Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 12 страница




ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

— Благословен будь, Иисус Христос, — промолвил священник и поставил светильник на стол.
— Амен... — едва слышно откликнулся Гольдмунд, не поднимая глаз.
Священник молчал. Безмолвно стоял он против него и ждал, пока Гольдмунд, обеспокоенный его молчанием, не взглянул на него испытующе.
Человек этот не только одет был в платье, какое носили монахи Мариаброннского монастыря, Гольдмунд с изумлением обнаружил также знаки аббатского достоинства.
Наконец он посмотрел аббату в лицо. Это было худощавое, жестко и ясно очерченное лицо с тонкими губами. Оно было знакомо ему. Как зачарованный смотрел он на это лицо, словно высеченное из камня духом и волею. Нетвердою рукою взял он со стола светильник и поднес его поближе к лицу священника, чтобы разглядеть глаза. И когда он увидел их, рука его, державшая светильник, задрожала.
— Нарцисс!.. — прошептал он. В голове у него все смешалось и закружилось.
— Да, Гольдмунд, когда-то меня звали Нарцисс, но имя это я давно уже сменил на другое, ты, верно, забыл об этом. Со дня пострижения я ношу имя Иоанн.
Гольдмунд был потрясен до глубины души. Весь мир внезапно преобразился; так неожиданно разрешившееся нечеловеческое напряжение всех душевных и телесных сил его, словно рухнувшее жилище, грозило раздавить его: он задыхался, голова его кружилась и оттого казалась пустой и невесомой, как мыльный пузырь, желудок словно сдавила чья-то незримая рука. Глаза жгли подступающие слезы. Разразиться рыданиями, ускользнуть в спасительный обморок — вот чего жаждало, о чем молило в этот миг все его существо.
Но из глубин его юношеских воспоминаний, пробужденных взором Нарцисса, поднялось вдруг некое предостережение: однажды, еще отроком, он потерял власть над собою и разрыдался перед этим прекрасным строгим ликом, перед этими темными всеведающими очами. Это не должно было повториться. В самый невероятнейший миг его жизни вновь, неожиданно, точно призрак, является ему этот Нарцисс, должно быть, чтобы спасти ему жизнь, — а он расплачется, как дитя, или упадет в обморок? Нет, нет, нет. И он сдержал себя. Он укротил свое сердце, заставил умолкнуть боль в желудке, прогнал головокружение. Он не должен был показать свою слабость.
С трудом удалось ему произнести нарочито спокойным голосом:
— Позволь мне называть тебя, как прежде, Нарциссом.
— Называй меня так, дорогой. Но не хочешь ли ты дать мне руку?
И вновь Гольдмунд совладал с собою. По-мальчишечьи упрямо и немного насмешливо, совсем как в прежние времена, когда был он школяром, звучали его ответы.
— Прости, Нарцисс, — молвил он с холодным высокомерием. — Я вижу, ты стал аббатом. Я же так и остался бродягою. К тому же беседа наша, как ни желанна она мне, продлится недолго. Видишь ли, Нарцисс, я приговорен к смерти, и через час, а может, и того раньше, меня повесят. Я говорю это лишь для того, чтобы ты знал, кто я и что со мною.
Ни один мускул не дрогнул на лице Нарцисса. Это мальчишество и хвастовство друга развеселили и вместе растрогали его. Гордость, которая стояла за всем этим и не давала Гольдмунду со слезами броситься ему на грудь, была ему глубоко понятна и отрадна. Поистине, совсем не так представлял он себе свидание с другом, и все же он с радостью благословил эту маленькую комедию. Ибо ничем другим не смог бы Гольдмунд скорее вернуть себе его нежность.
— Ну что ж... — сказал он, тоже разыгрывая равнодушие. — Впрочем, что до виселицы, то тут я могу успокоить тебя: ты помилован. Мне поручено передать тебе это и увезти тебя с собою. Ибо в городе тебе оставаться нельзя. Так что у нас будет довольно времени поведать другу другу о том о сем. Однако, может быть, теперь ты дашь мне руку?
Они протянули друг другу руки, и рукопожатие это было долгим и крепким, и волнение переполняло их сердца, в речах же своих все еще продолжали они разыгрывать эту комедию стыдливой неприступности.
— Хорошо, Нарцисс, оставим же теперь эти гостеприимные своды, и я присоединюсь к твоей свите. Стало быть, ты возвращаешься в Мариабронн? В самом деле? Вот и славно. А как? Верхом? Превосходно. Значит, остается лишь раздобыть лошадь и для меня.
— Мы раздобудем ее, amice, а отправляемся мы уже через два часа. Однако что у тебя с руками? Боже праведный, да они все в крови, все в ссадинах и распухли! Ах, Гольдмунд, как же здесь с тобою обращались!
— Оставь, Нарцисс. Руки я поранил сам. Они ведь были связаны, и мне пришлось потрудиться, чтобы освободить их. Поверь, это было не так-то просто. Кстати, ты подвергнул себя риску, войдя сюда один, без провожатых.
— Отчего же риску? Разве мне грозила опасность?
— Ах, всего-навсего небольшая опасность быть убитым мною. Именно так я и собирался поступить. Мне сказано было, что придет священник. Я решил убить его и скрыться, облачившись в его платье. Недурной план.
— Стало быть, ты не хотел умирать? Ты хотел бороться за свою жизнь?
— Конечно же. А то, что этим священником окажешься именно ты, мне и в голову не могло прийти.
— И все же... — медленно промолвил Нарцисс. — Это был довольно отвратительный план. Неужто ты и вправду мог бы убить священника, пришедшего, чтобы исповедать тебя?
— Тебя, Нарцисс, конечно же, нет. И может быть, и другого исповедника в рясе мариаброннца. Всех же прочих — еще как, можешь не сомневаться! — Голос его вдруг зазвучал печально и глухо. — Это был бы не первый человек, которого я убил.
Воцарилось мучительно-неловкое молчание.
— Об этом у нас еще будет время потолковать, — произнес наконец Нарцисс с прохладою в голосе. — Ты можешь потом, если пожелаешь, исповедаться мне. Или просто рассказать о своей жизни. Да и мне есть что рассказать тебе. И я рад этому. Ну что, идем?
— Еще одну минуту, Нарцисс! Мне вдруг кое-что вспомнилось: ведь я тебя уже однажды называл Иоанном.
— Я не понимаю тебя.
— Конечно же, нет. Ты ведь еще ничего не знаешь. Это было уже давненько — я дал тебе имя Иоанн, и оно навсегда останется с тобою. Ведь я был когда-то резчиком и ваятелем и собираюсь вновь стать им. И лучшая из всех вырезанных мною из дерева фигур — апостол, в натуральную величину, — это твой образ, но называется он не Нарцисс, а Иоанн. Апостол Иоанн, предстоящий перед распятием.
Он поднялся и пошел к двери.
— Значит, ты вспоминал обо мне?.. — тихо спросил Нарцисс.
— О да, Нарцисс, я вспоминал о тебе. Всегда, всегда, — так же тихо отвечал Гольдмунд.
Он с силою толкнул тяжелую дверь; бледное утро заглянуло в погреб. Больше они ни о чем не говорили. Нарцисс взял его с собою в отведенный ему покой. Молодой монах, его спутник, занят был тем, что готовил вещи в дорогу. Гольдмунда накормили, руки его обмыли и перевязали. Вскоре поданы были и лошади.
Садясь в седло, Гольдмунд сказал:
— Есть у меня одна просьба. Проедем через рыбный рынок: мне надобно заглянуть в один дом.
Они тронулись, и Гольдмунд оглядел все окна замка, не покажется ли где-нибудь Агнес, но так и не увидел ее. Они поехали через рыбный рынок; Мария вся извелась в ожидании его. Он простился с нею и с ее родителями, горячо поблагодарил их, пообещал проведать их как-нибудь и ускакал. Мария, стоя у ворот, смотрела всадникам вслед, пока они не скрылись из виду, а потом медленно захромала в дом.
Они ехали вчетвером: Нарцисс, Гольдмунд, молодой монах и вооруженный кнехт.
— Помнишь ли ты еще моего конька Блесса? — спросил Гольдмунд. — Он стоял в вашей монастырской конюшне.
— Конечно. Его ты уже не увидишь, да ты, верно, и не рассчитывал на это. Минуло уж семь или восемь лет, с тех пор как мы распростились с ним.
— И ты все еще помнишь об этом?..
— О да, я помню.
Гольдмунда не опечалила весть о смерти Блесса. Он рад был тому, что Нарцисс так хорошо помнил его коня — Нарцисс, никогда не интересовавшийся животными и, должно быть, никогда не знавший по кличке ни одной другой монастырской лошади. Очень рад был он услышать это.
— Тебе, наверное, смешно, — продолжал он, — что первое, о чем я спросил, была бедная лошадка. Не очень-то это учтиво с моей стороны. Правильнее было бы, конечно же, спросить совсем о другом. О нашем аббате Даниэле, например. Однако немудрено было понять, что он, верно, умер, раз ты заступил его место. А говорить об одних лишь смертях мне, по правде сказать, пока что не очень хотелось бы. Смерть у меня нынче не в чести, из-за этой ночи в темнице, да и из-за чумы, на которую насмотрелся я досыта. Но раз уж мы заговорили об этом — чему быть, тому не миновать. Расскажи мне, когда и как умер аббат Даниэль, я очень почитал его. Да скажи, живы ли еще отец Ансельм и отец Мартин. Я готов к любым вестям. Славно уже то, что чума пощадила хотя бы тебя. Правда, я никогда не боялся, что ты можешь умереть, я твердо верил в нашу встречу. Но вера порою оказывается обманчива, в этом я, к сожалению, убедился. Своего учителя, резчика Никлауса, я тоже не мог представить себе мертвым, я не сомневался, что найду его в полном здравии и снова стану работать у него. А он умер, не дождавшись меня.
— Рассказ мой будет недолог. Аббат Даниэль умер еще восемь лет тому назад, безболезненно и мирно. Не я заступил его место, аббат я всего лишь год. Преемником его стал отец Мартин, бывший до того предстоятелем нашей школы; он умер в прошлом году, не дожив до семидесяти лет. Нет больше и отца Ансельма. Он любил тебя и часто вспоминал о тебе. В последнее время он совсем уже не мог ходить, а лежать было для него мукою; он умер от водянки. А чума не забыла и про нас, многие умерли. Но оставим теперь этот разговор! Есть ли у тебя еще вопросы?
— Конечно, и немало. И прежде всего: как ты оказался здесь, в городе епископа, и как попал в замок наместника?
— Это долгая история, тебе она показалась бы скучна: тут замешана политика. Граф — любимец императора и его уполномоченный во многих вопросах, а орден наш ныне не в ладах с императором. Мне велено было отправиться вместе с другими выборными к графу для переговоров. Немногого удалось нам добиться от него.
Он умолк, а Гольдмунд не стал выспрашивать подробности. Да и ни к чему ему было знать, что вчера вечером, когда Нарцисс просил графа даровать Гольдмунду жизнь, эта жизнь была оплачена ценою нескольких уступок неумолимому графу.
Они скакали; Гольдмунд вскоре почувствовал себя уставшим и лишь с трудом держался в седле.
Спустя время Нарцисс спросил:
— Верно ли то, что ты уличен был в воровстве? Граф утверждал, будто бы ты прокрался в замок, во внутренние покои, и пытался что-то похитить.
Гольдмунд рассмеялся:
— Все и вправду выглядело так, будто я вор. На самом же деле у меня было тайное свидание с возлюбленной графа, и он, без сомнения, знал о том. Странно, что он все же отпустил меня.
— Ну, с ним не так уж трудно было договориться.
Проделать весь путь, намеченный на сей день, им не удалось: Гольдмунд слишком ослаб; руки его не могли держать поводья. На ночлег остановились в одной деревушке. Гольдмунда уложили в постель; его немного знобило, так что он пролежал и весь следующий день. Затем он вновь мог держаться в седле. Вскоре руки его совсем зажили, и верховая езда стала доставлять ему удовольствие. Как давно не скакал он на коне! Он ожил, он словно помолодел душою и телом; он то скакал с кнехтом наперегонки, то засыпал друга вопросами. Нарцисс ответствовал ему с небрежностью, но вместе с тем с тайною радостью; он вновь очарован был Гольдмундом, ему приятны были его по-ребячьи страстные вопросы, полные безграничного доверия к мудрости и всеведению друга.
— Ответь мне, Нарцисс, доводилось ли и вам жечь евреев?
— Жечь евреев? С чего бы это? Да и нет у нас никаких евреев.
— Верно. Но скажи, смог ли бы ты жечь евреев? Можешь ли ты представить себе такое?
— Нет. Да и зачем я стал бы делать это? Ты считаешь меня фанатиком?
— Пойми меня, Нарцисс! Я хочу сказать другое. Допускаешь ли ты, что смог бы когда-нибудь по какой-либо причине отдать приказание убивать евреев или хотя бы дать свое согласие на это? Такие приказания отдавали многие герцоги, бургомистры, епископы и другие властители.
— Я такого приказания никогда бы не отдал. Однако не исключено, что я смотрел бы на подобную жестокость и мирился с нею.
— Ты мирился бы с нею?
— Конечно. Если бы мне не дана была власть предотвратить ее. Тебе, верно, довелось увидеть, как жгут евреев, Гольдмунд?
— К несчастью.
— И что же? Смог ты предотвратить это? Нет? Вот видишь!
Гольдмунд поведал ему во всех подробностях историю Ребекки; при этом он разволновался и разгорячился.
— И что же это за мир, — заключил он горестную повесть, — в котором нам приходится жить? Разве это не ад? Разве он не мерзок и не возмутителен?
— Конечно. Именно таков он и есть.
— То-то! — воскликнул Гольдмунд со злостью. — А сколько раз уверял ты меня в том, что мир божественен, что это великая гармония окружностей, в центре которой высится трон Творца, и что все сущее прекрасно и тому подобное? Ты говорил, так написано у Аристотеля или у святого Фомы. Очень хотелось бы мне теперь услышать объяснение этого противоречия.
Нарцисс рассмеялся:
— Память твоя удивительна. И все же она подвела тебя. Я всегда почитал и называл совершенным Творца, но не творение. Я никогда не отрицал зла, населяющего мир. Что жизнь на земле полна гармонии и справедливости и что человек исполнен добра — этого, дорогой мой, не осмелился утверждать ни один настоящий мыслитель. А вот то, что скорее поэтическое томление и прочие чаяния человеческого сердца суть зло — написано черным по белому в Священном писании, и мы ежечасно находим тому подтверждение.
— Очень хорошо. Наконец-то я уразумел, что вы, ученые, обо всем этом думаете. Стало быть, человек зол, а жизнь на земле полна подлости и свинства; это вы признаете. Но за всем этим, где-то там, в ваших мыслях и ученых книгах, все ж есть справедливость и совершенство. Они есть, наличие их можно доказать, однако никто не пользуется ими.
— Много же ты накопил злости против нас, теологов, дорогой друг! Но ты все еще не стал мыслителем, ты валишь все в одну кучу. Придется тебе еще кое-чему научиться. Почему же ты считаешь, что мы не пользуемся идеей справедливости? Мы делаем это каждый день и каждый час. Я, например, аббат и управляю монастырем, а жизнь в этом монастыре так же далека от совершенства и безгрешности, как и мирская жизнь. Но мы постоянно, вновь и вновь противопоставляем первородному греху идею справедливости и соразмеряем с нею нашу несовершенную жизнь и стремимся исправить зло и привести нашу жизнь в гармонию с Богом.
— Ах, Нарцисс! Я ведь говорил не о тебе, я вовсе не хотел сказать, что ты плохой аббат. Я думаю о Ребекке, о сожженных евреях, о братских могилах, о великой жатве смерти, о переулках и домах, в которых лежали зловонные трупы, обо всем этом жутком запустении, об одичавших, осиротевших детях, об околевших от голода цепных псах; и когда я думаю обо всем этом и вижу мысленным взором эти картины — сердце мое изнывает от боли и мне кажется, что лучше бы мы не родились вовсе, ибо матери наши дали нам жизнь в безнадежно жестоком, сатанинском мире, что лучше бы Бог не создавал этот ужасный мир и Спаситель не приносил бы ради него этой напрасной жертвы, позволив прибить себя к кресту.
Нарцисс кивал головою в знак согласия.
— Ты прав, Гольдмунд, — молвил он ласково. — Выскажи все, что наболело у тебя на душе. Однако кое в чем ты заблуждаешься: ты считаешь то, что произносишь, мыслями. А это всего лишь чувства! Это чувства человека, исстрадавшегося от ужасов бытия. Не забудь же, что скорбным и отчаянным чувствам этим противостоят совсем другие чувства! Когда ты, в полном здравии и веселии души, едешь верхом на коне и любуешься красивою местностью или, поддавшись опасному легкомыслию, крадешься вечерней порою в замок, на свидание к возлюбленной графа, — мир выглядит для тебя совсем иначе, и никакая чума и никакие сожженные евреи не мешают тебе искать радостей. Разве не так?
— Все верно, это так. Мир полон смерти и ужаса, и потому я вновь и вновь ищу утешения для своего сердца и срываю те редкие прекрасные цветы, что растут в этой преисподней. Я нахожу радости и на миг забываю об ужасах. Но от этого их не становится меньше.
— Ты очень хорошо сформулировал это. Итак, ты видишь себя в этом мире окруженным смертью и ужасом и ищешь прибежища в радостях. Но радость скоротечна, ты вновь и вновь оказываешься в пустыне.
— Да, это так.
— То же происходит и с многими другими людьми, однако лишь немногие испытывают это с такою силою и страстью, и немногие имеют потребность осознать эти ощущения. Но скажи мне: кроме этого отчаянного метания взад-вперед меж радостями и ужасами, кроме этих качелей меж радостью жизни и чувством смерти — не пытался ли ты отыскать какой-либо другой путь?
— А как же! Конечно, пытался. Я попытал счастья в искусстве. Я ведь уже говорил тебе, что мне довелось побыть и ваятелем. Однажды — к тому времени я уж, наверное, три года провел в странствиях — увидел я в одной монастырской церкви вырезанную из дерева фигуру Божьей Матери, и была она так прекрасна, и вид ее так поразил меня, что я тотчас же отправился на поиски мастера, сделавшего ее. Я нашел его. То был знаменитый мастер, я стал его учеником и несколько лет работал у него.
— Ты потом непременно расскажешь мне все по порядку. Но что же это было такое — то, чем привлекло тебя и чем служило тебе искусство?
— То было преодоление бренности всего сущего. Я увидел, что от человеческой жизни, от этой дурацкой забавы, этой пляски смерти, кое-что все же остается и обретает новую жизнь — творения искусства. Да, и они тоже когда-нибудь преходят, гибнут в огне или медленно обращаются в прах, или вновь уничтожаются человеком. И все же век их дольше, чем иная человеческая жизнь, и они образуют безмолвное царство образов и святынь по ту сторону мгновения. И быть причастным к нему есть для меня благо и утешение, ибо это почти что увековечение преходящего.
— Отрадно мне слышать это, Гольдмунд. Надеюсь, что ты еще создашь немало прекрасных творений, вера моя в твои силы велика; а еще надеюсь я, что ты останешься подольше в Мариабронне и будешь моим гостем и позволишь мне устроить для тебя мастерскую: в монастыре нашем давно уже не было ни живописцев, ни ваятелей. Однако думается мне, что определением своим ты еще не исчерпал удивительный смысл искусства. Я полагаю, что искусство состоит не только в том, чтобы с помощью камня, дерева или красок вырвать из лап смерти нечто существующее, но преходящее и продлить его век. Мне доводилось видеть творения искусства, изображения святых или Мадонны, о которых я не верю, что они всего лишь верные копии живших когда-то отдельных людей, чьи формы и черты запечатлел художник.
— Тут ты прав! — воскликнул взволнованный Гольдмунд. — Никогда не подумал бы, что ты так хорошо разбираешься в искусстве! Пра-образ настоящего творения искусства есть не какое-либо реальное, живое существо, хотя оно может стать поводом для его создания. Пра-образ есть не плоть и не кровь, это — нечто духовное. Это образ, рождаемый в душе художника. И во мне, Нарцисс, живут такие образы, и я надеюсь когда-нибудь запечатлеть и показать их тебе.
— Чудесно! А вот теперь, дорогой, ты, сам того не ведая, угодил прямо в царство философии и назвал одну из ее тайн.
— Ты смеешься надо мною?
— Нисколько. Ты говорил о “пра-образах”, то есть об образах, живущих лишь в душе художника, рождаемых творческим духом, но могущих быть воплощенными в материи и сделаться зримыми. Еще задолго до того, как художественное творение обретет зримый облик и станет действительностью, оно уже наличествует как образ в душе творца! И вот этот-то образ — этот “пра-образ” — есть не что иное, как то, что древние философы называли “идеей”.
— Да, это очень похоже на правду.
— Ну а обращаясь к идеям и к пра-образам, ты попадаешь в мир духовный, в наш мир, мир философов и теологов, и признаешь, что посреди этого поля брани, этой запутанной и мучительной жизни, посреди бесконечной и бессмысленной пляски смерти, именуемой телесным бытием, реет дух созидания. К этому духу, живущему и в тебе, взывал я вновь и вновь, с тех пор как ты, еще отроком, пришел ко мне. В тебе это не дух мыслителя, в тебе заключен дух художника. Но это дух, и именно он укажет тебе путь из мутной сумятицы чувственного мира, от этих не знающих покоя качелей меж блаженством и отчаянием. Ах, дорогой, я счастлив, что услышал от тебя это признание. Я ждал этого — с того самого дня, когда ты покинул своего учителя Нарцисса и нашел в себе мужество быть самим собою. Теперь мы снова можем быть друзьями.
Гольдмунду в эту минуту казалось, будто жизнь его обрела смысл, будто он озирает ее сверху и видит отчетливо три главные ее ступени: зависимость от Нарцисса и ее разрешение — пора свободы и странствий — и обратный путь, возвращение, начало зрелости и жатвы.
Ощущение это вновь рассеялось. Но он вступил в новые, подобающие ему отношения с Нарциссом, отношения, основанные не на зависимости, а на свободе и взаимности. Теперь мог он, не чувствуя себя униженным, признать превосходство его духа, ибо тот признал в нем равного себе, распознал в нем творца. Раскрыть перед ним душу, через рукотворные образы сделать свой внутренний мир зримым для него — вот чему радовался и о чем мечтал он с возрастающим нетерпением во время дальнейшего их путешествия. Однако порою его одолевали сомнения.
— Нарцисс, — молвил он предостерегающе, — боюсь я, что ты и сам не знаешь, кого везешь с собою в свой монастырь. Я не монах и не желаю им становиться. Я ведь еще помню три главных ваших обета, и бедность мне даже по душе, но целомудрие и послушание не по мне; к тому же добродетели эти кажутся мне не очень-то подходящими для мужчины. А от набожности во мне и вовсе ничего не осталось, я уж и забыл, что такое исповедь, молитва, причастие.
Нарцисс оставался невозмутим.
— Ты, видать, и в самом деле стал язычником. Но мы не боимся этого. Так что можешь не гордиться своими бессчетными грехами. Ты вел обычную мирскую жизнь, ты, подобно заблудшему сыну, пас свиней, ты забыл, что такое закон и порядок. Конечно же, из тебя получился бы скверный монах. Но я и не предлагаю тебе вступить в орден, я просто прошу тебя быть нашим гостем и хочу устроить для тебя мастерскую. И еще одно: не забудь, что много лет назад, когда мы еще были юношами, именно я разбудил тебя и послал в мирскую жизнь. Добро ли возобладало в тебе или зло, за это я вместе с тобою в ответе. Посмотрим, что из тебя получилось, ты сам покажешь мне это, словами, жизнью, своими творениями. Ты покажешь это, и если я, паче чаяния, сочту, что обитель наша не место для тебя, я буду первым, кто попросит тебя оставить ее.
Гольдмунда приводили в восторг речи Нарцисса, особенно когда тот говорил как аббат, с подобающими его сану спокойствием и уверенностью и с едва уловимою насмешкою в голосе по отношению к мирской жизни и к мирянам, ибо тогда он отчетливее всего видел, что получилось из его друга: мужчина. Служитель духа и Церкви, с нежными руками и лицом ученого, но при этом — мужчина, исполненный мужества и уверенности, вождь, человек, несущий почетное бремя ответственности. Это был уже не тот юноша, каким он оставил его когда-то, но уже и не мягкий, одухотворенный апостол Иоанн, и этого нового Нарцисса, мужественного и по-рыцарски благородного, захотел он изваять своими руками. Много образов ждали его: Нарцисс, аббат Даниэль, отец Ансельм, мастер Никлаус, прекрасная Ребекка, красавица Агнес и многие другие — друзья и враги, живые и мертвые. Нет, он не желал становиться монахом, исполненным молитвенного рвения, или ученым книжником; он желал лишь новых творений, и то, что родиною этих творений станет его родная обитель, наполняло грудь его светлою радостью.
Они скакали сквозь прохладную позднюю осень, и вот однажды утром — голые деревья одеты были в густой иней — взорам их представилась широкая волнистая местность с пустынными красноватыми просторами болот, и линии длинных холмов, казалось, приветствовали их, как старых знакомых, и напоминали о чем-то; надвинулся высокий ясеневый лес, показался ручей, затем старый сарай, и сердце Гольдмунда вдруг радостно-тревожно защемило: он узнал эти холмы, по которым скакал когда-то с рыцарскою дочкой Лидией, и степь, по которой уныло влачился сквозь первый снег горестным изгнанником. Все ближе были знакомый ольшаник и мельница и замок; со сладостною болью узнал он и окно рабочей комнаты, где когда-то, в своей немыслимо далекой юности, слушал он рассказы рыцаря о его паломничестве и исправлял его латынь. Они въехали во двор замка, который, как оказалось, был одним из заранее задуманных мест для ночлега. Гольдмунд попросил аббата не называть здесь его имени и позволить ему вместе с кнехтом поужинать с челядью. На том и порешили. Ни старого рыцаря, ни Лидии в замке уже не было, остались лишь несколько прежних егерей и кнехтов, а хозяйничала в имении очень красивая, гордая и властная госпожа со своим супругом — Юлия. Она все еще была необыкновенно прекрасна, прекрасна и немного сердита. Ни она, ни другие старожилы замка не узнали Гольдмунда. Подкрепившись, прокрался он в вечерних сумерках к саду, посмотрел на озябшие клумбы, так же осторожно вернулся к конюшне и вошел внутрь, косясь на лошадей. Спал он с кнехтом на соломе; тяжкий груз воспоминаний давил ему грудь, он то и дело просыпался. О, как страшно было оглядываться ему на свою растерзанную и бесплодную жизнь, богатую великолепными картинами, но вдребезги разбитую, разлетевшуюся на множество осколков, как мало было в ней смысла и как мало любви! Утром, садясь в седло, он робко взглянул на окна, не мелькнет ли еще раз лицо Юлии. Недавно он так же смотрел на окна епископского дворца, не покажется ли в последний раз Агнес. Она не выглянула; не увидел он и Юлии. Такою представилась ему в тот миг и вся его жизнь: прощание, бегство, забвение, одиночество с пустыми руками и зябнущим сердцем. Весь день не мог отделаться он от этого чувства, почти не размыкал уст, угрюмо покачиваясь в седле. Нарцисс не тревожил его расспросами.
Цель их путешествия между тем приближалась, и вот через несколько дней они наконец достигли ее. Перед тем как показались башня и крыши монастыря, они проскакали по каменистым паровым полям, на которых он когда-то — о Боже, как давно это было! — собирал траву зверобой для отца Ансельма и цыганка Лиза сделала его мужчиною. И вот они миновали ворота Мариаброннского монастыря и спешились под чужеземным каштановым деревом. Гольдмунд нежно погладил древний ствол и поднял с земли один из валявшихся вокруг колючих плодов его, бурых и растрескавшихся.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Первые дни Гольдмунд прожил в самом монастыре, в одной из отведенных для гостей келий. Затем по его просьбе устроили ему жилье напротив кузни, в одной из служб, окаймлявших большой двор, словно рыночную площадь.
Радость свидания обрушилась на него с такою необычайною, колдовскою силою, что он и сам порою удивлялся этому. Никто здесь, кроме аббата, не знал его, никто не ведал, кто он и откуда; обитателям монастыря, и монахам, и мирянам, жившим по давно заведенному, устоявшемуся порядку и занятым своими делами, было не до него. Зато его знали деревья во дворе, окна и порталы, мельница и водяное колесо, гулкие плиты переходов, завядшие розовые кусты в галерее внутреннего дворика, гнезда аистов на крыше трапезной и житницы. Из каждого уголка сладко-умилительно веяло на него юностью; ему, переполняемому любовью, хотелось все повидать, услышать все звуки: ежевечерний и воскресный звон колоколов, шум темного мельничного ручья, стиснутого поросшими мохом стенами, стук сандалий на каменных плитах, звякание связки ключей в руках привратника, запирающего на ночь двери и ворота. Вдоль каменных желобов для дождевой воды, что падала с крыши трапезной, буйно росли все те же травы, герань и подорожник, а старая яблоня в саду при кузне все так же причудливо выгибала свои длинные ветви. Сильнее же всего волновали его маленький школьный колокол и монастырские школяры, особенно когда в час отдыха с грохотом неслись они по деревянным лестницам во двор. Как юны, глупы и пригожи были эти мальчишечьи лица! Неужто и сам он был когда-то так же юн, так же пригож, так же неловок и дурашлив?
Однако, кроме этого хорошо знакомого ему маленького мирка, нашел он здесь и совсем иной, почти чужой мир; в первые же дни бросился он ему в глаза и становился для него все важнее, медленно, словно нехотя срастаясь со знакомым миром. Ибо хотя здесь ничего нового и не появилось и все стояло на своих местах, как прежде, во время его учения в монастырской школе, и как сотню и более лет тому назад, — теперь он видел все уже другими глазами, не глазами маленького школяра. Он видел и чувствовал пропорции этих строений, видел церковные своды, древние росписи, каменные и деревянные изваяния, украшающие алтари и порталы, и хотя он не видел ничего, чего не было бы уже тогда, много лет назад, ему только теперь открылись красота этих вещей и дух, их сотворивший. Он видел древнюю каменную Богоматерь в верхней капелле; он любил и не раз рисовал ее еще мальчишкою; но теперь он видел ее уже бодрствующим оком и видел, что это дивное творение, превзойти которое не суждено ему даже в самом лучшем, в самом счастливом своем произведении. И таких удивительных вещей было здесь множество, и каждая из них была не сама по себе, не случайна, но рождена одним и тем же духом и жила меж древних стен, колонн и сводов на своей исконной родине. Все, что рождалось здесь уже несколько веков — строилось, вырезалось, писалось, жилось, думалось и училось, — было плодами одного древа, одного духа и роднилось меж собою, как роднятся меж собою ветви одного дерева.
И посреди этого мира, этого тихого, могучего единства, Гольдмунд чувствовал себя маленьким и жалким, особенно глядя на то, как властвует и вершит дела в этом сурово-незыблемом и вместе тихо-приветливом царстве порядка его друг Нарцисс, аббат Иоанн. Как ни велика была разница между ученым, тонкогубым аббатом Иоанном и простым, скромно-добродушным аббатом Даниэлем, меж этими двумя столь непохожими личностями, — все же каждый из них служил одному и тому же единству, одной и той же мысли, одному и тому же порядку, которому обязаны они были своим саном и в жертву которому приносили они свою личность. Это делало их похожими друг на друга, как делает это единое монастырское платье.
Посреди этого своего монастыря Нарцисс вырастал в глазах Гольдмунда до исполинских размеров, хотя вел себя с ним не иначе как приветливый товарищ и хлебосольный хозяин. Вскоре Гольдмунд уже едва решался называть его Нарциссом и обращаться к нему на ты.
— Послушай, аббат Иоанн, — сказал он однажды. — Придется мне, наверное, все же привыкать к твоему новому имени. Честно признаться, мне у вас очень нравится. Так что, кажется, взял бы да и исповедался тебе, а после епитимии попросился в послушники. Но видишь ли, тогда дружбе нашей пришел бы конец: ты был бы аббатом, а я послушником. А праздно жить подле тебя неведомо кем и чем, наблюдая за твоими трудами, я более не в силах. Я тоже хотел бы трудиться и показать, кто я и на что способен, дабы ты понял наконец, стоило ли спасать меня от виселицы.
— Я рад слышать это, — отвечал Нарцисс, и речь его на этот раз звучала еще точнее, еще убедительнее, чем обычно. — Ты можешь в любую минуту приступить к устройству своей мастерской, я немедля велю кузнецу и плотнику помогать тебе всеми силами. Весь материал, который имеется у нас, — в твоем распоряжении! Если же что-нибудь потребуется заказать на стороне, через возничих, составь список. А теперь послушай, что я думаю о тебе и о твоих намерениях! Однако тебе придется вооружиться терпением: я ведь ученый и попытаюсь представить тебе все так, как вижу это я из своего мира понятий, иного способа изъясняться я не знаю. Итак, выслушай меня еще раз, как ты это часто делал много лет назад с завидным терпением.
— Я постараюсь понять тебя. Говори.
— Вспомни о том, как я говорил тебе еще раньше, когда мы оба были школярами, что в тебе живет художник. Тогда мне казалось, что из тебя может получиться поэт; упражняясь в чтении и письме, ты равнодушен был к понятиям и абстракциям и любил в языке лишь слова и созвучия, обладающие чувственно-поэтическими свойствами, то есть слова, позволяющие представить себе что-нибудь.
— Прости, но ведь понятия и абстракции, которые предпочитаешь ты, тоже суть представления, образы? — прервал его Гольдмунд. — Или для мышления тебе и в самом деле нужны и приятны лишь слова, произнося которые, ничего нельзя себе представить? Разве это возможно — мыслить, ничего себе при этом не представляя?
— Хорошо, что ты спрашиваешь об этом! Конечно же, можно мыслить без образов! Мышление не имеет с образами ровным счетом ничего общего. Оно осуществляется не в образах, а в понятиях и формулах. Как раз там-то, где кончаются образы, и начинается философия. Именно об этом мы и спорили когда-то так часто, еще юношами: для тебя мир состоял из образов, для меня же из понятий. Я неустанно повторял тебе, что как мыслитель ты никуда не годишься, и повторял также вновь и вновь, что это не изъян, поскольку взамен того ты — властелин в царстве образов. Вот послушай-ка, я поясню тебе это. Если бы ты не убежал в мирскую жизнь, а стал бы мыслителем, ты мог бы натворить немало бед. Ибо ты стал бы мистиком. Мистики, грубо говоря, — мыслители, которые не в силах расстаться с образами, иными словами, вообще не мыслители. Это тайные художники: поэты без стихов, живописцы без красок, певцы без песен. Среди них немало высокоодаренных и благородных людей, но все они, без изъятья, несчастливы. И одним из них мог бы стать и ты. Но ты, слава Богу, стал художником и завладел миром образов, где можешь быть творцом и господином, а не застрял в дебрях мышления.
— Боюсь, — молвил Гольдмунд, — что мне никогда не удастся постигнуть твой мир понятий, в котором мыслят без образов.
— Еще как удастся! Потерпи еще минуту. Слушай же: мыслитель пытается познать и выразить суть мира с помощью логики. Он знает, что человеческий разум и его инструмент, логика, — орудия несовершенные, так же как мудрый художник знает, что его кисть или ваяло никогда не смогут в совершенстве выразить сияющую суть ангела или святого. И все же оба они, и мыслитель, и художник, пытаются сделать это, каждый по-своему. Они не могут и не смеют иначе. Ибо, реализуя себя, человек со своими полученными от природы дарами совершает высшее и единственно разумное деяние, на какое он способен. Потому-то я и повторял тебе прежде: не старайся подражать мыслителям или аскетам, а будь самим собою, попробуй реализовать себя!
— Мне кажется, я начинаю понимать тебя. Но что значит “реализовать себя”?
— Это философское понятие, я не могу выразить его по-другому. Для нас, учеников Аристотеля и святого Фомы, высшее из всех понятий есть совершенное бытие. Совершенное бытие есть Бог. Все остальное существует лишь наполовину, лишь частично, пребывает в становлении, заключает в себе множество примесей, состоит из возможностей. Бог же не знает примесей, Он един, Он не состоит из возможностей, Он сам весь, без изъятья, — действительность. А мы преходящи, мы пребываем в становлении, мы суть возможности, для нас не существует совершенства, совершенного бытия. Однако там, где мы переходим от потенции к деянию, от возможности к осуществлению, там мы становимся причастны к чистому бытию, делаем крохотный шаг в сторону совершенного и божественного. Это и означает “реализовать себя”. Процесс этот, должно быть, знаком тебе из твоего собственного опыта. Ведь ты художник, ты создал уже не одно творение. Если труд твой венчает успех, если удается тебе освободить образ человека от случайных черт и вывести его в чистом виде, значит, ты как художник реализовал этот образ.
— Я понял.
— Ты видишь меня, друг мой Гольдмунд, в некоем месте, на некой службе, где натуре моей немного легче реализовать себя. Ты видишь меня в лоне некой общности, некой традиции, отвечающей моей натуре и помогающей мне. Монастырь — это отнюдь не небо, он полон несовершенства, и все же содержащийся в надлежащем порядке монастырь бесконечно полезнее и благотворнее для людей моего склада, чем мирская жизнь. Я не говорю теперь о целомудрии, но уже хотя бы одно чистое мышление, упражняться в котором и обучать которому других есть моя задача, требует некоторой защиты от мира. Так что здесь, в нашей обители, мне было несравнимо легче реализовать себя, чем тебе. И то, что ты все же нашел свой путь и стал художником, приводит меня в восторг. Ибо тебе было поистине нелегко.
Гольдмунд зарделся от смущения и радости. Чтобы поскорее совладать с собою, он перебил друга:
— Я понял почти все, что ты говорил мне. Одного я никак не могу взять в толк: что же это такое, то, что ты называешь “чистое мышление”, это так называемое мышление без образов, манипулирование словами, произнося которые, ничего нельзя себе представить.
— Ты можешь уяснить это себе на примере. Вспомни математику! Какие образы заключают в себе цифры? Или знаки плюс и минус? Какие образы содержат уравнения? Никаких! Когда ты решаешь арифметическую или алгебраическую задачу, тебе помогают вовсе не представления — ты выполняешь формальное задание в рамках усвоенных тобою форм мышления.
— Это верно, Нарцисс. Напиши мне ряд чисел и знаков, и я продерусь сквозь них безо всяких представлений, отдавшись на волю плюсам и минусам, квадратам, скобкам и тому подобным вещам, и смогу решить задачу. То есть я мог это когда-то, а теперь уж, верно, все позабыл. Но мне трудно представить себе, что выполнение таких формальных заданий может иметь иное значение, кроме как быть простым упражнением ума для школяров. Арифметика — прекрасная штука, но просидеть всю жизнь над такими задачами, непрестанно покрывая бумагу числами и знаками, представляется мне нелепым и бессмысленным.
— Ты заблуждаешься, Гольдмунд. Ты исходишь из того, что такой исполненный усердия школяр решает все новые и новые школьные задачи, которые придумывает для него учитель. Однако он и сам может ставить перед собою вопросы, они могут рождаться в нем как грозные стихии, рвущиеся на волю. Прежде чем отважиться приступить к проблеме пространства, мыслитель математически рассчитывает и измеряет не одно действительное и фиктивное пространство.
— Допустим. Но я и проблему пространства — как проблему чистого мышления — не считаю предметом, достойным того, чтобы тратить на нее годы труда. Слово “пространство” не стоит моей мысли до тех пор, пока я не представлю себе некое реальное пространство, например звездное пространство, рассматривать и измерять которое, на мой взгляд, — вполне достойная задача.
— По сути ты хочешь сказать, что невысокого мнения о мышлении, но признаешь важность его практического применения к зримому миру, — с улыбкою прервал его Нарцисс. — Могу ответить тебе на это, что мы вовсе не испытываем недостатка в возможностях, равно как и в желании применить мышление на практике. Мыслитель Нарцисс, например, сотни раз применял плоды своего мышления к своему другу Гольдмунду и к каждому из своих монахов и продолжает делать это всечасно. А как бы смог он что бы то ни было “применять”, не научившись этому прежде в неустанном упражнении. Ведь и художник постоянно упражняет свое око и свою фантазию, и мы признаем важность этого упражнения, даже если оно дает плоды лишь в немногих истинных творениях. Нельзя отрицать мышление как таковое, признавая при этом его “применение”! Противоречие очевидно. Так что позволь мне мыслить и впредь и суди о моем мышлении по плодам его, подобно тому как я стану судить о твоем искусстве по твоим творениям. Ты теперь беспокоен и раздражен, потому что меж тобою и твоими творениями еще остались преграды. Устрани их, найди или построй себе мастерскую и приступай к своим творениям! Многие вопросы разрешатся при этом сами собою.
Ничего другого Гольдмунд и не желал.
Он отыскал пустующее помещение возле внешних ворот, годное для мастерской. Он заказал плотнику стол для рисунков и чертежей и другую необходимую утварь, собственноручно нарисовав ему все до мельчайших подробностей. Он составил список вещей, которые монастырские возчики постепенно доставляли ему из близлежащих городов; то был длинный список. Он осмотрел все запасы дерева у плотника и в лесу, отобрал для себя множество заготовок и позаботился о том, чтобы они были доставлены на сухую лужайку за его мастерской, где он сам сколотил для них навес от дождя. Много работы было у него и в кузне, где он совершенно очаровал и покорил сына кузнеца, мечтательного юношу двадцати лет от роду. С ним возился он целыми днями у горна, у наковальни, у корыта, у точильного камня, изготавливая всевозможные кривые и прямые ножи, резцы, сверла и скребки, необходимые для обработки дерева. Эрих, сын кузнеца, стал его другом, помогал ему, где только мог, и исполнен был пламенного участия и любопытства. Гольдмунд обещал выучить его игре на лютне, о чем тот давно страстно мечтал; интересовало его и ремесло резчика. И если случалось Гольдмунду с горечью почувствовать себя лишним в монастыре и у Нарцисса, он отдыхал душою у Эриха, который робко любил и боготворил его. Часто просил юноша рассказать ему о мастере Никлаусе и о его городе; порою Гольдмунд охотно пускался в воспоминания, а затем и сам вдруг удивлялся тому, что вот и он уже сидит, как старик, и повествует о своих странствиях и приключениях минувших дней, в то время как жизнь его только начинается.
Того, что он за последние месяцы сильно изменился и постарел, никто не видел, ибо никто не знал его прежде. Тяготы странствий и неустроенной жизни, должно быть, уже раньше подточили его силы; затем были ужасы чумы и наконец эта жуткая ночь, проведенная в заточении, в темнице у графа, которая потрясла и перевернула его душу; и все это оставляло свои следы: седые пряди волос, тонкие морщинки на лице, приступы бессонницы, а временами откуда-то из груди, как будто из самого сердца, рождалась в нем странная усталость, и тотчас же угасали радость и любопытство, появлялось серое, унылое чувство пресыщения и скуки. За подготовкою к работе, в хлопотах, в беседах с Эрихом, в кузне и в мастерской плотника он вновь оттаивал, оживал и молодел; все восхищались им, всем он был в радость, и все же нет-нет да и просиживал он по полчаса, а то и по часу без движения, расслабленный, с мечтательною улыбкою на лице, весь во власти равнодушия и апатии.
Очень важен был для него вопрос, с чего же начать работу. Первым творением, которым к тому же хотел он отблагодарить братию за гостеприимство, должно было стать не что-нибудь случайное, не какая-нибудь обычная статуя, которую потом выставят где-нибудь для любопытствующих, а нечто такое, что, подобно древним творениям, сохранившимся в монастыре, сроднилось бы с его постройками и стало бы неотъемлемой его частью. Охотнее всего вырезал бы он алтарь или кафедру, но ни в том, ни в другом не было нужды, да и установить их, пожалуй, было бы негде. Вместо того придумал он кое-что другое. В трапезной священников имелась ниша на некотором возвышении, в которой во время трапезы молодой монах всегда читал братьям из Священного Писания. Ниша эта лишена была какого бы то ни было убранства. Гольдмунд решил украсить ступени, ведущие к поставцу, и сам поставец пышною резьбою — фигурами и рельефами наподобие тех, что по обыкновению украшают кафедры. Он изложил свой план аббату, и тот одобрил и благословил его.
Когда Гольдмунд наконец смог приступить к работе — земля уже укрылась снегом, и позади осталось Рождество, — жизнь его приняла новые очертания. Для монастыря он словно исчез, никто его больше не видел; он уже не подкарауливал веселую ватагу школяров, бегущих после уроков во двор, не бродил по лесу, не расхаживал взад-вперед в галерее внутреннего дворика. Пищу принимал он теперь у мельника — это был уже не тот мельник, у которого он любил бывать когда-то еще школяром. В мастерскую свою не пускал он никого, кроме Эриха, да и тот временами за весь день не слышал от него ни единого слова.
Для первого своего произведения, ниши чтеца, разработал он после долгих раздумий следующий план: из двух частей ее убранства одна должна была изображать земной мир, другая — Слово Божье. Нижняя часть, лест-ница, как бы растущая из мощного дуба и обвивающаяся вкруг него, представляла собою мироздание, картины природы и бесхитростной жизни патриархов. Верхнюю часть, парапет, задумал он украсить фигурами четырех евангелистов. Одним из них должен был стать покойный аббат Даниэль, другим — преемник его, покойный отец Мартин, а в образе святого Луки решил он увековечить мастера Никлауса.
Он столкнулся с большими трудностями, с б;льшими, чем он ожидал. Они причиняли ему множество хлопот, но это были приятные хлопоты; он добивался успеха восторженно и отчаянно, как добиваются любви неприступной женщины, он боролся со своим творением ожесточенно и нежно, как рыболов борется с крупною щукою, каждое противодействие материала прибавляло ему опыта и чуткости. Он позабыл обо всем на свете, он позабыл про монастырь, он позабыл даже про Нарцисса. Аббат заходил к нему время от времени, но ни разу не увидел ничего, кроме рисунков.
Тем более удивлен был Нарцисс, когда Гольдмунд в один прекрасный день вдруг явился к нему с просьбою принять у него исповедь.
— До сих пор я не мог заставить себя сделать это, — признался он. — Я чувствовал себя слишком жалким в твоих глазах, я и без того казался себе достаточно униженным перед тобою. Теперь мне стало легче, у меня есть моя работа, я перестал быть ничтожеством. А раз уж я живу в монастыре, то хотел бы, как и другие, подчиняться уставу.
Он почувствовал себя созревшим для исповеди и не желал больше отсрочки. К тому же покойно-созерцательная жизнь его здесь в первые недели, поглощенность свиданием и юношескими воспоминаниями, а еще рассказы, о которых просил его Эрих, прояснили его взгляд на собственное прошлое и привели все события, мысли и чувства в некий порядок.
Нарцисс принял его для исповеди без всякой торжественности. Исповедь длилась два часа. С неподвижным лицом слушал аббат эту повесть приключений, страданий и грехов своего друга, не прерывая его, лишь изредка задавая вопросы; равнодушно выслушал он и ту часть исповеди, в которой Гольдмунд сокрушался о поколебавшейся вере своей в Бога, в справедливость и в добро. Он глубоко взволнован был иными признаниями исповедующегося; он видел, сколько потрясений и ужасов выпало на его долю, видел, как часто тот был на краю гибели. Временами же не мог сдержать он улыбки и приходил в умиление от нерастраченной детской наивности друга, в особенности когда тот испуганно каялся в нечестивых помыслах, которые в сравнении с его собственными сомнениями и искушениями рассудка были невинными шалостями.
К немалому удивлению и разочарованию Гольдмунда, исповедник нашел главные грехи его не слишком тяжкими, в то время как за пренебрежение молитвою, исповедью и причастием пенял он ему с необычайною суровостью. Он наложил на него епитимию: до принятия причастия четыре недели жить в умеренности и целомудрии, ежедневно посещая заутреню, и ежевечерне три раза прочитывать “Отче наш” и один раз “Аве Мария”.
Затем он прибавил:
— Советую тебе и прошу тебя отнестись к этой епитимии серьезно. Не знаю, помнишь ли ты еще текст мессы. Тебе надлежит следовать ему слово за словом, полностью предаваясь их смыслу. “Отче наш” и некоторые гимны мы сегодня же прочтем вместе, и я укажу тебе слова и мысли, на которые надобно обратить особое внимание. Слова священных текстов негоже произносить и слушать как попало, как обычные слова. Всякий раз, как поймаешь себя на том, что просто бубнишь, как нерадивый школяр — а это будет случаться с тобою чаще, чем ты думаешь, — вспоминай эту минуту и мои наставления и начинай все сначала, произноси слова так, как я научу тебя, впускай их в свое сердце.
Было ли это счастливою случайностью, или же сердцеведение аббата Иоанна простиралось так далеко, но для Гольдмунда наступила отныне долгожданная пора гармонии души и единения с миром. За своими трудами, сопряженными со многими заботами и тревогами, огорчениями и радостями, не забывал он каждое утро и каждый вечер легкими, но добросовестно исполняемыми духовными упражнениями освободиться от волнений дня, вернуться душою под сень некоего высшего порядка, который вырывал его из опасного одиночества творца и возвращал, как малое дитя, в лоно царства Божия. И если в борьбе за свое творение был обречен он на одиночество и должен был отдавать ему всю страсть души и пламень чувств, то час молитвы вновь и вновь возвращал ему его невинность. Если во время работы он порою дымился от ярости или изнемогал от блаженства, то молитва словно погружала его в глубокую, прохладную купель, смывающую высокомерие восторга, равно как и высокомерие отчаяния.
Однако не всегда это удавалось. Порою он не находил вечером, после целого дня жаркой, кипучей работы, желанного спокойствия и сосредоточенности; несколько раз он даже забывал свои упражнения, а иногда в часы самоуглубления его мучила и отвлекала мысль о том, что чтение молитв есть в сущности по-детски наивное стремление умилостивить какого-то Бога, которого, может статься, на самом деле вовсе не существует или который не в силах помочь. Он с грустью поведал об этом Нарциссу.
— Продолжай начатое, — велел Нарцисс, — ты дал обещание, не забывай об этом. Ты не должен размышлять о том, услышит ли Бог твою молитву, или о том, есть ли Он вообще, Бог, которого ты хотел бы представить себе. Ты не должен размышлять и о том, ребячество ли твои старания. В сравнении с Тем, к кому обращены наши молитвы, все наши деяния — ребячество. Ты должен раз и навсегда запретить себе эти глупые младенческие мысли во время молитвы. Читай свои “Отче наш” и “Аве Мария” и отдавайся их смыслу, проникайся ими; ведь не гоняешься же ты во время пения или игры на лютне за какими-нибудь мыслями и не пускаешься в размышления; ты стараешься как можно чище и совершеннее взять каждый тон и каждый аккорд. Когда человек поет, он не размышляет о пользе или вреде пения, он поет. Так же надлежит и молиться.
И вновь у него все получалось. Вновь умолкало его неуемное, алчущее Я под величественными сводами высшего порядка, вновь реяли над ним и сквозь него священные слова, словно звезды.
С большим удовлетворением взирал аббат на то, что Гольдмунд по истечении срока покаяния и после причастия не прекратил своих духовных упражнений, но продолжал их неделю за неделей, месяц за месяцем.
Работа его между тем обретала все более явственные черты. Из мощного стержня витой лестницы постепенно вырос маленький мир причудливых форм, растений, животных и людей, посреди которого выделялся Ной в окружении виноградных лоз и гроздей, мир-картинка, игривая, но проникнутая тайным законом и целомудрием, хвала Творению и его красоте. За все прошедшие месяцы никто ни разу не видел его работы, кроме Эриха, которому дозволял он помогать ему и который не мог уже помышлять ни о чем другом, кроме ваяния. Бывали дни, когда и он не смел переступать порог мастерской. А порою Гольдмунд, напротив, уделял ему много времени и внимания, учил разным премудростям своего ремесла, давал самому подержать в руке ваяло, радуясь, что имеет подле себя ученика и почитателя. По окончании работы — если окажется она успешной — собирался он упросить кузнеца отдать сына ему в помощники, с тем чтобы тот стал со временем его подмастерьем.
Над фигурами евангелистов трудился он только в лучшие свои дни, когда пребывал в полном согласии с миром и никакие сомнения не смущали его душу. Лучше всего, по его мнению, получился аббат Даниэль; он не мог налюбоваться этим ликом, излучавшим доброту и невинность. Фигурою мастера Никлауса был он не совсем доволен, хотя Эрих восхищался ею более всего. Этот образ выражал двойственность и печаль, вечную борьбу дерзких творческих замыслов и скорбного сознания ничтожности всякого творчества, горестные сожаления о потерянном целомудрии и единстве души.
Когда аббат Даниэль был завершен, он велел Эриху прибрать в мастерской и чисто вымести пол. Поставив на видное место одну лишь эту фигуру, он завесил все остальное холстиною. Затем отправился он к Нарциссу, но так как тот оказался занят, он терпеливо дождался следующего дня. И вот наконец около полудня привел он друга в свою мастерскую и указал на фигуру.
Нарцисс стоял и смотрел. Он стоял и не произносил ни слова; с пристальным вниманием и обстоятельностью исследователя рассматривал он изваяние. Гольдмунд молча застыл у него за спиною и тщетно силился смирить бушевавший в его сердце ураган. “О, если один из нас не выдержит испытания, — думал он, — быть беде! Если работа моя окажется недостойной похвалы или если он не сумеет понять ее — тогда весь труд мой здесь потеряет смысл. Нет, надо было мне все же еще немного подождать!”
Минуты показались ему часами; он вспомнил мучительную минуту, когда мастер Никлаус держал в руках его первый рисунок, и крепко сжал от волнения горячие, влажные ладони.
Наконец Нарцисс повернулся к нему, и он тотчас же почувствовал себя спасенным. На узком лице друга словно расцвело что-то такое, чего не видал он с отроческих лет, — улыбка, странная, почти робкая улыбка на этом одухотворенном и мужественном лице, улыбка любви и беззаветной преданности, некий свет, словно все написанное на этом лице одиночество и вся запечатленная на нем гордость на мгновение померкли, а вместо них воссияла одна лишь безграничная любовь.
— Гольдмунд... — молвил Нарцисс едва слышно и по обыкновению своему как бы взвешивая каждое слово. — Ты, конечно же, не ждешь от меня, что я вдруг обернусь знатоком искусства. Этого не будет, ты знаешь. Я не смогу сказать тебе о твоем искусстве ничего, что не показалось бы тебе смешным. Но позволь мне все же сказать тебе следующее: с первого же взгляда узнал я в этом евангелисте нашего аббата Даниэля, и не только его, но и все, что он тогда для нас означал — достоинство, доброту и наивность. Таким, каким видели мы покойного отца Даниэля в нашем юношеском благоговении перед ним, таким вновь предстал он теперь передо мною, а с ним и все то, что было нам свято и что делает то время незабываемым для нас. Друг мой, ты щедро одарил меня сегодня, ты не только вернул мне нашего аббата Даниэля, ты впервые до конца раскрыл передо мною самого себя. Теперь я знаю, кто ты. Не будем больше говорить об этом, я не смею этого. Ах, Гольдмунд, неужто этот час и в самом деле настал?..
В обширном помещении мастерской воцарилась тишина. Гольдмунд видел, что друг его взволнован до глубины души. Смущение стеснило его грудь, так что ему стало трудно дышать.
— Да, — отвечал он кратко, — я рад этому. Однако тебе уже пора в трапезную.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 159 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.008 с)...