Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Искусство или служба? 3 страница



Добившись бессрочного отпуска в 1859 году, Толстой не замкнулся в башне из слоновой кости, не стал зани­маться «чистым искусством», жрецом которого он хотел бы стать. Жизнь упрямо вторгалась во все, что бы он ни создавал, и на поверку выходило, что «чистого искус­ства» почти нет, а если и есть оно, то существование его равно мигу...

Наступила пора упорных раздумий и работы, осмыс­ления своего места в жизни. И вот тут-то оказалось, что он не может прийти к согласию ни с одним из течений общественной мысли, направленных против существую­щего строя, ни самим строем. Он старался обойтись здравым смыслом в суждениях, отметал крайности, под­мечал недостатки в любом тенденциозном проявлении и слишком часто говорил правду, а этого не прощают... Можно говорить правду, прикрываясь личиной дурака, можно изысканно шутить, как это было, когда склады­вался образ Козьмы Пруткова, но не дай бог вам идти напролом с вашей правдой и высказывать ее с наивным благородством князя Серебряного, в котором кое-кто со­вершенно справедливо угадывает упрощенные черты лич­ности самого Алексея Толстого. Он рыцарь, фигура арха­ичная уже во времена Сервантеса, герою которого не от­кажешь в уме, а порой и в здравом смысле. И тем более нелепо выглядит рыцарская прямота в многообразии общественных отношений XIXвека. Однако бессмертный Дон-Кихот, порожденныйвсеобъемлющей иронией Сер­вантеса, через века протягивает руку графу Алексею Тол­стому. Но чего-чего, а простоты Никиты Серебряного и наивности Дон-Кихота в Толстом не найдется ни на грош. Он ироничен, наш герой, он остроумен. Разве что по от­ношению к самому себе он бывал убийственно серьезен. Это одновременно и ахиллесова пята его, и сила, давав­шая ему возможность писать искренне, интересно и внят­но, что по сию пору прокладывает его произведениям прямую дорогу к уму и сердцу читателя.

Ничто не вызывает столько противоречивых сужде­ний, как цельная натура. Пусть это звучит парадоксом, но пример отношения к Толстому тому порукой. Невоз­можность подверстать его к любому из списков раздража­ет людей, тяготеющих к систематизации. Чего стоит одно его кредо:

Двух станов не боец, но только гость случайный, За правду я бы рад поднять мой добрый меч, Но спор с обоими досель мой жребий тайный, И к клятве ни один не мог меня привлечь; Союза полного не будет между нами — Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, Пристрастной ревности друзей не в силах снесть, Я знамени врага отстаивал бы честь!

Поводом для создания этого стихотворения где-то в конце 1857 года была характеристика, данная англий­скому государственному деятелю XVII века Джорджу Галифаксу в только что вышедшем и прочитанном Тол­стым четвертом томе «Истории Англии» Т. Маколея: «Он всегда смотрел на текущие события не с той точки зре­ния, с которой они представляются человеку, участвую­щему в них, а с той, с которой они по прошествии мно­гих лет представляются историку-философу...» Первона­чальное название стихотворения «Галифакс» было впо­следствии, при публикации в сборнике 1867 года, снято, поскольку подробное описание отношений Галифакса к партиям своего времени у Маколея послужило лишь толчком для Толстого к изложению собственных принци­пов в поэтической форме.

Предложенное «Русской беседе» стихотворение «Га­лифакс» вызвало неудовольствие Ивана Аксакова, кото­рый отверг это произведение, считая его вредным. Он пи­сал, что авторитет Толстого может поощрить слабодушных и породить «перевертней». Теперь, по его мнению, в России полезней было бы проповедовать твердость убеждений. Пожалуй, он был прав, этот «суровый граж­данин», прав в принципе, но подразумевал он лишь вер­ность тенденции, что было чуждо Толстому, отстаивавшему право на независимость суждений и нащупывав­шему собственный путь в поэзии.

«Не купленный никем...» Эти слова были сказаны в то время, когда утвердился профессионализм в литературе, а занятие журналистикой стало выгодным. По правде ска­зать, Алексей Константинович никогда не состоял в осо­бенно коротких отношениях с миром журналистов и ли­тераторов. Толстой мог позволить себе пренебречь жур­нальной суетой. Он не нуждался в протекции, деньгах...

Но если бы все было так просто, то не стоило бы и затевать этого пространного рассказа о взглядах Алек­сея Толстого.

Крымская война была важной вехой в жизни и твор­честве поэта. Видимо, это случилось потому, что и сама Россия после войны стала другой. Более полувека потом она вынашивала революцию, подспудно бурля, выплески­вая на поверхность либералов, демократов, нигилистов, террористов, народных заступников, реакционеров, «маль­чиков» Достоевского и его же «бесов».

Слабые стороны и либералов-западников и славяно­филов очень ловко и смешно обыгрывались создателями образа Козьмы Пруткова. Появлялись пародии на Май­кова, Фета и других поэтов, оставивших «Современник» в 1859 году, когда в нем окончательно возобладали ре­волюционно-демократические принципы и главной стала публицистика.

Для «чистого искусства», для «реликвий пушкинского периода», как выражался Добролюбов, и был оставлен в журнале отдел «Свисток».

«Мы свистим, — писал он, — не по злобе или него­дованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств... Итак, наша задача состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все пре­красное, являющееся в жизни и литературе...»

Такая программа вполне устраивала радикально на­строенного Владимира Жемчужникова, который передал новый цикл стихотворений Козьмы Пруткова «Пух и перья», содержавший немало подражаний адептам «чистого искусства», самому Добролюбову, и тот отнесся к произведениям маститого автора не только с должным почтением, но и предпослал им самое горячее и сочув­ственное напутствие:

«Мы все думаем, что общественные вопросы не пере­стают волновать нас, что волны возвышенных идей растут и ширятся, и совершенно затопляют луга поэзии и во­обще искусства. Но друг наш Кузьма Прутков, знакомый многим из читателей «Современника», убежден в против­ном. Он полагает, что его остроумные басни и звучные стихотворения могут и теперь увлечь массу публики. Пе­чатаем в виде опыта одну серию его стихотворений под названием «Пух и перья». От степени фурора, который они возбудят, будет зависеть продолжение».

В «Свистке» произведения Пруткова звучали весьма радикально и пущены были в демократический обиход, чего никак не мог ожидать, например, Алексей Констан­тинович Толстой. Сама по себе история «Свистка» и стра­стей, которые он разбудил, чрезвычайно интересна.

Итак, в русской литературе побеждали силы реализ­ма, в русской журналистике брала верх революционно-демократическая критика. За ней стояла вера в победу крестьянской революции. В своей борьбе Чернышевский отдавал предпочтение прежде всего тем писателям, твор­чество которых способствовало пропаганде революцион­ных идей. Он по-новому осмысливал и классическое на­следие.

«Новые люди» критиковали некоторых современных им крупных деятелей литературы за либеральное обличительство, самым радикальном образом истолковывали их произведения, стремились революционизировать литературу. Особенно доставалось тем, кого они считали пред­ставителями «чистого искусства».

Так вот Толстой, неотъемлемый от Козьмы Пруткова, непременного автора «Свистка», невольно оказался в чис­ле тех, кто высмеивал принципы, им же самим деклари­руемые.

Сатиры «свистунов», как их называли в некоторых либеральных изданиях, вызвали целую бурю.

— А мы еще громче будем свистать; эта руготня толь­ко подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начи­нают во время их пения стучать ножом о тарелку, — го­варивал Добролюбов.

Смерть Добролюбова и арест Чернышевского не оста­новили выхода «Свистка». В последнем его выпуске был напечатан«Проект: о введении единомыслия в России» — прутковская сатира на стремление правительства при­брать к рукам и сократить расплодившиеся издания.

В «Свистке» образ Козьмы Пруткова сложился окон­чательно. Теперь это был не просто самонадеянный поэт, но и важный благонамеренный чиновник. Опубликован­ный Толстым в «Свистке» знаменитый «Мой портрет» немало способствовал трансформации Пруткова.

Разумеется, Толстой был недоволен насмешками над «чистым искусством», но резко высказывался всякий раз и использовал свои связи, когда стеснялась свобода пе­чати. Яркий пример — попытка Алексея Толстого выручить Чернышевского, с которым он был знаком весьма поверх­ностно.

Как-то в начале шестидесятых годов Льва Жемчужникова посетил незнакомый человек. Завтракавший с же­ной и детьми Лев пригласил его к столу, но тот не стал есть, а сразу же предложил написать для «Современни­ка» статью о Шевченко. Лев отказался, потому что писал уже для журнала «Основа». Потом он узнал, что это был Чернышевский.

Некоторое время спустя Лев пошел навестить брата Владимира, жившего в квартире отца. Михаил Николае­вич Жемчужников сказал сыновьям, что арест Черны­шевского — дело решенное. На другой же день Лев был у Чернышевского и предупредил об опасности.

Революционер «засмеялся своим оригинальным нерв­ным смехом»:

— Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому по­сещению... Ничего предосудительного не храню...

В ночь на 8 июля 1862 года Чернышевский был аре­стован, заключен в Петропавловскую крепость, а потом приговорен к четырнадцати годам каторги, хотя никаких прямых улик на суде не фигурировало.

После суда над Чернышевским, как-то зимой Алек­сей Константинович Толстой был приглашен на царскую охоту под Бологое. Обычно поезд с охотниками отходил в полночь. К пяти утра приезжали, перекусывали, отды­хали, и к десяти егеря разводили титулованных охотни­ков по лесу, ставя их у нумерованных столбов. Потом загонщики с собаками поднимали страшный шум и выго­няли либо лося, либо медведя навстречу смерти...

Знакомая Алексея Константиновича,камер-фрейлина Александра АндреевнаТолстая, вспоминала:

«Вот что случилось во время государевой охоты взи­му 1864—1865 годов в Новгородской губернии. В отступе был обойден медведь; егермейстер, распорядитель охоты, расставил полукругом всех охотников, и Толстому как близкому человеку к государю и редкому петербургскому гостю довелось стоять с ним рядом. В ожидании, пока все займут свои места, а собаки и загонщики поднимут зве­ря, государь подозвал Толстого и стал с ним разговари­вать — вполголоса, как и следует быть на охоте, и без посторонних свидетелей. И вот тут-то литератор А. К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить госуда­рю слово за осужденного, которого отчасти знал лично.

На вопрос государя, что делается в литературе, не на­писал ли он, Толстой, что-либо новое, А. К. ответил, что «русская литература надела траур по поводу несправед­ливого осуждения Чернышевского».

Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы. «Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском», — проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом и затем, отвернувшись в сто­рону, дал понять, что беседа окончена».

Этот случай подтверждается и другими источниками. Как ни доброжелательно относился Александр II к Тол­стому, он уже давно не доверял ему, не видя в нем сле­пого («с закрытыми глазами и заткнутыми ушами») ис­полнителя своей воли.

В 1863 году Толстой вступился за Тургенева, которо­го на этот раз привлекли к делу о лицах, обвиненных в сношениях с «лондонскими пропагандистами» Герценом и Огаревым. Годом раньше он хлопотал об Иване Акса­кове, которому запретили редактировать газету «День». А еще раньше, в 1858 году, когда учреждался негласный «Комитет по делам книгопечатания», на предложение ми­нистра народного просвещения Е. П. Ковалевского вклю­чить в него писателей и людей, «известных любовью к словесности», царь раздраженно ответил:

— Что твои литераторы, ни на одного из них нель­зя положиться!

Сперва назывались имена Тургенева, Тютчева, Алек­сея Толстого...

Вошли же в комитет граф А. В. Адлерберг 2-й (сын министра двора), Н. А. Муханов (товарищ министра просвещения) и А. Е. Тимашев (начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III Отделением). Поэт Тют­чев тотчас окрестил это новообразование «троемужием», но потом туда же ввели четвертого — известного цен­зора А. В. Никитенко.

Достаточно полистать документы, собранные Мих. Лемке в «Очерках по истории русской цензуры», чтобы убедиться, что фразеология их удивительно напо­минает прутковский «Проект: о введении единомыслия в России».

Вот совет министров обсуждает создание нового ко­митета и считает, что его цель:

«1) Служить орудием правительства для подготовле­ния умов посредством журналов к предпринимаемым ме­рам; 2) направлять по возможности новые периодические литературные издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение общественных вопросов в видах правительственных».

Вспомним дату, стоящую под прутковским «Проек­том»: 1859 год. Император подписал «повеление» об учреждении негласного комитета 24 января 1859 года.

Предлагая создать «руководительное правительствен­ное издание», противоречить которому значило бы под­пасть под «подозрение и наказание», Козьма Прутков в примечании к «Проекту» предлагал и другие меры: 1) «Велеть всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального ор­гана, дозволяя себе их повторение и развитие»; 2) «Вме­нить в обязанность всем начальникам отдельных частей управления: неусыпно вести и постоянно сообщать в одно центральное учреждение списки всех лиц, служащих под их ведомством, с обозначением противу каждого: какие получает журналы и газеты. И не получающих офици­ального органа, как не сочувствующих благодетельным указаниям начальства, отнюдь не повышать в должности, ни в чины и не удостаивать ни наград, ни команди­ровок».

И Алексей Толстой, и Владимир Жемчужников, ко­торый написал «Проект» и отдал редакции «Современ­ника», были прекрасно осведомлены обо всех перипети­ях, связанных с попыткой правительства «нравственно» воздействовать на печать. Для них, вхожих в любые кан­целярии и апартаменты, вплоть до дворцовых покоев, «негласность» не существовала.

Но насколько успело правительство в своем воздействии па печать, видно хотя бы из того, что злой прут­ковский «Проект» был опубликован.

Общественному мнению уже не суждено было стать управляемым. Закрученная Николаем I пружина распрям­лялась со страшной силой. Либеральные веяния, достиг­шие самых верхов, делали невозможным поворот к ста­рому. Царь, осознавший, что свободу крестьянам лучше дать «свыше», нежели они это сделают сами «снизу», по­нимал также, что пришло время лавирования и в других

областях.

Народ говорит: «Увяз коготок, всей птичке пропасть». Империя надломилась, и это нашло свое отражение, в частности, в зеркале, которое зовется Козьмой Прут­ковым.

Все это происходило в Петербурге в то самое время, когда Толстой добился бессрочного отпуска и вел ожив­ленную переписку с Иваном Аксаковым.

После запрещения «Паруса» славянофилы надумали издавать газету «Пароход», и это переселение славянской мысли Толстой посчитал в высшей степени курьезным, но знаменательным. Отношения его с фактическим редак­тором задуманного, но несостоявшегося издания Иваном Аксаковым остаются сердечными. Несмотря на подозре­ние, что их переписка читается в III Отделении, Толстой позволяет себе рискованную шутку, говорит о роковых местах, где совершаются всякие гадости: там убивают кого-нибудь или сами вешаются. К такому разряду он относит «некоторые государственные учреждения». По­падая в них, даже дотоле всеми уважаемые люди начи­нают делать гадости. «Наполеон во время итальянской кампании велел сжечь одну такую будку, в которой все часовые вешались. Если бы у нас ограничивались этим, то будку можно бы и не сжигать».

Тогда же было опубликовано в «Русской беседе» из­вестное стихотворение «И. С. Аксакову». Тот как редак­тор журнала из скромности хотел сменить название на «К NN», но Толстой уже познакомил со стихотворением своих знакомых, и в частности графиню Александру Алексеевну Толстую. Поэтому он не желал, чтобы кто-нибудь подумал, будто он боится упоминать имя Ивана Сергеевича, так как тот под опалой. И настоял на своем. Стихотворение это дает понятие о тогдашнем отношении Алексея Константиновича к славянофильству.

Судя меня довольно строго, В моих стихах находишь ты,

Что в них торжественности много И слишком мало простоты...

Толстой считает, что поэт не должен ограничивать себя узкопартийными, хотя и высокими, устремлениями. Мир беспределен, и поэт с почти языческой всеохватностью видит красоту «в каждом трепете листа», выра­жает «тревогу вечную мирозданья», что очень трудно по­ведать «на ежедневном языке». Но это не значит, что поэту чужда повседневность.

Поверь, и мне мила природа, И быт родного нам народа — Его стремленья я делю, И все земное я люблю, Все ежедневные картины: Поля, и села, и равнины, И шум колеблемых лесов, И звон косы в лугу росистом, И пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков... И все мне дороги явленья, Тобой описанные, друг, Твои гражданские стремленья И честной речи трезвый звук...

Настроение «Родины» Лермонтова, с цитатами из зна­менитого стихотворения, с образами, прямо заимствован­ными из него, а также из «Бродяги» И. Аксакова, — все это понадобилось Толстому с его неистребимой иронией для выявления уже обозначившихся стереотипов прослав­ления родины. В лучших своих стихах декларативности и описательности он противопоставлял сложность чело­веческих ощущений, передаваемую, кстати, и через вос­приятие красоты родной земли.

В стихотворное послание Ивану Аксакову вошли чет­веростишия из других, написанных в сороковых годах и неопубликованных вещей, а также из набросков большого обращения к западникам, стремившимся к внедрению в России буржуазно-демократических свобод, к преобразо­ванию страны, приближению ее к западноевропейскому образцу и наделившим славянофилов презрительной клич­кой «квасных патриотов». Верный своему кредо, Толстой становится в строй теснимых. И вот они — отголоски споров друзей-врагов, славянофилов и западников. Обращаясь в своем неоконченном стихотворении к запад­никам, поэт говорит:

Друзья, вы совершенно правы, Сойтися трудно вам со мной,

Я чту отеческие нравы,

Я патриот, друзья, квасной!

«На Русь взирая русским оком», Толстой вновь и вновь поет славу красоте родины и русской песне.

Люблю пустынные дубравы, Колоколов призывный гул И нашей песни величавой Тоску, свободу и разгул.

Она, как Волга, отражает Родные степи и леса, Стесненья мелкого не знает, Длинна, как девичья коса.

Как синий вал, звучит глубоко, Как белый лебедь, хороша, И с пей уносится далеко Моя славянская душа.

Но... Вот в этом «но» и проявляется противление вос­торженности славянофилов, их безусловному приятию исторического пути России. Западники называют патрио­тов врагами всякого движения вперед. Ну а он, Толстой?

Нет, он не враг всего, что ново, Он вместе с веком шел вперед, Блюсти законов Годунова Квасной не хочет патриот.

Думать и думать о пути России... Он никогда не за­крывал глаза на крепостное право, окончательно закрепившееся в годуновские времена, он помнит, как уреза­ли языки непокорным, как мордовали страну царские шуты, любимчики, как душили церковники всякую мысль, «казня тюрьмой Максима Грека» и раздувая скуфьями костры, в которых сгорали Аввакумы. И наконец, в нем все больше растет отвращение (будя вместе с тем творче­ский интерес) к столь любимому славянофилами москов­скому периоду истории, когда, как он считал, страна, освободившаяся от ига Орды, восприняла ее нравы, ее жестокость. «Застенки, пытки и кнуты» — наследство, которое еще не изжило себя. Все это так.

Но к братьям он горит любовью, Он поли к насилию вражды... Да, он грустит, что в дни невзгоды, Родному голосу внемля, Что на два разные народа Распалась русская земля.

Конца семейного разрыва, Слиянья всех в один народ, Всего, что в русской жизни живо, Квасной хотел бы патриот.

И дело тут вовсе не в отражении славянофильских по­нятий «публика — народ», не в горечи осознания углу­бившейся пропасти между дворянством и крестьянством, а в наметившейся тенденции части образованного обще­ства искать путей сближения с народом, что принимало самые разнообразные формы — от либерально-литера­турного интереса к жизни крестьянства до уже зародив­шегося почвенничества и предстоящего «хождения в на­род». Это еще раз к вопросу о декларированном Толстым «чистом искусстве»...

Кстати, в том же 1859 году, когда в «Русской беседе» появилось послание к Ивану Аксакову, поэт вознамерил­ся опубликовать в журнале свою старую, десятилетней давности, поэму «Богатырь».

И намерение это не было случайным.

Именно к 1859 году колоссальный размах приняло движение против питейных откупов. Помещичьи и госу­дарственные крестьяне стали на сходках составлять при­говоры об отказе от вина, а тех, кто продолжал покупать водку или посещать питейные заведения, сами крестьяне в своих общинах штрафовали и даже секли. Движение началось в белорусско-литовских губерниях и перекину­лось на другие края. От бойкота крестьяне, да и кое-где городские жители перешли к разгрому винных лавок. Добролюбов увидел в этом «способность народа к проти­водействию незаконным притеснениям и к единодушию в действиях». «Сотни тысяч народа, — писал он тогда же, — в каких-нибудь пять-шесть месяцев без предвари­тельных возбуждений и прокламаций в разных концах обширного царства, отказались от водки...»

Армия подавила «питейные беспорядки». Тысячи крестьян были арестованы. А стихотворение Алексея Толстого запретила цензура. Но оно широко распростра­нялось в списках.

«Богатырь» — это символ спаивания народа. По стране на разбитой кляче разъезжает костлявый всадник в дырявой рогоже, со штофом за пазухой. Он потчует всех без разбору, и «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей

его».

Стучат и расходятся чарки, Питейное дело растет,

Беднеет, худеет народ.

И у Толстого и у Жемчужниковых в их письмах и дневниках не раз прорывалось возмущение системой от­купов, политикой царского правительства, «лукавыми Иудами, распинавшими свою отчизну», не брезговавшими никакими средствами для выколачивания денег из на­рода*.

Весна 1860 года застала Алексея Константиновича в Париже. Часто, очень часто навещал поэт этот прекрас­ный город, но нигде ни словом не обмолвился о своих впечатлениях от него. Он весь в России и в своих произ­ведениях, которые пишет, отсиживаясь в комфортабель­ных парижских отелях или встречаясь с друзьями и с русскими литераторами, проводившими время в Европе с едва ли не большей непринужденностью, чем в Петер­бурге — холодном и вместе с тем душном, как говаривал Толстой.

Он вспоминал один из своих разговоров с Соллогубом. Прав тот, когда говорит, что в прежние годы оседлость была потребностью. У каждого семейства был свой при­ход, свой неизменный круг родных, друзей и знакомых, свои предания, свой обиход, свои нажитые привычки. Же­лезные дороги все это изменили. Теперь никому дома не сидится. Жизнь не привинчивается к почве, а шмыгает, как угорелая, из угла в угол. Семейственность раздроб­ляется и кочует по постоялым дворам.

Толстой остро чувствовал потребность в «привинчива­нии к почве», к семейственности. Но не получалось... Все куда-то надо было ехать, хотя и не заставлял вроде бы никто. Только получил бессрочный отпуск и... уехал в Петербург и Париж. Вернулся почти тотчас, обосновался было в Красном Роге, и опять в Париж с Софьей Анд­реевной. Она добавила в компанию Николая Андреевича Бахметева с сынком, а управлять имениями они остави­ли Петра Андреевича Бахметева, хоть и ясно было, что ничего путного из этого не выйдет. У Софьи Андреевны был комплекс вины перед многочисленной и не очень це­ремонной родней, Алексей же Константинович из дели­катности старался не вмешиваться в ее дела, надеясь, что все как-то образуется.

Путешествия не мешали ему работать. Наоборот, дви­жение подстегивало мысль. В отдалении ярче представало родное. Заграничные впечатления никак не отражались в его творчестве, как это бывало и со многими другими тогдашними русскими писателями, которые кочевали по европейским гостиницам и постоялым дворам, а все ду­мали и писали только о России.

Что же занимает его в Париже? Воспоминания о днях, проведенных в Погорельцах, Красном Роге, Пустыньке. Он все больше склонялся к тому, чтобы устроиться по­прочнее не в Погорельцах, а в Красном Роге, где был та­кой знакомый с детства охотничий дом, построенный еще Кирилой Разумовским по проекту Растрелли. В Красном Роге была устроена Толстым больница и закуплены меди­каменты. Там же 15 ноября 1859 года открылось училище для мальчиков, а Софья Андреевна открыла в Погорель­цах школу для девочек.

В ноябре же Толстой становится одним из тридцати пяти основателей Литературного фонда, официально на­зывавшегося Обществом для пособия нуждающимся ли­тераторам и ученым. Возобновило свою работу в Москве Общество любителей российской словесности, основанное в 1811 году и пришедшее в такой упадок, что к 1859 году оно насчитывало всего шесть членов. Теперь под времен­ным председательством Хомякова на многочисленных за­седаниях 1859 года членами общества были избраны Л. Н. Толстой и И. С. Тургенев (по предложению К. С. Аксакова), М. Е. Салтыков и А. К. Толстой (по предложению И. С. Аксакова), Ф. И. Тютчев, Ф. И. Бус­лаев, А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, А. А. Фет, В. И. Даль... — в общем, весь цвет русской литературы пожелал создать в Москве общественную академию, су­ществовавшую параллельно казенной, петербургской. Идейного единства в обществе не было, но ему предстояло внести солидный вклад в развитие словесности и из­учение русского и других славянских языков.

Из Парижа Толстой внимательно следит за тем, как подвигается в России решение крестьянского вопроса. В одном из писем он возмущается бесконечными отсроч­ками, пустопорожней говорильней, читает все номера «Ко­локола», негодует по поводу речи графа Панина, предсе­дателя редакционных комиссий, подготавливавших мани­фест. «Она очень хороша, — пишет он в одном из писем, — особенно ее конец: «Господа, мои двери вам все­гда будут отворены, но, к сожалению, я принимать вас не могу». Это напоминает мне, как один начальник, принимая меня и еще несколько человек в комнате, где не было ни одного стула, обратился к нам, делая рукой округлый жест: «Милости прошу садиться, господа!»

Рассказ его очень похож на то, что писалось у Герце­на в «Колоколе» по поводу выступления Панина перед депутатами губернских комитетов.

Толстому хорошо работалось в последнее время. В Па­риже он переделывает «Дон-Жуана» и читает его В. Бот­кину и бывшему цензору Крузе, получившему возмож­ность поехать за границу на деньги, собранные литерато­рами. Продолжается нескончаемая доработка «Князя Се­ребряного». И еще для души он переводит стихотворения Шенье, упиваясь формой, музыкой французских стихов. Ему это доставляет такое же наслаждение, как и Венера Милосская, которой он не раз любовался в Лувре, или «Орфей» Глюка, которого Толстой часто ходит слушать в «Гранд опера». И еще он посещает некое спиритическое общество и не без юмора рассказывает потом, как спири­ты опубликовали рисунок дома, в котором Моцарт обитает теперь на Сатурне. Вольтер, по их утверждениям, рас­каивается в своем былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует Иисуса Христа, а Диоген признает, что был весьма суетен, и искренне сожалеет теперь об этом в за­гробном мире.

Но ирония иронией, а все-таки что-то есть этакое в сеансах Юма, который приезжал к нему в Пустыньку в прошлом году. Теперь вот Юм приглашал Толстого по­гостить у него в Лондоне...

Толстой готов забивать голову чем угодно, лишь бы не Думать о предложении, которое ему сделали через фрей­лину Тютчеву — занять какой-то крупный государствен­ный пост, стать едва ли не одним из руководителей III Отделения. Во всяком случае, это можно прочесть между строк его письма к Болеславу Маркевичу из Па­рижа. Такое предложение кажется странным и даже не­вероятным после недоверия, высказанного царем по от­ношению к литераторам, и к Толстому в частности.

Письмо это (от 20 марта 1860 года) длинное. Тютче­ва поручила Маркевичу выяснить, согласен или не согла­сен Толстой с предложением, сделанным через нее царем. И Толстой в письме, упомянув о предложении, старается уйти от прямого ответа, пишет о чем угодно, о своей ра­боте, о спиритах, но только не о «неприятных вещах». Однако уйти от них невозможно, и Толстой наконец, пре­одолевая отвращение, начинает с пространных рассужде­ний о том, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований, а его силы совершенно пара­лизуются, когда речь заходит о той сфере, которую она имеет в виду. Вот, мол, его, Толстого, как она говорит, ценят за искренность. А ведь эту самую искренность все­гда лишь терпели. Если Тютчева думает, что он может пойти против себя, то ему остается сказать одно:

«Я говорю и буду повторять, что готов стать на коле­ни перед тем, кто смог бы носить маску ради достиже­ния благородной цели, что готов целовать руку тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровер­жения жандармерии, но для этого потребовались бы даро­вания особенные, которых у меня нет. Хорош был бы я, если бы напялил на себя, к примеру, мундир III Отделе­ния, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы».

Вот так! Эта стихия не для Толстого, у него другие дарования. Он шел до сих пор на компромиссы, но те­перь будет действовать иначе, совсем не так, как пред­ставляет себе мадемуазель Тютчева.

«Скажите ей это, если увидите ее, — надеюсь, она меня поймет. Если мои чувства и мой образ мыслей мог­ли стать известны и выше, я был бы счастлив».





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 283 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...