![]() |
Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | |
|
Добившись бессрочного отпуска в 1859 году, Толстой не замкнулся в башне из слоновой кости, не стал заниматься «чистым искусством», жрецом которого он хотел бы стать. Жизнь упрямо вторгалась во все, что бы он ни создавал, и на поверку выходило, что «чистого искусства» почти нет, а если и есть оно, то существование его равно мигу...
Наступила пора упорных раздумий и работы, осмысления своего места в жизни. И вот тут-то оказалось, что он не может прийти к согласию ни с одним из течений общественной мысли, направленных против существующего строя, ни самим строем. Он старался обойтись здравым смыслом в суждениях, отметал крайности, подмечал недостатки в любом тенденциозном проявлении и слишком часто говорил правду, а этого не прощают... Можно говорить правду, прикрываясь личиной дурака, можно изысканно шутить, как это было, когда складывался образ Козьмы Пруткова, но не дай бог вам идти напролом с вашей правдой и высказывать ее с наивным благородством князя Серебряного, в котором кое-кто совершенно справедливо угадывает упрощенные черты личности самого Алексея Толстого. Он рыцарь, фигура архаичная уже во времена Сервантеса, герою которого не откажешь в уме, а порой и в здравом смысле. И тем более нелепо выглядит рыцарская прямота в многообразии общественных отношений XIXвека. Однако бессмертный Дон-Кихот, порожденныйвсеобъемлющей иронией Сервантеса, через века протягивает руку графу Алексею Толстому. Но чего-чего, а простоты Никиты Серебряного и наивности Дон-Кихота в Толстом не найдется ни на грош. Он ироничен, наш герой, он остроумен. Разве что по отношению к самому себе он бывал убийственно серьезен. Это одновременно и ахиллесова пята его, и сила, дававшая ему возможность писать искренне, интересно и внятно, что по сию пору прокладывает его произведениям прямую дорогу к уму и сердцу читателя.
Ничто не вызывает столько противоречивых суждений, как цельная натура. Пусть это звучит парадоксом, но пример отношения к Толстому тому порукой. Невозможность подверстать его к любому из списков раздражает людей, тяготеющих к систематизации. Чего стоит одно его кредо:
Двух станов не боец, но только гость случайный, За правду я бы рад поднять мой добрый меч, Но спор с обоими досель мой жребий тайный, И к клятве ни один не мог меня привлечь; Союза полного не будет между нами — Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, Пристрастной ревности друзей не в силах снесть, Я знамени врага отстаивал бы честь!
Поводом для создания этого стихотворения где-то в конце 1857 года была характеристика, данная английскому государственному деятелю XVII века Джорджу Галифаксу в только что вышедшем и прочитанном Толстым четвертом томе «Истории Англии» Т. Маколея: «Он всегда смотрел на текущие события не с той точки зрения, с которой они представляются человеку, участвующему в них, а с той, с которой они по прошествии многих лет представляются историку-философу...» Первоначальное название стихотворения «Галифакс» было впоследствии, при публикации в сборнике 1867 года, снято, поскольку подробное описание отношений Галифакса к партиям своего времени у Маколея послужило лишь толчком для Толстого к изложению собственных принципов в поэтической форме.
Предложенное «Русской беседе» стихотворение «Галифакс» вызвало неудовольствие Ивана Аксакова, который отверг это произведение, считая его вредным. Он писал, что авторитет Толстого может поощрить слабодушных и породить «перевертней». Теперь, по его мнению, в России полезней было бы проповедовать твердость убеждений. Пожалуй, он был прав, этот «суровый гражданин», прав в принципе, но подразумевал он лишь верность тенденции, что было чуждо Толстому, отстаивавшему право на независимость суждений и нащупывавшему собственный путь в поэзии.
«Не купленный никем...» Эти слова были сказаны в то время, когда утвердился профессионализм в литературе, а занятие журналистикой стало выгодным. По правде сказать, Алексей Константинович никогда не состоял в особенно коротких отношениях с миром журналистов и литераторов. Толстой мог позволить себе пренебречь журнальной суетой. Он не нуждался в протекции, деньгах...
Но если бы все было так просто, то не стоило бы и затевать этого пространного рассказа о взглядах Алексея Толстого.
Крымская война была важной вехой в жизни и творчестве поэта. Видимо, это случилось потому, что и сама Россия после войны стала другой. Более полувека потом она вынашивала революцию, подспудно бурля, выплескивая на поверхность либералов, демократов, нигилистов, террористов, народных заступников, реакционеров, «мальчиков» Достоевского и его же «бесов».
Слабые стороны и либералов-западников и славянофилов очень ловко и смешно обыгрывались создателями образа Козьмы Пруткова. Появлялись пародии на Майкова, Фета и других поэтов, оставивших «Современник» в 1859 году, когда в нем окончательно возобладали революционно-демократические принципы и главной стала публицистика.
Для «чистого искусства», для «реликвий пушкинского периода», как выражался Добролюбов, и был оставлен в журнале отдел «Свисток».
«Мы свистим, — писал он, — не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств... Итак, наша задача состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все прекрасное, являющееся в жизни и литературе...»
Такая программа вполне устраивала радикально настроенного Владимира Жемчужникова, который передал новый цикл стихотворений Козьмы Пруткова «Пух и перья», содержавший немало подражаний адептам «чистого искусства», самому Добролюбову, и тот отнесся к произведениям маститого автора не только с должным почтением, но и предпослал им самое горячее и сочувственное напутствие:
«Мы все думаем, что общественные вопросы не перестают волновать нас, что волны возвышенных идей растут и ширятся, и совершенно затопляют луга поэзии и вообще искусства. Но друг наш Кузьма Прутков, знакомый многим из читателей «Современника», убежден в противном. Он полагает, что его остроумные басни и звучные стихотворения могут и теперь увлечь массу публики. Печатаем в виде опыта одну серию его стихотворений под названием «Пух и перья». От степени фурора, который они возбудят, будет зависеть продолжение».
В «Свистке» произведения Пруткова звучали весьма радикально и пущены были в демократический обиход, чего никак не мог ожидать, например, Алексей Константинович Толстой. Сама по себе история «Свистка» и страстей, которые он разбудил, чрезвычайно интересна.
Итак, в русской литературе побеждали силы реализма, в русской журналистике брала верх революционно-демократическая критика. За ней стояла вера в победу крестьянской революции. В своей борьбе Чернышевский отдавал предпочтение прежде всего тем писателям, творчество которых способствовало пропаганде революционных идей. Он по-новому осмысливал и классическое наследие.
«Новые люди» критиковали некоторых современных им крупных деятелей литературы за либеральное обличительство, самым радикальном образом истолковывали их произведения, стремились революционизировать литературу. Особенно доставалось тем, кого они считали представителями «чистого искусства».
Так вот Толстой, неотъемлемый от Козьмы Пруткова, непременного автора «Свистка», невольно оказался в числе тех, кто высмеивал принципы, им же самим декларируемые.
Сатиры «свистунов», как их называли в некоторых либеральных изданиях, вызвали целую бурю.
— А мы еще громче будем свистать; эта руготня только подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начинают во время их пения стучать ножом о тарелку, — говаривал Добролюбов.
Смерть Добролюбова и арест Чернышевского не остановили выхода «Свистка». В последнем его выпуске был напечатан«Проект: о введении единомыслия в России» — прутковская сатира на стремление правительства прибрать к рукам и сократить расплодившиеся издания.
В «Свистке» образ Козьмы Пруткова сложился окончательно. Теперь это был не просто самонадеянный поэт, но и важный благонамеренный чиновник. Опубликованный Толстым в «Свистке» знаменитый «Мой портрет» немало способствовал трансформации Пруткова.
Разумеется, Толстой был недоволен насмешками над «чистым искусством», но резко высказывался всякий раз и использовал свои связи, когда стеснялась свобода печати. Яркий пример — попытка Алексея Толстого выручить Чернышевского, с которым он был знаком весьма поверхностно.
Как-то в начале шестидесятых годов Льва Жемчужникова посетил незнакомый человек. Завтракавший с женой и детьми Лев пригласил его к столу, но тот не стал есть, а сразу же предложил написать для «Современника» статью о Шевченко. Лев отказался, потому что писал уже для журнала «Основа». Потом он узнал, что это был Чернышевский.
Некоторое время спустя Лев пошел навестить брата Владимира, жившего в квартире отца. Михаил Николаевич Жемчужников сказал сыновьям, что арест Чернышевского — дело решенное. На другой же день Лев был у Чернышевского и предупредил об опасности.
Революционер «засмеялся своим оригинальным нервным смехом»:
— Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению... Ничего предосудительного не храню...
В ночь на 8 июля 1862 года Чернышевский был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, а потом приговорен к четырнадцати годам каторги, хотя никаких прямых улик на суде не фигурировало.
После суда над Чернышевским, как-то зимой Алексей Константинович Толстой был приглашен на царскую охоту под Бологое. Обычно поезд с охотниками отходил в полночь. К пяти утра приезжали, перекусывали, отдыхали, и к десяти егеря разводили титулованных охотников по лесу, ставя их у нумерованных столбов. Потом загонщики с собаками поднимали страшный шум и выгоняли либо лося, либо медведя навстречу смерти...
Знакомая Алексея Константиновича,камер-фрейлина Александра АндреевнаТолстая, вспоминала:
«Вот что случилось во время государевой охоты взиму 1864—1865 годов в Новгородской губернии. В отступе был обойден медведь; егермейстер, распорядитель охоты, расставил полукругом всех охотников, и Толстому как близкому человеку к государю и редкому петербургскому гостю довелось стоять с ним рядом. В ожидании, пока все займут свои места, а собаки и загонщики поднимут зверя, государь подозвал Толстого и стал с ним разговаривать — вполголоса, как и следует быть на охоте, и без посторонних свидетелей. И вот тут-то литератор А. К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого отчасти знал лично.
На вопрос государя, что делается в литературе, не написал ли он, Толстой, что-либо новое, А. К. ответил, что «русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского».
Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы. «Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском», — проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом и затем, отвернувшись в сторону, дал понять, что беседа окончена».
Этот случай подтверждается и другими источниками. Как ни доброжелательно относился Александр II к Толстому, он уже давно не доверял ему, не видя в нем слепого («с закрытыми глазами и заткнутыми ушами») исполнителя своей воли.
В 1863 году Толстой вступился за Тургенева, которого на этот раз привлекли к делу о лицах, обвиненных в сношениях с «лондонскими пропагандистами» Герценом и Огаревым. Годом раньше он хлопотал об Иване Аксакове, которому запретили редактировать газету «День». А еще раньше, в 1858 году, когда учреждался негласный «Комитет по делам книгопечатания», на предложение министра народного просвещения Е. П. Ковалевского включить в него писателей и людей, «известных любовью к словесности», царь раздраженно ответил:
— Что твои литераторы, ни на одного из них нельзя положиться!
Сперва назывались имена Тургенева, Тютчева, Алексея Толстого...
Вошли же в комитет граф А. В. Адлерберг 2-й (сын министра двора), Н. А. Муханов (товарищ министра просвещения) и А. Е. Тимашев (начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III Отделением). Поэт Тютчев тотчас окрестил это новообразование «троемужием», но потом туда же ввели четвертого — известного цензора А. В. Никитенко.
Достаточно полистать документы, собранные Мих. Лемке в «Очерках по истории русской цензуры», чтобы убедиться, что фразеология их удивительно напоминает прутковский «Проект: о введении единомыслия в России».
Вот совет министров обсуждает создание нового комитета и считает, что его цель:
«1) Служить орудием правительства для подготовления умов посредством журналов к предпринимаемым мерам; 2) направлять по возможности новые периодические литературные издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение общественных вопросов в видах правительственных».
Вспомним дату, стоящую под прутковским «Проектом»: 1859 год. Император подписал «повеление» об учреждении негласного комитета 24 января 1859 года.
Предлагая создать «руководительное правительственное издание», противоречить которому значило бы подпасть под «подозрение и наказание», Козьма Прутков в примечании к «Проекту» предлагал и другие меры: 1) «Велеть всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе их повторение и развитие»; 2) «Вменить в обязанность всем начальникам отдельных частей управления: неусыпно вести и постоянно сообщать в одно центральное учреждение списки всех лиц, служащих под их ведомством, с обозначением противу каждого: какие получает журналы и газеты. И не получающих официального органа, как не сочувствующих благодетельным указаниям начальства, отнюдь не повышать в должности, ни в чины и не удостаивать ни наград, ни командировок».
И Алексей Толстой, и Владимир Жемчужников, который написал «Проект» и отдал редакции «Современника», были прекрасно осведомлены обо всех перипетиях, связанных с попыткой правительства «нравственно» воздействовать на печать. Для них, вхожих в любые канцелярии и апартаменты, вплоть до дворцовых покоев, «негласность» не существовала.
Но насколько успело правительство в своем воздействии па печать, видно хотя бы из того, что злой прутковский «Проект» был опубликован.
Общественному мнению уже не суждено было стать управляемым. Закрученная Николаем I пружина распрямлялась со страшной силой. Либеральные веяния, достигшие самых верхов, делали невозможным поворот к старому. Царь, осознавший, что свободу крестьянам лучше дать «свыше», нежели они это сделают сами «снизу», понимал также, что пришло время лавирования и в других
областях.
Народ говорит: «Увяз коготок, всей птичке пропасть». Империя надломилась, и это нашло свое отражение, в частности, в зеркале, которое зовется Козьмой Прутковым.
Все это происходило в Петербурге в то самое время, когда Толстой добился бессрочного отпуска и вел оживленную переписку с Иваном Аксаковым.
После запрещения «Паруса» славянофилы надумали издавать газету «Пароход», и это переселение славянской мысли Толстой посчитал в высшей степени курьезным, но знаменательным. Отношения его с фактическим редактором задуманного, но несостоявшегося издания Иваном Аксаковым остаются сердечными. Несмотря на подозрение, что их переписка читается в III Отделении, Толстой позволяет себе рискованную шутку, говорит о роковых местах, где совершаются всякие гадости: там убивают кого-нибудь или сами вешаются. К такому разряду он относит «некоторые государственные учреждения». Попадая в них, даже дотоле всеми уважаемые люди начинают делать гадости. «Наполеон во время итальянской кампании велел сжечь одну такую будку, в которой все часовые вешались. Если бы у нас ограничивались этим, то будку можно бы и не сжигать».
Тогда же было опубликовано в «Русской беседе» известное стихотворение «И. С. Аксакову». Тот как редактор журнала из скромности хотел сменить название на «К NN», но Толстой уже познакомил со стихотворением своих знакомых, и в частности графиню Александру Алексеевну Толстую. Поэтому он не желал, чтобы кто-нибудь подумал, будто он боится упоминать имя Ивана Сергеевича, так как тот под опалой. И настоял на своем. Стихотворение это дает понятие о тогдашнем отношении Алексея Константиновича к славянофильству.
Судя меня довольно строго, В моих стихах находишь ты,
Что в них торжественности много И слишком мало простоты...
Толстой считает, что поэт не должен ограничивать себя узкопартийными, хотя и высокими, устремлениями. Мир беспределен, и поэт с почти языческой всеохватностью видит красоту «в каждом трепете листа», выражает «тревогу вечную мирозданья», что очень трудно поведать «на ежедневном языке». Но это не значит, что поэту чужда повседневность.
Поверь, и мне мила природа, И быт родного нам народа — Его стремленья я делю, И все земное я люблю, Все ежедневные картины: Поля, и села, и равнины, И шум колеблемых лесов, И звон косы в лугу росистом, И пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков... И все мне дороги явленья, Тобой описанные, друг, Твои гражданские стремленья И честной речи трезвый звук...
Настроение «Родины» Лермонтова, с цитатами из знаменитого стихотворения, с образами, прямо заимствованными из него, а также из «Бродяги» И. Аксакова, — все это понадобилось Толстому с его неистребимой иронией для выявления уже обозначившихся стереотипов прославления родины. В лучших своих стихах декларативности и описательности он противопоставлял сложность человеческих ощущений, передаваемую, кстати, и через восприятие красоты родной земли.
В стихотворное послание Ивану Аксакову вошли четверостишия из других, написанных в сороковых годах и неопубликованных вещей, а также из набросков большого обращения к западникам, стремившимся к внедрению в России буржуазно-демократических свобод, к преобразованию страны, приближению ее к западноевропейскому образцу и наделившим славянофилов презрительной кличкой «квасных патриотов». Верный своему кредо, Толстой становится в строй теснимых. И вот они — отголоски споров друзей-врагов, славянофилов и западников. Обращаясь в своем неоконченном стихотворении к западникам, поэт говорит:
Друзья, вы совершенно правы, Сойтися трудно вам со мной,
Я чту отеческие нравы,
Я патриот, друзья, квасной!
«На Русь взирая русским оком», Толстой вновь и вновь поет славу красоте родины и русской песне.
Люблю пустынные дубравы, Колоколов призывный гул И нашей песни величавой Тоску, свободу и разгул.
Она, как Волга, отражает Родные степи и леса, Стесненья мелкого не знает, Длинна, как девичья коса.
Как синий вал, звучит глубоко, Как белый лебедь, хороша, И с пей уносится далеко Моя славянская душа.
Но... Вот в этом «но» и проявляется противление восторженности славянофилов, их безусловному приятию исторического пути России. Западники называют патриотов врагами всякого движения вперед. Ну а он, Толстой?
Нет, он не враг всего, что ново, Он вместе с веком шел вперед, Блюсти законов Годунова Квасной не хочет патриот.
Думать и думать о пути России... Он никогда не закрывал глаза на крепостное право, окончательно закрепившееся в годуновские времена, он помнит, как урезали языки непокорным, как мордовали страну царские шуты, любимчики, как душили церковники всякую мысль, «казня тюрьмой Максима Грека» и раздувая скуфьями костры, в которых сгорали Аввакумы. И наконец, в нем все больше растет отвращение (будя вместе с тем творческий интерес) к столь любимому славянофилами московскому периоду истории, когда, как он считал, страна, освободившаяся от ига Орды, восприняла ее нравы, ее жестокость. «Застенки, пытки и кнуты» — наследство, которое еще не изжило себя. Все это так.
Но к братьям он горит любовью, Он поли к насилию вражды... Да, он грустит, что в дни невзгоды, Родному голосу внемля, Что на два разные народа Распалась русская земля.
Конца семейного разрыва, Слиянья всех в один народ, Всего, что в русской жизни живо, Квасной хотел бы патриот.
И дело тут вовсе не в отражении славянофильских понятий «публика — народ», не в горечи осознания углубившейся пропасти между дворянством и крестьянством, а в наметившейся тенденции части образованного общества искать путей сближения с народом, что принимало самые разнообразные формы — от либерально-литературного интереса к жизни крестьянства до уже зародившегося почвенничества и предстоящего «хождения в народ». Это еще раз к вопросу о декларированном Толстым «чистом искусстве»...
Кстати, в том же 1859 году, когда в «Русской беседе» появилось послание к Ивану Аксакову, поэт вознамерился опубликовать в журнале свою старую, десятилетней давности, поэму «Богатырь».
И намерение это не было случайным.
Именно к 1859 году колоссальный размах приняло движение против питейных откупов. Помещичьи и государственные крестьяне стали на сходках составлять приговоры об отказе от вина, а тех, кто продолжал покупать водку или посещать питейные заведения, сами крестьяне в своих общинах штрафовали и даже секли. Движение началось в белорусско-литовских губерниях и перекинулось на другие края. От бойкота крестьяне, да и кое-где городские жители перешли к разгрому винных лавок. Добролюбов увидел в этом «способность народа к противодействию незаконным притеснениям и к единодушию в действиях». «Сотни тысяч народа, — писал он тогда же, — в каких-нибудь пять-шесть месяцев без предварительных возбуждений и прокламаций в разных концах обширного царства, отказались от водки...»
Армия подавила «питейные беспорядки». Тысячи крестьян были арестованы. А стихотворение Алексея Толстого запретила цензура. Но оно широко распространялось в списках.
«Богатырь» — это символ спаивания народа. По стране на разбитой кляче разъезжает костлявый всадник в дырявой рогоже, со штофом за пазухой. Он потчует всех без разбору, и «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей
его».
Стучат и расходятся чарки, Питейное дело растет,
Беднеет, худеет народ.
И у Толстого и у Жемчужниковых в их письмах и дневниках не раз прорывалось возмущение системой откупов, политикой царского правительства, «лукавыми Иудами, распинавшими свою отчизну», не брезговавшими никакими средствами для выколачивания денег из народа*.
Весна 1860 года застала Алексея Константиновича в Париже. Часто, очень часто навещал поэт этот прекрасный город, но нигде ни словом не обмолвился о своих впечатлениях от него. Он весь в России и в своих произведениях, которые пишет, отсиживаясь в комфортабельных парижских отелях или встречаясь с друзьями и с русскими литераторами, проводившими время в Европе с едва ли не большей непринужденностью, чем в Петербурге — холодном и вместе с тем душном, как говаривал Толстой.
Он вспоминал один из своих разговоров с Соллогубом. Прав тот, когда говорит, что в прежние годы оседлость была потребностью. У каждого семейства был свой приход, свой неизменный круг родных, друзей и знакомых, свои предания, свой обиход, свои нажитые привычки. Железные дороги все это изменили. Теперь никому дома не сидится. Жизнь не привинчивается к почве, а шмыгает, как угорелая, из угла в угол. Семейственность раздробляется и кочует по постоялым дворам.
Толстой остро чувствовал потребность в «привинчивании к почве», к семейственности. Но не получалось... Все куда-то надо было ехать, хотя и не заставлял вроде бы никто. Только получил бессрочный отпуск и... уехал в Петербург и Париж. Вернулся почти тотчас, обосновался было в Красном Роге, и опять в Париж с Софьей Андреевной. Она добавила в компанию Николая Андреевича Бахметева с сынком, а управлять имениями они оставили Петра Андреевича Бахметева, хоть и ясно было, что ничего путного из этого не выйдет. У Софьи Андреевны был комплекс вины перед многочисленной и не очень церемонной родней, Алексей же Константинович из деликатности старался не вмешиваться в ее дела, надеясь, что все как-то образуется.
Путешествия не мешали ему работать. Наоборот, движение подстегивало мысль. В отдалении ярче представало родное. Заграничные впечатления никак не отражались в его творчестве, как это бывало и со многими другими тогдашними русскими писателями, которые кочевали по европейским гостиницам и постоялым дворам, а все думали и писали только о России.
Что же занимает его в Париже? Воспоминания о днях, проведенных в Погорельцах, Красном Роге, Пустыньке. Он все больше склонялся к тому, чтобы устроиться попрочнее не в Погорельцах, а в Красном Роге, где был такой знакомый с детства охотничий дом, построенный еще Кирилой Разумовским по проекту Растрелли. В Красном Роге была устроена Толстым больница и закуплены медикаменты. Там же 15 ноября 1859 года открылось училище для мальчиков, а Софья Андреевна открыла в Погорельцах школу для девочек.
В ноябре же Толстой становится одним из тридцати пяти основателей Литературного фонда, официально называвшегося Обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Возобновило свою работу в Москве Общество любителей российской словесности, основанное в 1811 году и пришедшее в такой упадок, что к 1859 году оно насчитывало всего шесть членов. Теперь под временным председательством Хомякова на многочисленных заседаниях 1859 года членами общества были избраны Л. Н. Толстой и И. С. Тургенев (по предложению К. С. Аксакова), М. Е. Салтыков и А. К. Толстой (по предложению И. С. Аксакова), Ф. И. Тютчев, Ф. И. Буслаев, А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, А. А. Фет, В. И. Даль... — в общем, весь цвет русской литературы пожелал создать в Москве общественную академию, существовавшую параллельно казенной, петербургской. Идейного единства в обществе не было, но ему предстояло внести солидный вклад в развитие словесности и изучение русского и других славянских языков.
Из Парижа Толстой внимательно следит за тем, как подвигается в России решение крестьянского вопроса. В одном из писем он возмущается бесконечными отсрочками, пустопорожней говорильней, читает все номера «Колокола», негодует по поводу речи графа Панина, председателя редакционных комиссий, подготавливавших манифест. «Она очень хороша, — пишет он в одном из писем, — особенно ее конец: «Господа, мои двери вам всегда будут отворены, но, к сожалению, я принимать вас не могу». Это напоминает мне, как один начальник, принимая меня и еще несколько человек в комнате, где не было ни одного стула, обратился к нам, делая рукой округлый жест: «Милости прошу садиться, господа!»
Рассказ его очень похож на то, что писалось у Герцена в «Колоколе» по поводу выступления Панина перед депутатами губернских комитетов.
Толстому хорошо работалось в последнее время. В Париже он переделывает «Дон-Жуана» и читает его В. Боткину и бывшему цензору Крузе, получившему возможность поехать за границу на деньги, собранные литераторами. Продолжается нескончаемая доработка «Князя Серебряного». И еще для души он переводит стихотворения Шенье, упиваясь формой, музыкой французских стихов. Ему это доставляет такое же наслаждение, как и Венера Милосская, которой он не раз любовался в Лувре, или «Орфей» Глюка, которого Толстой часто ходит слушать в «Гранд опера». И еще он посещает некое спиритическое общество и не без юмора рассказывает потом, как спириты опубликовали рисунок дома, в котором Моцарт обитает теперь на Сатурне. Вольтер, по их утверждениям, раскаивается в своем былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует Иисуса Христа, а Диоген признает, что был весьма суетен, и искренне сожалеет теперь об этом в загробном мире.
Но ирония иронией, а все-таки что-то есть этакое в сеансах Юма, который приезжал к нему в Пустыньку в прошлом году. Теперь вот Юм приглашал Толстого погостить у него в Лондоне...
Толстой готов забивать голову чем угодно, лишь бы не Думать о предложении, которое ему сделали через фрейлину Тютчеву — занять какой-то крупный государственный пост, стать едва ли не одним из руководителей III Отделения. Во всяком случае, это можно прочесть между строк его письма к Болеславу Маркевичу из Парижа. Такое предложение кажется странным и даже невероятным после недоверия, высказанного царем по отношению к литераторам, и к Толстому в частности.
Письмо это (от 20 марта 1860 года) длинное. Тютчева поручила Маркевичу выяснить, согласен или не согласен Толстой с предложением, сделанным через нее царем. И Толстой в письме, упомянув о предложении, старается уйти от прямого ответа, пишет о чем угодно, о своей работе, о спиритах, но только не о «неприятных вещах». Однако уйти от них невозможно, и Толстой наконец, преодолевая отвращение, начинает с пространных рассуждений о том, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований, а его силы совершенно парализуются, когда речь заходит о той сфере, которую она имеет в виду. Вот, мол, его, Толстого, как она говорит, ценят за искренность. А ведь эту самую искренность всегда лишь терпели. Если Тютчева думает, что он может пойти против себя, то ему остается сказать одно:
«Я говорю и буду повторять, что готов стать на колени перед тем, кто смог бы носить маску ради достижения благородной цели, что готов целовать руку тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровержения жандармерии, но для этого потребовались бы дарования особенные, которых у меня нет. Хорош был бы я, если бы напялил на себя, к примеру, мундир III Отделения, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы».
Вот так! Эта стихия не для Толстого, у него другие дарования. Он шел до сих пор на компромиссы, но теперь будет действовать иначе, совсем не так, как представляет себе мадемуазель Тютчева.
«Скажите ей это, если увидите ее, — надеюсь, она меня поймет. Если мои чувства и мой образ мыслей могли стать известны и выше, я был бы счастлив».
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 283 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!