таким же добродушно-лукавым, как отец Ансельм, или таким же мудрым, как аббат Даниэль, и все так же ничего не знаешь, все так же ждешь и прислушиваешься.
Он заметил меж камней пустую раковину улитки, разогретую солнцем, и поднял ее. Долго разглядывал он извивы этого крохотного жилища, словно ножом вырезанные витки спирали, кокетливое острие этой круглой пирамидки, пустое жерло, поблескивающее перламутром. Он смежил глаза, чтобы почувствовать формы лишь ощупью, — это была давнишняя его привычка и забава. Поворачивая раковину мягкими, расслабленными пальцами, он осязал ее формы, словно лаская их, осчастливленный чудом формотворчества, волшебством вещественности. “Вот еще один недостаток школы и учености, — думал он в рассеянной мечтательности. — Похоже, духу свойственно видеть и изображать все плоским, существующим лишь в двух измерениях”. Ему показалось, что мысль эта объясняет несовершенство и малоценность разума, но он не сумел удержать ее; раковина между тем выскользнула у него из пальцев: его совсем разморило; сон тянул голову книзу. Склонившись над охапкою цветов, которые, увядая, делались все душистее, он задремал на солнышке. По башмакам его сновали ящерицы, на коленях вянул зверобой, а под кленом ждал Блесс, все нетерпеливее стуча копытом.
Со стороны леса кто-то шел в его сторону; то была молодая по-летнему смуглолицая женщина в выцветшей голубой юбке; черные волосы ее прикрывал красный платочек. В руке держала она узелок, в зубах зажата была полевая гвоздика. Женщина приблизилась, остановилась поодаль, долго разглядывала юношу с любопытством и опаскою, затем, убедившись, что он спит, медленно подошла ближе, осторожно ступая своими босыми загорелыми ногами, и застыла прямо перед Гольдмундом. Недоверие ее рассеялось, пригожий спящий юноша этот вовсе не похож был на разбойника, он даже понравился ей — но как попал он сюда, на эти поля? “Рвал цветы... — отметила она про себя с улыбкою. — Они уже завяли”.
Гольдмунд открыл глаза, возвращаясь из неведомых светлых далей. Голова его мягко покоилась на коленях незнакомой женщины; ласковые карие очи ее были совсем близко и глядели прямо в его изумленные, заспанные глаза. Он не испугался: очень уж приветливо светили нависшие над ним два маленьких коричневых солнца. В ответ на его удивленный взгляд женщина улыбнулась, улыбнулась очень ласково, и уста его тоже медленно сложились в улыбку и вдруг почувствовали на себе прикосновение чужих уст; они приветствовали друг друга в нежном поцелуе, который тотчас же воскресил в памяти Гольдмунда тот поцелуй в деревне и молоденькую девушку с косами. Но поцелуй еще не закончился. Женские уста не торопились оборвать его, они ласкали, дразнили и манили и наконец впились в его уста властно и жадно, и кровь его — вся, до последней капли, — вскипела, и в долгой, безмолвной игре этой смуглая незнакомка отдалась юноше, бережно направляя и поучая его, заставляя искать и находить, разожгла в нем огонь и утолила пламень. Краткий сладостный миг блаженства любви возвысился над ним, словно золотой купол, разгорелся нестерпимым блеском и вновь померк. С закрытыми глазами лежал Гольдмунд, уронив голову на грудь женщины. Они не обмолвились ни единым словом. Женщина тихонько гладила его волосы и терпеливо ждала, когда юноша придет в себя. Наконец он открыл глаза.
— Кто ты? — молвил он. — Как зовут тебя?
— Меня зовут Лиза, — отвечала она.
— Лиза... — повторил он медленно, как бы завороженный этим звуком. — Лиза, ты — славная!
Она приблизила рот к его уху и прошептала:
— Скажи, у тебя это было в первый раз? Ты до меня совсем никого не любил?
Он покачал головой. Потом он вдруг выпрямился, посмотрел по сторонам, окинул взглядом поле и небо.
— О, солнце уже совсем низко! — воскликнул он. — Мне пора возвращаться.
— Куда же?
— В монастырь, к отцу Ансельму.
— В Мариабронн? Так ты оттуда! Но разве ты не хочешь побыть еще немного со мною?
— Хочу, очень.
— Ну так останься!
— Нет, это было бы негоже. Да и травы мне велено собрать побольше.
— Ты что же, монастырский?
— Да, я ученик. Но больше я не хочу там оставаться. Можно я приду к тебе, Лиза? Где ты живешь, где твой дом?
— У меня нет дома, мой милый. А не хочешь ли ты назвать мне свое имя?.. Вот как, стало быть, тебя зовут Гольдмунд? Поцелуй меня еще разок, Гольдмюндхен, а потом уж и пойдешь.
— У тебя нет дома? А где же ты ночуешь?
— Если хочешь — с тобой вместе в лесу или в стогу. Придешь сегодня ночью?
— Приду! Но куда? Где я найду тебя?
— Ты умеешь кричать по-совиному?
— Я никогда не пробовал.
— Попробуй!
Он попробовал. Женщина рассмеялась и похвалила его.
— Выходи же сегодня ночью из своего монастыря и кричи по-совиному, я буду ждать где-нибудь неподалеку. Скажи, нравлюсь ли я тебе, Гольдмюндляйн, несмышленыш мой?
— Ах, Лиза, ты мне очень нравишься. Я приду. Да хранит тебя Господь! А мне пора.
На взмыленном коне, уже в сумерках, прискакал Гольдмунд в монастырь и обрадовался, увидя, что отцу Ансельму нынче не до него: один из братьев, плескаясь в ручье, поранил себе ногу острым черепком, оказавшимся на дне.
Теперь нужно было отыскать Нарцисса. Он спросил о нем одного из тех монахов, чья очередь сегодня была прислуживать в трапезной. Монах ответил, что Нарцисс не придет к вечерней трапезе, что у него сегодня пост и что сейчас он, должно быть, спит, потому что ночью ему предстоят вигилии1<1 Здесь: особый род молитв католических монахов (лат.).>. Гольдмунд, не раздумывая, помчался к другу. Жилищем Нарцисса стала на время приуготовительных духовных упражнений одна из покаянных келий в глубине монастыря. Туда и побежал Гольдмунд. У двери он прислушался, но в келье царила тишина. Он бесшумно вошел. О том, что это было строжайше запрещено, он в тот миг не думал.
Нарцисс лежал на узком ложе; в полумраке он, лежащий на спине, со скрещенными на груди руками и с бледным, заострившимся лицом, похож был на покойника. Глаза его, однако, были открыты; он не спал. Молча взглянул он на Гольдмунда, без упрека, но и без всякого участия, оставаясь неподвижным и так глубоко погруженным в себя, так далеко отстоящим от него — в другом мире, в другом времени, — что ему понадобились немалые усилия, дабы узнать друга и понять смысл его слов.
— Нарцисс! Прости, прости меня, друг, за то, что я нарушил твой покой, не из озорства сделал я это. Я знаю, тебе сейчас нельзя говорить со мною, и все же я прошу тебя нарушить этот запрет и выслушать меня.
Нарцисс не сразу ответил; он поморгал глазами, словно стряхивая с себя остатки сна.
— Есть ли в том необходимость? — спросил он наконец бесцветным голосом.
— Да, в том есть необходимость. Я пришел проститься с тобою.
— Стало быть, и впрямь есть необходимость. Ты пришел не напрасно. Садись же сюда, подле меня. У нас еще есть четверть часа, потом начинается первая вигилия.
Он выпрямился на своем жестком ложе из голых досок; Гольдмунд сел рядом с ним.
— Прости меня!.. — повторил он виновато. Келья, дощатое ложе, лицо Нарцисса, бескровное и истомленное, полуотсутствующий взор его — все отчетливо говорило ему о том, как неуместен был его приход.
— Мне нечего прощать тебе. Не обращай на меня внимания, со мною все в порядке. Так ты, стало быть, хочешь проститься со мною? Ты уходишь из монастыря?
— Я ухожу сегодня же. Ах, как мне рассказать тебе это?.. Все разрешилось так внезапно!
— Приехал твой отец? Или от него пришло известие?
— Ни то и ни другое. Сама жизнь пришла ко мне. Я ухожу — без отца, без дозволения. Я убегаю, слышишь? Тебе будет стыдно за меня!
Нарцисс смотрел на свои длинные тонкие пальцы, призрачно белевшие из-под широких рукавов рясы. С улыбкою — не на строгом, изнуренном лице, а лишь в голосе — молвил он:
— У нас очень мало времени, дорогой. Говори же только самое необходимое, говори кратко и внятно. Или, может быть, мне самому сказать тебе, что произошло?
— Скажи! — попросил Гольдмунд.
— Ты влюбился, малыш, ты встретил женщину.
— Откуда же ты опять все знаешь?!
— Ты сам помог мне догадаться обо всем. Твое состояние, о amice, являет все признаки того опьянения, которое называют влюбленностью. Ну а теперь рассказывай.
Гольдмунд робко положил руку на плечо друга:
— Ну вот, ты уже все сказал. Только на этот раз ты сказал нехорошо, Нарцисс, неверно. Все случилось иначе. Я был в чистом поле и задремал на солнце, а когда проснулся, то увидел, что голова моя лежит на коленях у какой-то красивой женщины, и я тотчас же понял, что это мать моя пришла за мною. Нет, я не принял эту женщину за свою мать — у нее были черные волосы и карие глаза, а мать моя так же белокура, как и я. И все же это была она, это был ее зов, это была весть от нее. Как будто из мечтаний моего собственного сердца явилась вдруг чужая красивая женщина, положила мою голову к себе на колени и улыбалась мне, словно цветок, и была ласкова со мною — при первом же поцелуе во мне будто что-то растаяло и так странно защемило. Вся тоска, испытанная мною когда-либо, все мечты, все сладкие страхи, все тайны, что доселе дремали во мне, вдруг ожили, все преобразилось, исполнилось волшебства, все обрело смысл. Она показала мне, что такое женщина, и открыла ее тайну. За полчаса она сделала меня старше на много лет. Я так много узнал! Я вдруг понял, что не могу больше оставаться здесь ни дня. Я уйду, как только наступит ночь.
Нарцисс выслушал его и кивнул головой.
— Это и в самом деле случилось внезапно, — молвил он, — но это то, чего я и ожидал. Я буду часто думать о тебе. Мне будет не хватать тебя, amice. Могу ли я что-нибудь сделать для тебя?
— Если сможешь, замолви за меня словечко нашему аббату, чтобы он не проклял меня. Кроме тебя, он единственный человек в монастыре, чьи мысли обо мне мне небезразличны. Ты и он.
— Я знаю. Есть ли у тебя еще какое-нибудь пожелание?
— Есть, одна просьба: когда-нибудь, вспоминая обо мне, — помолись за меня! И... спасибо тебе!
— За что, Гольдмунд?
— За дружбу твою, за терпение, за все. За то, что ты выслушал меня сегодня, хотя тебе и было нелегко. А еще за то, что ты не стал удерживать меня.
— Как же я могу удерживать тебя? Ты ведь знаешь мои мысли обо всем этом... Но куда же ты пойдешь, Гольдмунд? У тебя есть цель? Ты уходишь к той женщине?
— Да, я ухожу с нею. Цели же у меня нет. Она из других краев; похоже, у нее нет родины; быть может, она цыганка.
— Хорошо. Но скажи мне, дорогой, знаешь ли ты, что путь твой с нею может оказаться очень недолог? Сдается мне, тебе не следовало бы чересчур полагаться на нее. У нее, быть может, есть родственники, быть может, даже муж. Кто знает, как они примут тебя.
Гольдмунд прислонился к другу.
— Я знаю это, — отвечал он, — хотя до сих пор мне это ни разу не пришло на ум. Я уже говорил тебе: у меня нет цели. И женщина эта, что была со мною так ласкова, — тоже не моя цель. Я ухожу к ней, но не ради нее. Я ухожу, потому что должен уйти, потому что слышу некий зов.
Он вздохнул и умолк, и некоторое время они сидели, не произнося ни слова, прислонившись друг к другу, печальные и все же счастливые сознанием своей нерушимой дружбы. Затем Гольдмунд продолжал:
— Я вовсе не так слеп и простодушен, как ты, может быть, думаешь. Нет. Я ухожу без сожаления, потому что чувствую, что так надо, и потому что испытал сегодня нечто удивительное. Но я не думаю, что меня ждут лишь радости и услады. Я думаю, путь мой будет нелегок. И все же он будет прекрасен, я верю в это. Это прекрасно — принадлежать женщине, отдаваться ей! Не смейся надо мною, если то, что я говорю, кажется тебе безумством. Пойми: любить женщину, отдаваться ей, объять ее всем существом своим и чувствовать себя объятым ею, словно облаком, — это не совсем то, что ты называешь “влюбленностью” и о чем говоришь с усмешкою. Тут не над чем насмехаться. Для меня это путь к жизни и путь к смыслу жизни... Ах, Нарцисс, я должен покинуть тебя! Я люблю тебя, Нарцисс, и благодарю тебя за то, что ты сегодня пожертвовал ради меня своим сном. Трудно мне расставаться с тобою. Ты не забудешь меня?
— Не береди душу себе и мне! Я никогда не забуду тебя. Ты когда-нибудь вернешься. Я прошу тебя об этом, я буду ждать тебя. Если тебя одолеют невзгоды, возвращайся или дай мне знать... Прощай, Гольдмунд, да хранит тебя Бог!
Он поднялся. Гольдмунд обнял его. Памятуя о том, что друг его не любит ласк, он не поцеловал его, а лишь погладил его руку.
Надвинулась ночь. Нарцисс запер келью и пошел к церкви, постукивая сандалиями по каменным плитам. Гольдмунд проводил его сухую угловатую фигуру влюбленными глазами до самого конца коридора, где ее внезапно проглотил мрак портала и она исчезла, как призрак, властно востребованная, втянутая неумолимым зевом аскетизма, подвижничества и добродетели. О, как удивительно, как бесконечно странно и запутанно все в этой жизни! Как странно и ужасно и то, что он пришел к другу со своим переполненным и хлынувшим через край сердцем, со своей ликующе-хмельной влюбленностью в час, когда тот, самоуглубленный, изнуренный постом и бдением, готовился распять на кресте свою юность, свое сердце, свои чувства, принести их в жертву и пройти суровую школу послушания, чтобы служить одному лишь только духу и окончательно стать minister verbi divini1<1 служитель божественного слова (лат.).>! Вот он только что лежал смертельно усталый и потухший, с бледным лицом и исхудавшими руками, похожий на покойника, а через минуту, вновь ясен и приветлив, посвятил себя другу, обратив к нему, влюбленному, еще пахнущему женщиной, свой слух и пожертвовав своим скудным отдыхом меж двумя покаянными молитвами! Странно все это. Странно и удивительно прекрасно, что есть и такая любовь — самозабвенная и одухотворенная. Как непохожа она на ту другую любовь, изведанную им сегодня посреди залитого солнцем поля, ту хмельную, безрассудную игру чувств! И все же и то и другое было любовью. Ах, теперь Нарцисс исчез, скрылся из глаз, напоследок еще раз так отчетливо показав ему, как неизмеримо велика разница меж ними, как непохожи они друг на друга. Теперь он стоит на коленях перед алтарем, просветленный духом, готовый к ночи молитв и созерцания, в которой ему отведено лишь два часа на отдых и сон, в то время как он, Гольдмунд, уже готов бежать прочь, чтобы где-то под деревьями отыскать Лизу и вновь предаться с нею тем сладостным, животным играм! Нарцисс сумел бы сказать обо всем этом что-нибудь мудрое. Что ж, он, Гольдмунд, — не Нарцисс. Он вовсе не обязан был разгадывать эти прекрасные и жуткие загадки и чудеса и изрекать что-нибудь важное. У него не было иных обязанностей, кроме этой одной — идти все дальше и дальше своими неведомыми, безумными путями, сужденными лишь ему, Гольдмунду. У него не было иных обязанностей, кроме того, чтобы отдаваться и любить — любить своего молящегося в ночной церкви друга не меньше, чем молодую, красивую, теплую женщину, что ждала его где-то поблизости.
Когда он, раздираемый сотней противоречивых чувств, крался под сенью дворовых лип к заветной лазейке на мельнице, он все же поневоле усмехнулся, вспомнив вдруг тот вечер, в который он вместе с Конрадом покидал монастырь через эту же лазейку, чтобы “сходить в деревню”. С каким волнением и тайным страхом отправлялся он на эту маленькую запретную прогулку, а сегодня он уходил навсегда, избрав куда более запретные и опасные пути, и не чувствовал страха, не думал ни о привратнике, ни о настоятеле, ни об учителях.
В этот раз досок у ручья не оказалось; мостик сделать было не из чего. Он разделся донага, бросил платье на другой берег и вброд перешел глубокий и быстрый ручей, по грудь в холодной воде.
Пока он одевался на другом берегу, мысли его вновь вернулись к Нарциссу. С необыкновенной ясностью увидел он, к стыду своему, что в этот час совершает не что иное, как то, что тот давно уже предвидел и к чему давно терпеливо вел его. Он вновь отчетливо, как живого, увидел этого умного, немного насмешливого Нарцисса, который наслушался от него немало глупых речей и который однажды в незабвенную минуту раскрыл ему глаза, причинив нестерпимую боль. Он вновь отчетливо услышал сказанные им тогда слова: “Ты спишь на груди у Матери, я бодрствую в пустыне... Твои мечты обращены к девушкам, мои — к юношам”.
Сердце его на мгновение сжалось, словно от холода; ужасным одиночеством повеяла на него обступившая его ночь. Позади остался монастырь, чужая, но все же любимая и надолго приютившая его родина.
В то же время понял он и другое. Он понял, что Нарцисс перестал быть его мудрым и заботливым вожатым, его недремлющим оком. Сегодня — он понял это — он перешагнул рубеж, за которым ему самому придется отыскивать свои пути, за которым Нарцисс уже не сможет вести его за собой. Он рад был, что осознал это; ему неловко и тягостно было оглядываться назад и вспоминать о своей зависимости. Он прозрел и перестал быть ребенком и учеником. Сознавать это было благом. И все же — как тяжело было расставаться! Оставлять его там, в церкви, коленопреклоненным, понимая, что не можешь ничего ему дать, не в силах ничем помочь, что ничего не значишь в его судьбе! Расставаться надолго, быть может навсегда, не иметь от него никаких известий, не слышать его голоса, не видеть его царственных очей!
Усилием воли он вырвался из плена этих мыслей и торопливо пошел по узкой каменистой дороге. В сотне шагов от монастырских стен он остановился, отдышался и крикнул, как мог, по-совиному. Ответом ему был такой же крик где-то вдали, вниз по ручью.
“Кричим друг другу, точно лесные звери”, — подумал он и тотчас же вспомнил час любви перед вечерней зарей; только теперь ему пришло на ум, что слова — да и то немногие и малозначащие! — произнесены были лишь напоследок, в самом конце их ласк. Как долги были его беседы с Нарциссом! Теперь же он, похоже, попал в другой мир, где разговорам нет места, где друг друга призывают совиными криками, где слова не имеют значения. Ему это было по душе, у него сегодня не было потребности в словах или мыслях, ему нужна была только Лиза, только это безмолвное, бессловесное, немое осязание, соитие, это болезненно-сладостное таяние плоти.
Лиза уже поджидала его, она вышла навстречу ему из леса. Он протянул к ней руки, чтобы ощутить ласковыми, чуткими пальцами ее лицо, ее волосы, ее шею и затылок, стройный стан и упругие бедра. Обняв ее за плечи, он пошел за нею, не произнося ни слова, не спрашивая куда. Она уверенно повела его в ночной лес; он едва поспевал за нею, она же, словно лисица или хорек, казалось, могла видеть в темноте и шла, не натыкаясь на ветки и не спотыкаясь. Он доверился своей спутнице, покорно следуя за ней в ночь, в лес, в слепой, таинственный мир, не ведающий ни слов, ни мыслей. Он уже больше ни о чем не думал: ни о покинутом монастыре, ни о Нарциссе.
Молча шли они сквозь мрачный лес, то по мягким, упругим, как подушки, мхам, то по жестким ребрам древесных корней, то под пологом неба, светлеющим меж высоких прозрачных крон, то в кромешной тьме; ветви кустарников хлестали его по лицу, колючие стебли ежевики цеплялись за платье. Она чувствовала себя уверенно и всюду легко находила дорогу, почти не останавливаясь, почти не медля. Спустя некоторое время они пришли к нескольким разрозненным, далеко отстоящим друг от друга соснам; над ними широко раскинулось бледное ночное небо, лес кончился, перед ними лежала луговая долина; сладко запахло сеном. Они перешли маленький, бесшумно струящийся ручей; здесь, в долине, было еще тише, чем в лесу, — ни шелеста листвы, ни шороха потревоженных лесных тварей, ни потрескивания валежника.
У большого стога сена Лиза остановилась.
— Останемся здесь, — сказала она.
Они забрались в сено и затихли, переводя дыхание и наслаждаясь покоем, оба немного уставшие. Они устроились поудобнее и молча слушали тишину, чувствуя, как постепенно охлаждаются их разгоряченные ходьбою лица. Гольдмунд, объятый приятной усталостью, играючи сгибал и вновь распрямлял колени, глубоко дышал ночной свежестью, ароматом сена и не думал ни о прошлом, ни о будущем. Медленно, не сразу поддался он притягательной силе своей возлюбленной, околдованный ее запахом и теплом, отвечая время от времени на ее ласки и чувствуя с восторгом, как она постепенно раскаляется на огне желания и все теснее прижимается к нему. Нет, здесь не нужны были ни слова, ни мысли. Он остро чувствовал все, что было важно и прекрасно, — молодую силу и простую здоровую красу женского тела, чувствовал, как оно наливается жаром и вожделеет; он остро чувствовал также и то, что в этот раз она желает быть любимой по-другому, иначе, чем в первый раз, что теперь ей хочется не соблазнять и поучать его, а уступать его вожделению и натиску. Он молчал, пропуская сквозь себя могучие, незримые токи; он блаженствовал, ощущая беззвучный, тихо набирающий силу пожар, который возгорелся в них обоих и превратил их скромное ложе в живое, пламенеющее средоточие этой безмолвной ночи.
Когда он склонился над лицом Лизы, скрытым темнотою, и стал целовать ее уста, — глаза и лоб ее вдруг выступили из мрака и замерцали в мягком, трепетном свете; он замер, с изумлением глядя, как светлеет и ширится этот блик. Наконец он понял и обернулся: над черной кромкой далеко протянувшегося леса взошла луна. Словно завороженный, смотрел он на белый мягкий свет, медленно покрывающий ее лоб, щеки, ее круглую светлую шею, и наконец промолвил, тихо и восторженно:
— Какая ты красивая!
Она улыбнулась словам его, словно подарку; он приподнял ее за плечи, бережно высвободил ее шею из платья и принялся снимать с нее одежды, одну за другой, и вскоре холодноватый лунный свет залил ее обнаженные плечи и грудь мерцающим сиянием. Глазами и устами самозабвенно повторял он линии нежных теней, ласкал их взорами и поцелуями; она же замерла, как заколдованная, затаила дыхание, с потупленным взглядом и торжественным выражением на лице, так, будто красота ее, доселе неведомая даже ей самой, в этот миг была впервые замечена и открыта.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Над полями расстилалась прохлада, и луна час за часом поднималась все выше и выше — влюбленные, забывшись в своих играх, на своем мягко освещенном ложе, потеряли счет времени: одолеваемые дремой, они вместе погружались в короткий сон, пробудившись же, вновь тянулись друг к другу, воспламеняли друг друга, вновь сплетались друг с другом и вновь проваливались в сон. Наконец они затихли в изнеможении; Лиза тяжело дышала, уткнувшись лицом в сено, Гольдмунд неподвижно лежал на спине и широко раскрытыми глазами неотрывно смотрел на бледное лунное небо; в душе у обоих медленно поднималась великая печаль, скрыться от которой они могли лишь во сне. Они спали глубоко и отчаянно, спали жадно, словно в последний раз, словно некий судия обрек их на вечное бдение и теперь им нужно было успеть напитать себя сном на всю оставшуюся жизнь.
Проснувшись, Гольдмунд увидел, что Лиза приводит в порядок свои черные волосы. Некоторое время он рассеянно, в полусне наблюдал за нею.
— Ты уже не спишь? — произнес он наконец.
Она резко обернулась, словно в испуге.
— Мне пора идти, — сказала она подавленно и смущенно. — Я не хотела будить тебя.
— А я тоже не сплю. Что, нам уже пора в путь? Но мы же странники, мы никуда не торопимся.
— Я — да, — отвечала она. — А тебе ведь надо в монастырь.
— Мне больше не надо в монастырь, я теперь — как ты, я совсем один, и у меня нет цели. Я пойду с тобой, да?
Она отвела взгляд в сторону.
— Гольдмунд, ты не можешь пойти со мной. Я возвращаюсь к своему мужу. Он будет меня бить, потому что я не ночевала дома. Я скажу ему, что заблудилась, но он, конечно, не поверит.
Тут Гольдмунд вспомнил, что Нарцисс все это предсказал ему. Вот, стало быть, как обернулось дело.
Он встал и протянул ей руку.
— Я просчитался, — сказал он. — Я думал, мы будем вместе... Но скажи-ка, неужто ты и в самом деле оставила бы меня здесь одного и убежала, не простившись?
— Ах, я думала, ты рассердишься и станешь меня бить. Когда меня бьет муж — это еще полбеды, так уж суждено. Но мне не хотелось терпеть побои еще и от тебя.
Он сжал ее руку.
— Лиза, — молвил он, — я не стану бить тебя ни сегодня, ни завтра — никогда! Может, тебе лучше остаться со мною, чем возвращаться к мужу, который тебя колотит?
Она стала вырывать свою руку.
— Нет! Нет! Нет! — воскликнула она плаксивым голосом.
Он почувствовал, что сердце ее рвется прочь, что побои мужа ей дороже, чем его добрые слова, и выпустил ее руку. Она заплакала и бросилась бежать. Закрыв мокрое лицо руками, она быстро удалялась от него. Он не вымолвил больше ни слова, только смотрел ей вслед. Ему было жаль ее, сиротливо бегущую прочь по скошенному лугу, влекомую какою-то неумолимою, какою-то неведомою силой, о которой он теперь часто будет думать. Ему было жаль ее, и самого себя ему тоже было немного жаль: похоже, ему не повезло; вот он сидит, одиноко и как-то нелепо, покинутый, оставшийся сам с собою. Между тем его все еще клонили к земле усталость и вожделенный сон, никогда еще не был он так изнурен. Горевать и кручиниться можно будет и после, подумал он и в тот же миг уснул и спал до тех пор, пока высоко поднявшееся солнце не стало припекать.
Теперь он вновь был полон сил. Проворно поднявшись, он побежал к ручью, умылся и утолил жажду. В голове у него теснились воспоминания; множество видений, множество сладостных, нежных ощущений благоухали, словно диковинные цветы, из мрака этой ночи любви. Занятый ими, он бодро пустился в путь, еще раз, вновь и вновь переживая в мыслях все испытанное им: воскрешал в памяти запах и вкус, тепло и упругую мягкость женской плоти. Сколько грез сделала явью эта чужая смуглая женщина, сколько набухших почек лопнуло и расцвело благодаря ей, сколько любопытства и тоски утолила и тут же вновь разожгла она в нем!
А перед ним раскинулись поле и луг, засохшая пашня и темный лес, за которым, должно быть, прячутся дворы и мельницы, деревня, а может быть, город. Впервые мир лежал перед ним как на ладони, открытый и ждущий, готовый принять его, щедро наделить его радостями и горестями. Он больше не ученик, который видит мир через окно, и странствие его — не прогулка, неизбежным концом которой будет возвращение. Огромный мир стал для него действительностью, и он был частицей его, с ним связана была судьба его, небо было теперь его небом, земля — его землею. Как ничтожно мал был он в этом огромном мире; точно заяц или жук, держал он свой путь сквозь его лазурно-зеленую бесконечность. Здесь его уже не разбудит монастырский колокол, не позовет в церковь, на занятия, в трапезную.
О, как голоден он был! Полкаравая ячменного хлеба, чашка молока, миска супу — что за дивные это были воспоминания! Желудок проснулся в нем, словно алчущий волк. Он шел мимо ржаного поля; колосья еще не дозрели, но он с жадностью набросился на них, руками и зубами доставал маленькие скользкие зерна из оболочки и долго жевал их и, прежде чем отправиться дальше, набил себе карманы колосьями. Потом ему попались лесные орехи, еще совсем зеленые, и он аппетитно затрещал их звонкой скорлупой. Орехами он тоже не забыл запастись.
И вот вновь начался лес, сосновый бор, перемежаемый кое-где дубами и ясенями, и, обнаружив здесь несметное количество черники, он устроил себе привал и долго ел и наслаждался прохладой. Среди редкой и жесткой лесной травы синели колокольчики, коричневые солнечные бабочки порхали меж деревьев, правя свой причудливый, зигзагообразный полет. Вот в таком же лесу жила когда-то святая Женевьева; ее история сразу же полюбилась ему. О, как бы он хотел повстречаться с нею здесь! Может быть, где-нибудь в этом лесу, в пещере или шалаше живет одинокий отшельник, какой-нибудь старый бородатый монах? А может, здесь промышляют угольщики, он был бы рад приветствовать их. Или хотя бы разбойники — ему-то они, верно, не причинили бы вреда. Славно было бы повстречать здесь людей, все равно каких. Но он, конечно же, понимал: может статься, что он еще долго будет идти лесом, и день, и два, а то и дольше, и никого не встретит. И к этому тоже нужно было быть готовым, раз уж ему выпала такая доля. Раздумывать тут было нечего, надо было принимать жизнь такою, какою она предстает ему.
Он услышал стук дятла, и ему захотелось выследить его; долго все попытки его увидеть птицу оставались тщетными; наконец он все-таки обнаружил ее и некоторое время наблюдал за тем, как она одиноко сидела, словно прилепленная к стволу дерева, и долбила его, не щадя своей маленькой неутомимой головки. Жаль, что звери не умеют говорить! Как славно было бы окликнуть дятла и сказать ему что-нибудь приветливое, и, быть может, услышать от него что-нибудь интересное — о его лесной жизни, о его работе, о его радостях. Эх, уметь бы превращаться в зверей и птиц!
Он вспомнил, как порой в часы досуга рисовал карандашом на своей аспидной доске, изображал разные фигуры, цветы, листья, деревья, животных, человеческие головы. Нередко он подолгу не мог оторваться от этой занятной игры и иногда, вообразив себя Творцом, сам начинал создавать диковинные существа: он пририсовывал чашечке цветка глаза и рот, обращал пучок распустившихся на ветке листьев в несколько замысловатых фигур, наделял дерево головою человека. За этой игрою не раз бывал он счастлив и околдован и колдовал сам и проводил линии, еще не ведая, что родится из них — лист дерева или голова рыбы, лисий хвост или бровь человека. Хорошо бы уметь так же легко перевоплощаться, думал он теперь, как те игривые линии на его дощечке! Ему вдруг очень захотелось стать дятлом, на один день, а может быть, на один месяц, — жить в кронах деревьев, сновать вверх-вниз по гладким стволам, долбить крепким клювом кору, добывая из-под нее разные лакомства, и говорить на языке дятлов. Между тем звонкое дерево далеко разносило сладкий, ядреный перестук дятла.
Много лесной твари повстречал Гольдмунд на своем пути. Ему попадались зайцы; выскочив из кустов, испуганные его приближением, они замирали на месте, уставившись на него, и мчались прочь, прижав уши, только пятки сверкали. На маленькой поляне он обнаружил большую змею; она не уползла от него: это была вовсе и не змея, а лишь ее кожа; он поднял ее и долго разглядывал красивый серо-коричневый узор на спине; солнце светило сквозь эту прозрачную мертвую оболочку, тонкую, словно паутина. Он видел черных дроздов с желтыми клювами; устремив на него неподвижный взгляд своих черных испуганных глаз-бусинок, они улетали прочь, почти касаясь крыльями земли. Часто попадались малиновки и зяблики. Глубоко в лесу он видел трясину, круглую дыру, заполненную зеленою густою водой, по которой сновали взад-вперед, мешая друг другу, длинноногие пауки, увлеченные какою-то непонятною игрой, а над ними летали стрекозы с густо-синими крыльями. А однажды, уже под вечер, он видел... вернее сказать, он не видел ничего, кроме трепещущих, неистово сотрясаемых кустов, но слышал треск ветвей и звучные шлепки шагов по мокрой земле — какой-то невидимый большой зверь всею мощью своею стремительно продирался сквозь заросли, олень, а может быть, вепрь, он не знал этого. Долго стоял он, затаив дыхание от ужаса, с бьющимся сердцем, слушал, как удаляется зверь, и еще долго не мог прийти в себя после того, как все стихло.
Он не смог найти дорогу из леса и принужден был заночевать здесь. Выбирая место для ночлега и готовя себе ложе из мхов, он мысленно представлял себе, что было бы, если бы он никогда больше не смог выбраться из этого леса и должен был бы навсегда остаться в нем. И он понял, что это было бы большим несчастьем. Питаться одними лишь ягодами — это было бы еще полбеды, спать на мхах тоже; кроме того, со временем ему, несомненно, удалось бы построить себе хижину и, может быть даже, добыть огонь. Но всегда, до конца дней своих быть одному, жить среди безмолвно дремлющих деревьев, среди зверей, которые разбегаются, едва заметив тебя, — это было бы невыносимо грустно. Не видеть людей, никого не поприветствовать, никому не пожелать доброй ночи, не встретиться ни с чьим взглядом, не смотреть на девушек и женщин, не испытать ни одного поцелуя, позабыть навеки эту тайную, сладостную игру уст и рук — о, это было бы немыслимо! Если уж ему выпал бы такой жребий, то он попытался бы стать животным, медведем или оленем даже ценою отказа от вечного блаженства. Быть медведем и любить свою медведицу — это было бы не так уж плохо, во всяком случае куда лучше, чем, сохранив свой разум, свой язык и все остальное, остаться со всем этим одному и жить в печали и нелюбви.
Затаившись на своем ложе из мхов в ожидании сна, он с любопытством и робостью слушал множество непонятных, загадочных звуков ночного леса. Теперь они должны будут заменить ему товарищей, с ними он должен будет жить, к ним привыкать, с ними ссориться и вновь мириться; он породнился с лисами и косулями, с соснами и елями, с ними он должен будет жить, с ними делить солнце и ветер, с ними ожидать рассвета, с ними голодать и трапезовать.
Потом он уснул, и ему снились животные и люди, ему снилось, будто он медведь и ласкает Лизу, а потом пожирает ее. Среди ночи он проснулся, насмерть перепуганный, сам не зная отчего; сердце его тревожно билось; горестные думы навалились на него и не давали уснуть. Он вспомнил, что ни вчера, ни сегодня не молился на ночь. Встав на колени, он дважды произнес вечернюю молитву — за сегодня и вчера. Вскоре он вновь уснул.
Утром он удивился, посмотрев вокруг: он не сразу вспомнил, где находится. Страх перед лесом постепенно улегся, он с новой радостью отдался лесной жизни, отправившись дальше и определяя дорогу по солнцу. Спустя некоторое время он обнаружил совершенно ровную полосу леса с редким подлеском, состоящую сплошь из старых, могучих и прямых, как стрела, белых пихт; он шел меж этих стройных колонн, и они напоминали ему колонны главной монастырской церкви, той самой церкви, в черном портале которой совсем недавно исчезла фигура его друга Нарцисса. Когда же это было? Неужто всего два дня назад?
Лишь через два дня и две ночи выбрался он из леса. С отрадою примечал он знаки близости людей: возделанная земля, полоски ржи и овса, зеленые луга, пересекаемые то здесь, то там едва заметными узенькими тропками. Гольдмунд срывал колосья ржи и жевал зерна; приветливо улыбались ему нивы и пажити; ласково и весело встречало его все вокруг после долгого лесного заточения: тропинки, овсы, отцветшие и побелевшие головки чернухи. Скоро он увидит людей.
Через час, а может, и того меньше, проходя мимо чьей-то пашни, он обнаружил на меже поклонный крест, опустился перед ним на колени и помолился. Потом он обогнул выступ холма и застыл на месте перед тенистою липой, восхищенный мелодией звонкого ключа, вода которого бежала по деревянной трубе в длинное деревянное же корыто; напившись студеной, вкусной воды, он вдруг с радостью заметил несколько соломенных крыш, выглядывавших из-за кустов бузины, ягоды которой уже потемнели. Еще отраднее, чем все эти дружественные знаки, было для него мычание коровы: оно прозвучало ему навстречу так благостно, так по-домашнему тепло и многообещающе, словно приглашение отдохнуть.
Нерешительно поглядывая на хижину, из которой донеслось мычание коровы, он подошел ближе. Перед дверью, прямо на земле, сидел рыжеволосый голубоглазый мальчуган, подле него стоял глиняный горшок с водою; из земли и воды малыш делал “тесто”, которым уже покрыты были его босые ноги. С блаженно-серьезным, почти торжественным выражением на лице разминал он липкую грязь руками, стискивал ее в ладонях, наблюдая, как она вылезает меж пальцев, а потом лепил из нее шарики и помогал себе при этом подбородком.
— Здравствуй, малыш, — ласково произнес Гольдмунд.
Но мальчуган, подняв голову и увидев незнакомца, раскрыл рот, скривил толстую мордашку, захныкал и бросился на четвереньках в дом. Гольдмунд последовал за ним и попал в кухню; там было так темно, что он, после ослепительного полуденного солнца, ничего не мог разобрать. На всякий случай он произнес благочестивое приветствие — ответа не последовало; вскоре, однако, сквозь испуганный крик ребенка он расслышал тонкий старческий голос, пытавшийся успокоить малыша. Наконец в темноте показалась маленькая старушонка; она приблизилась, поднесла руку к глазам, защищая их от света, и взглянула на гостя.
— Желаю здравствовать, матушка, — воскликнул Гольдмунд. — Да благословят все святые твое доброе лицо — целых три дня не видал я человеческого лица.
Старушонка устремила на него придурковатый взгляд своих зорких глаз.
— Чего ты хочешь? — спросила она нерешительно.
Гольдмунд протянул ей руку и погладил ее сухую ладонь.
— Я хочу пожелать тебе доброго здоровья, матушка, да отдохнуть немного, а заодно и помочь тебе развести огонь. Не откажусь и от краюхи хлеба, если ты угостишь меня, но это не к спеху.
Он разглядел прилаженную к стене скамью и опустился на нее, а старуха тем временем отрезала кусок хлеба мальчугану, который уже смотрел на пришельца с жадным любопытством, готовый, однако, в любую минуту вновь заплакать и убежать. Старуха отрезала еще один кусок хлеба и протянула его Гольдмунду.
— Спасибо, — поблагодарил он, — да вознаградит тебя Бог.
— В брюхе-то небось пусто? — спросила женщина.
— Нет, оно у меня набито черникой.
— Ну ешь. Сам-то откуда?
— Из Мариабронна, из монастыря.
— Поп, что ли?
— Нет. Ученик. Странствую.
Она посмотрела на него, полунасмешливо, полупридурковато, и покачала головой на тощей морщинистой шее. Пока он ел, она вновь выпроводила малыша за порог, на солнце. Потом вернулась обратно и спросила, снедаемая любопытством:
— А что-нибудь новенькое слыхал?
— Ничего особенного. Отца Ансельма знаешь?
— Нет. А что?
— Болен он.
— Болен? Помрет?
— Не знаю. Что-то с ногами. Ему тяжело ходить.
— Помрет?
— Я не знаю. Может быть.
— Ну, помрет так помрет. Мне пора суп варить. Нарежь-ка мне щепы.
Она дала ему еловое полено, хорошенько высушенное у очага, и нож. Он принялся строгать полено, поглядывая на старуху, которая суетливо совала щепу в золу, склонялась над нею, дула, пока она не загорелась. После этого она уложила слоями, строго соблюдая какую-то особенную, одной лишь ей известную последовательность, еловые и буковые ветки и поленья; открытый очаг озарился ярким, веселым пламенем, и она подвинула к огню большой черный котел, свисавший из жерла дымохода на закопченной цепи.
По велению старухи Гольдмунд наносил воды из источника, снял сливки с молока и теперь, сидя в дымном полумраке, смотрел, как пляшут языки пламени, а над ними то появляется, озаряемое красными отблесками, то вновь исчезает костлявое, морщинистое лицо стряпухи; он слышал, как по соседству, за дощатою перегородкой, топталась и тыкала мордою в ясли корова. Ему все это очень нравилось. Липа, источник, пляшущий огонь под котлом, сопение и фырканье жующей коровы, тупые удары ее копыт в стенку, полутемная кухня со столом и скамьей, хлопоты маленькой старушки — все это было славно и прекрасно, все пахло пищей и миром, человеком и теплом, все пахло родиной. Здесь имелось и две козы, а от старухи он узнал, что позади хижины есть еще и свинарник и что сама она приходится хозяину бабкой, а мальчуган, стало быть, ее правнук. Звали его Куно; время от времени он входил в дом и, не произнося ни слова, поглядывал на гостя с опаскою, но больше уже не плакал.
Пришел крестьянин с женою; они очень удивились, увидев в доме незнакомого человека. Крестьянин, готовый уже разразиться бранью, потащил юношу за руку к двери, чтобы взглянуть на его лицо при свете дня; увидев же его, он рассмеялся, дружески хлопнул гостя по плечу и пригласил его к столу. Они расселись за столом и стали есть, и каждый макал свой кусок хлеба в общую миску с молоком, и когда молока осталось лишь на донышке, крестьянин допил его.
Гольдмунд спросил, нельзя ли ему остаться до завтра и переночевать под его кровом. Хозяин отвечал, что нельзя, мол, им и без него тесно; но во дворе еще хватает сена, и он уж, верно, найдет себе место для ночлега.
Жена его усадила малыша рядом с собою; она не принимала участия в разговоре, но все время, пока они ели, любопытный взор ее прикован был к юному незнакомцу. Кудри его и глаза сразу же произвели на нее сильное впечатление, затем она с тайной отрадою приметила его тонкие, гладкие руки и их свободные, изящные движения. Какой статный и благородный незнакомец, думала она, и как молод! Но что ее поразило сильнее всего и покорило ее сердце, так это голос незнакомца, этот таинственно-певучий, вкрадчиво-чарующий, излучающий тепло молодой мужской голос, похожий на ласку. Долго еще могла бы она слушать этот голос.
После еды крестьянин принялся хлопотать в хлеву; Гольдмунд вышел из дома, вымыл руки и присел у источника, наслаждаясь прохладою и слушая плеск воды. Он колебался: казалось бы, здесь его уже ничто не держит, однако жаль было вновь отправляться в дорогу. Вышла крестьянка, поставила ведро под струю воды, и пока оно наполнялось, она произнесла вполголоса:
— Эй, послушай, если ты подождешь до вечера, я принесу тебе поесть. Вон там, за длинным ячменным полем есть сено, его до завтра не будут убирать. Останешься до вечера?
Он посмотрел на ее покрытое веснушками лицо, на ее сильные руки, легко управлявшиеся с ведром; большие светлые глаза ее тепло лучились. Он улыбнулся ей и кивнул, и через миг она уже шагала с полным ведром к дому, а в следующее мгновение исчезла в темноте за порогом. Гольдмунд, довольный, исполненный благодарности, сидел и слушал плеск бегущей воды. Спустя немного времени он тоже вошел в дом, нашел крестьянина, попрощался с ним и со старухою и поблагодарил за хлеб-соль. В доме пахло гарью, копотью и молоком. Только что он был ему прибежищем, родиной, и вот уже вновь стал чужбиной. Пожелав хозяевам добра, он шагнул за порог.
Неподалеку, за хижинами, он обнаружил маленькую капеллу, а рядом красивую рощицу — несколько старых кряжистых дубов, земля меж которых покрыта была короткою травой. Здесь в тени он и остался и долго задумчиво бродил меж толстых стволов. Странно все это, думал он, — женщины, любовь; тут и вправду не нужны никакие слова. Всего лишь два-три слова понадобилось женщине, чтобы указать ему место свидания, остальное было сказано без слов. Но как? Глазами, да, глазами, и каким-то особенным тоном ее глуховатого голоса, и еще чем-то другим, быть может, запахом, тем нежным, едва уловимым излучением кожи, по которому мужчины и женщины немедленно узнают о том, что желанны друг для друга. Удивительно все это — словно некий проникновенный тайный язык. И как быстро он овладел этим языком! Он с радостью ждал вечера, он сгорал от любопытства и гадал, какою же окажется эта высокая белокурая женщина, какими будут ее взоры, ее стоны, ее тело, движения и ласки — уж верно, не такими, как у Лизы. Где-то она теперь — Лиза, со своими густыми черными волосами, со своею смуглою кожей, с ее прерывистыми вздохами? Избил ли ее муж? Думает ли она еще о нем? Или уже нашла себе нового любовника, как он сегодня нашел новую женщину? Как быстро все происходит, как много повсюду счастья, как пленительно оно и горячо и как удивительно быстротечно! Ведь это грех, прелюбодейство; еще совсем недавно он предпочел бы умереть злою смертью, чем совершить этот грех. И вот он поджидает уже вторую женщину, и совесть его безмолвствует и остается невозмутимой. Впрочем, невозмутимой ее все же едва ли можно было назвать; однако не прелюбодейство и вожделение были причиною того, что совесть порою мучила и тяготила его. Это было что-то другое, чему он не мог найти имени. Это было неясное чувство вины — не нажитой, а врожденной. Быть может, это и было то, что теологи называют первородным грехом? Пожалуй, что так. Да, сама жизнь заключала в себе нечто вроде вины — иначе зачем такому чистому, такому мудрому человеку, как Нарцисс, подвергать себя, словно преступника, суровому покаянию? Или зачем ему самому, Гольдмунду, чувствовать где-то в глубине существа своего эту вину? Разве он не счастлив? Разве он не молод, не здоров, не свободен, как птица в поднебесье? Разве его не любят женщины? Разве это не прекрасно — чувствовать, как то острое вожделение, испытываемое тобою самим, передается женщине? Почему же тогда счастье его все-таки не было совершенным? Почему в него, в это молодое счастье — так же как в добродетель и мудрость Нарцисса, — могла проникать эта странная боль, этот вкрадчивый страх, эта скорбь по бренности всего сущего? Почему он порою предается долгим и мрачным раздумьям, твердо зная, что он — не мыслитель?
И все же это славная штука — жизнь. Он сорвал в траве маленький фиолетовый цветок, поднес его к глазам, заглянул в крошечные продолговатые, покрытые сетью прожилок чашечки, в лоне которых трепетали тонкие волоски тычинок; словно в материнском чреве или в мозгу мыслителя, там пульсировала жизнь, объятая незримой дрожью сладострастия. О, почему он так мало знает?.. Почему не может заговорить с этим цветком?.. Но ведь даже человек с человеком не может говорить по-настоящему, так, чтобы оба понимали друг друга, — для этого требуется особое везение, особая дружба и готовность души. Нет, это все-таки счастье, что любовь не нуждается в словах, иначе она отравлена была бы недоразумениями и глупостью. Ах, как удивительны были глаза Лизы, полузакрытые от избытка блаженства и словно подернутые пеленою смерти — лишь полоска синеватой белизны в узких прорезях трепещущих ресниц, — сотни, тысячи ученых или поэтических слов не смогли бы выразить это! Да и вообще ничего нельзя выразить в словах или хотя бы вычленить в сознании — и при этом все же приходится вновь и вновь испытывать навязчивую потребность говорить, подчиняться вечной необходимости думать!
Он любовался лепестками крохотного цветка, поражался тому, как красиво, как удивительно мудро расположены они на стебле. Хороши были стихи Вергилия, он любил их; но среди них попадались и такие, которые даже наполовину не были столь ясны и мудры, столь прекрасны и совершенны, как эта чудная спираль из крохотных лепесточков вкруг стебля. Каким счастьем, каким блаженством, каким восхитительным, благородным и мудрым деянием было бы, если бы человек мог сотворить хотя бы один-единственный такой цветок! Но, увы, никто этого не может, ни один герой, ни один император, ни один архиепископ или святой.
Когда солнце повисло над самым горизонтом, он отправился дальше, отыскал место, которое указала ему крестьянка, и стал ждать. Как хорошо ждать и сознавать, что к тебе спешит женщина и несет с собою много-много любви!
Она пришла и принесла завернутые в холщовую тряпицу большой ломоть хлеба и кусок сала. Развязав узелок, она положила перед ним угощение со словами:
— Это тебе. Ешь.
— Потом, — отвечал он. — Не по хлебу изголодался я. Я изголодался по тебе. О, покажи мне скорее, что за лакомства ты припасла для меня!
Много лакомств припасла она для него: крепкие, жадные уста, крепкие, блестящие зубы, крепкие руки — опаленные солнцем у запястий, они были белы и нежны выше локтей. Слов она знала немного, но зато в горле у нее рождались дивные, манящие звуки, и когда она почувствовала на себе его руки, такие нежные, такие ласковые и чуткие, какие никогда доселе не касались ее тела, по коже ее пробежал озноб, а из груди вырвался стон, похожий на мурлыканье кошки. Она знала очень немного любовных игр — меньше, чем Лиза, — но в ней было столько силы, она так крепко обняла своего милого, словно хотела задушить его. По-детски наивной и жадной была ее любовь, простой и стыдливой, несмотря на крепость объятий. Гольдмунд был счастлив с нею.
Потом она ушла, тяжело вздохнув, с трудом оторвавшись от юноши: ей нужно было спешить обратно.
Гольдмунд остался один, счастливый и печальный. Лишь спустя некоторое время вспомнил он о хлебе и сале и принялся за свой одинокий ужин; между тем уже давно наступила ночь.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 113 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.006 с)...