Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

У колыбели Козьмы Пруткова 7 страница



«Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе а говорить!..»

Вот так он жалуется, а тем временем успевает и ра­ботать и пожинать плоды некоторых трудов своих по­следних лет. Московские славянофилы, прочитав в фев­ральской книжке «Современника» стихотворения «В ко­локол, мирно дремавший...» и «Ходит Спесь, надуваючись...», ликовали. Они увидели в Толстом своего едино­мышленника, искали с ним встреч.

«Мрачное семилетие» кончилось со смертью Нико­лая I, и только за последующие пять лет возникло 150 новых журналов и газет. Славянофилам принадле­жали «Молва» и «Парус».

В № 36 «Молвы» в статье Константина Аксакова «Публика — народ» можно было прочесть:

«Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источ­ника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. Публика ходит в немецком платье, народ в русском. У публики — парижские моды. У народа свои русские обычаи... Публика спит, народ давно уже встал и рабо­тает...»

Газету запретили.

«Парус» закрыли на втором номере, в котором Иван Аксаков защищал свободу слова.

Раньше газет начал выходить и позже них закрылся журнал «Русская беседа». Алексей Хомяков в 1856 году ездил в Петербург хлопотать о разрешении журнала. Он появлялся на приемах у министров в армяке, крас­ной косоворотке и с шапкой-мурмолкой под мышкой.

Издатель журнала Кошелев стремился привлечь к «Русской беседе» Льва Толстого, Тургенева и Алексея Толстого. «Мы все, — писал он А. Н. Попову, — в вос­торге от стихов графа Толстого. Скажите, как его зовут?.. Стихи его, помещенные в «Современнике», просто чудо. Хомяков, Аксаков их все наизусть знают. Хомя­ков, прочитавши их, ходуном заходил и говорит: «После Пушкина мы таких стихов не читали...» Нельзя ли его как-нибудь к «Беседе».

Славянофилы считали, что основная черта западной цивилизации — формализм и рассудочность, и видели мессианское назначение православия в обновлении раз­лагающегося Запада. Славянофилы говорили о гармонии и самобытности в отношениях между царской властью и пародом в Московской Руси. И это якобы было наруше­но Петром I, который навязал стране язвы абсолютизма и породил бюрократию, ставшую «средостением» между царем и народом. Они хотели освободить народный дух из-под бюрократическо-канцелярского владычества и тем самым сблизить царя с земством. В славянофилах жил страх перед стихийным взрывом, что нашло свое яркое отражение в стихах Константина Аксакова:

Зачем огражденья всегда Власть ищет лишь в рабстве народа? Где рабство — там бунт и беда, Защита от бунта — свобода. Раб в бунте — ужасней зверей; На нож он меняет оковы. Оружье свободных людей — Свободное слово.

Объективно славянофилы стали в строй либералов, подтачивавших скалу, на которой стояло здание цариз­ма, потому что теории их широкого распространения не получали, а осуществление политических требований вело к усилению пропаганды революционной демократии, пользовавшейся у молодого поколения куда большим успехом.

Толстой сошелся с Хомяковым и Константином Акса­ковым.

Его привлекала разнородная ученость Алексея Сте­пановича Хомякова, его сильный ум, но несколько раз­дражала манера спорить по любому поводу. По словам Герцена, это был «действительно опасный противник: за­калившийся бреттер диалектики, он пользовался малей­шим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный». Константин Аксаков был романтик, чистый душой и задорный. Он верил в будущность сель­ской общины, мира, артели.

Когда Алексей Толстой встретился с ними после вой­ны в доме у Хомякова, порывистый Константин Аксаков бросился ему на шею. Алексей Константинович писал тогда Софье Андреевне, что полюбил Аксакова всем сердцем. А сам хозяин дома, то и дело откидывая падав­шие на лоб пряди длинных волос, говорил:

— Ваши стихи такие самородные, в них такое отсут­ствие всякого подражания, такая сила и правда!..

Аксаков тогда же написал в своем «Обозрении совре­менной литературы», напечатанном в первом номере «Рус­ской беседы» за 1857 год:

«Еще и прежде в прекрасных стихах его (А. К. Тол­стого. — Д. Ж.) слышна была русская струна и русское сочувствие; но в прошлом году было напечатано не­сколько его стихотворений, чрезвычайно замечательных. Всего замечательнее по своему, особому какому-то, строю стиха баллада «Волки», а также «Ой, кабы Волга-матуш­ка да вспять побежала» и «Колокол». Хороши и стихи «Дождя отшумевшего капли», в них слышно раздумье о прошлых годах и какою-то искренностью звучат слова:

Не знаю, была ли в то время Душа непорочна моя, — Но многому б я не поверил, Не сделал бы многого я.

Все это прекрасные стихотворения, полные мысли, мысли, которая рвется за пределы стиха, а в наше пере­ходное время только такие стихотворения и могут иметь настоящее живое достоинство. Но особенно хорошо сти­хотворение, или, лучше, русская песня «Спесь». Она так хороша, что уже кажется не подражанием песне народ­ной, но самою этою народною песнею. Чувствуешь, что вдохновение поэта само облеклось в эту народную фор­му, которая одела его, как собственная одежда, а не как заемный костюм. Одна эта возможность, чуть ли не впер­вые явившаяся, есть уже чрезвычайная заслуга; в этой песне уже не слышен автор: ее как будто народ спел. Хотя слишком дерзко отдельному лицу решать дело за народ, но осмеливаемся сказать, что, кажется, сам народ принял бы песню «Спесь» за свою».

Константин Аксаков приводит балладу полностью.

Ходит Спесь, надуваючись,

С боку на бок переваливаясь.

Ростом-то Спесь аршин с четвертью,

Шапка-то на нем во целу сажень,

Пузо-то его все в жемчуге,

Сзади-то у него раззолочено.

А и зашел бы Спесь к отцу, к матери,

Да ворота некрашены!

А и помолился бы Спесь во церкви божией,

Да пол не метен! Идет Спесь, видит: на небе радуга; Повернул Спесь во другую сторону: Не пригоже-де мне нагибатися!

Хомяков во время коронационных торжеств трижды приезжал к Толстому, уверял, что у того «не только рус­ская форма, но и русский ход мысли», и просил стихов для «Русской беседы».

Слова Хомякова, а потом и письма его согревали Толстого в дни обрушившихся вскоре утрат... Он кое в чем соглашался с Хомяковым. Современный Запад с его буржуазной демократией, по его мнению, не мог быть примером для России. Вместе они видели в историческом Западе «страну святых чудес». Но Толстой работал уже давно над «Князем Серебряным» и никак не мог прими­риться с восторженным восхвалением допетровской Руси.

Уже в первых стихах, опубликованных в «Русской бе­седе», сатира строилась на неприглядной картинке из излюбленной Хомяковым и Аксаковым эпохи:

У приказных ворот собирался народ

Густо; Говорит в простоте, что в его животе

Пусто! «Дурачье! — сказал дьяк, — из вас должен быть всяк

В теле; Еще в Думе вчера мы с трудом осетра

Съели!»

«Русской беседой» негласно руководил Иван Аксаков, брат Константина и давний знакомец Толстого, читавший некогда свою поэму «Бродяга» прутковскому кружку еще на Васильевском острове.

Толстого уже спрашивали в обществе: «Не вы ли тот, который написал...» Это льстило его самолюбию и застав­ляло еще упорнее добиваться отставки.

«Помоги мне жить вне мундиров и парадов», — умо­ляет он Софью Андреевну.

А через несколько дней набрасывает:

Исполнен вечным идеалом, Я не служить рожден, а петь! Не дай мне, Феб, быть генералом, Не дай безвинно поглупеть!

О Феб всесильный! на параде Услышь мой голос свысока:

Не дай постичь мне, бога ради, Спитой поэзии носка!

Он уговаривает дядю Льва Перовского вычеркнуть его из списков регулярного батальона, в который превратил­ся полк стрелков-добровольцев. Никто из крестьян-охот­ников, переживших одесское несчастье, не остался слу­жить в мирное время. Царь заметил, что имени Толстого нет в списке офицеров, и велел внести...

У светлого Феба, бога лиры, была другая ипостась, которую звали Аполлоном-губителем. Древние греки изо­бражали его грозным стрелком из лука, но одеть в мун­дир не догадались.

Толстой просто бредит искусством.

«Неужто я себя чувствую больше поэтом и художни­ком с тех пор, как ношу платье антихудожественное и антипоэтическое?»

Толстой вернулся в Петербург железной дорогой. За­пах дыма, стук, покачивание вагонов не мешали ему за­ниматься переводами из Байрона и думать. Софья Анд­реевна в письмах из Смалькова убеждает его не уны­вать, а ему хочется к ней, «как на родину». Он верит, что его чувство не позволит ему заразиться общим ду­хом... Разумеется, его не так-то просто заразить, но воз­ле нее он отдыхает душой. Потребность едва ли не каж­дый день делиться с ней своими мыслями стала привыч­кой, как и посылать ей на суд каждое стихотворение. «А про стихи все ты ни одного слова не говоришь, — стало быть, они тебе не нравятся?»

Замечания Софьи Андреевны он принимает безропот­но и даже гордится, если ему удается предугадать и еще до ее ответа исправить то, что ей не нравится. А посы­лать есть что. У него неодолимое желание писать. Порой он начинает в день четыре-пять вещей и чем больше пишет, тем больше пишется. Это хорошо, приятно, но пу­гает легкость, с которой дается ему стихотворство. Одна и та же мысль или картина порождают одновременно три или четыре редакции, и чем больше ему нравится то, что он пишет, тем больше он испытывает желания переде­лать, переписать по-иному готовое и уже сам «теряет чутье суждения». Вот для чего нужно ему ее «свежее Ухо».

Он отделывает стихотворения, написанные в Крыму.

Исписав лист бумаги и весь исчеркав его, он берется за новый, переписывает уцелевшие варианты, но, глядишь, и этот так же перемаран, как и первый...

У него такое ощущение, что стихи «витают в возду­хе», что некогда они уже существовали в «первобытном мире», как и музыка, скульптура, живопись, а художник лишь ловит в воздухе обрывки извечно существовавших произведений, но неловко, так, что в руках остается лишь изуродованное подобие первобытных вещей, кото­рое надо привести в порядок, дополнить самому, «из сво­его воображения», но недостаток этого воображения, не­решительность либо неумелость художника приводят крезультатам, возмущающим артистический вкус...

«Чтобы не портить и не губить то, что мы хотим вне­сти в наш мир, нужны либо очень зоркий взгляд, либо совершенно полная отрешенность от внешних влияний, великая тишина вокруг нас самих и сосредоточенное вни­мание, или же любовь, подобная моей, но свободная от скорби и тревог», — пишет он Софье Андреевне и даже пытается изложить свою теорию в стихах, причем непре­менно гекзаметром:

Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель! Вечно носились они над землею, незримые оку...

Но, призывая художника «быть одиноким и слепым, как Гомер, и глухим, как Бетховен», чтобы постичь тай­ны искусства, он в конце концов осознает, что без «скор­би и тревог» сам он не создал бы ничего. И если теперь он «переполнен поэзией назло мундиру», то лишь пото­му, что сама жизнь во всех ее проявлениях, любовь, не­нависть, возмущение, забота движут его пером. И очень скоро сознание этого прозвучит в стихотворении, посвя­щенном Болеславу Маркевичу.

Ты прав; мой своенравный гений Слетал лишь изредка ко мне; Таясь в душевной глубине, Дремала буря песнопений; Меня ласкали сон и лень, Но, цепь житейскую ночуя, Воспрянул я; и, негодуя, Стихи текут. Так в бурный день, Прорезав тучи, луч заката Сугубит блеск своих огней, И так река, скалами сжата, Бежит сердитей и звучней!

«Крымские очерки» Толстой отдал Панаеву, и они появились в «Современнике»в следующем же месяце. Ка­залось бы, лиши и пиши, однако засиживаться за пись­менным столом Толстому не давали. Это видно из его писем из Гатчины и Царского Села. Куда едет двор, там положено быть и ему. Толстой симпатизирует императ­рице, и она тоже интересуется его стихами, старается «смотреть и увидеть насколько можно дальше через сте­ну, которая ее окружает», заступается по его просьбе за тех, кому нужна помощь. А о «Колокольчиках» даже из­волила выразиться:

— Я не хочу, чтобы цензура искромсала стихотво­рение!

Толстой делает все, чтобы его считали лишь поэтом, человеком, по его выражению, «антипрактичным», не от мира сего... Но во дворце из него упорно хотят сделать государственного деятеля, перебирают посты, на которые его можно было бы назначить. И даже близкая ему по духу фрейлина Анна Федоровна Тютчева, дочь поэта, поговаривает об этом. Она находит, что у Толстого мно­го общего с ее женихом Иваном Аксаковым, которому, впрочем, из-за его славянофильских воззрений при дворе не доверяют.

Чувствуя неотвратимость назначения на пост, фли­гель-адъютант Толстой рад был бы попасть в какую-ни­будь комиссию по расследованию служебных злоупотреб­лений, и тут уж он бы не допустил никаких снисхожде­ний даже к высокопоставленным лицам. Он сказал это влиятельной Тютчевой, но случилось то, чего он и пред­ставить себе не мог. 25 октября он написал Софье Анд­реевне:

«Мой друг, пойми все, что заключено в этих словах: настал день, когда я нуждаюсь в тебе, чтобы просто иметь возможность жить. Ты знаешь, сколько уже раз моя жизнь шла не в ту сторону, сейчас ее еще раз по­вернули самым жестоким, самым мучительным для меня образом...»

Не посоветовавшись с Толстым, не спросив о его же­лании, Александр II объявил ему, что назначает его де­лопроизводителем «Секретного комитета о раскольни­ках».

— Ну какой из меня чиновник, ваше величество! — возразил Толстой. — Я же поэт...

Император смотрел на него с доброй улыбкой и молчал.

— Ваше величество, — продолжал Толстой, — я же человек рассеянный, непрактичный. Я ничего не слышу, кроме стихов. Они гремят у меня в ушах, да и проза меня держит как щупальцами... Ну скажите, могу ли я извлечь гармоничные звуки из того барабана, который вы мне вручаете?

Император снисходительно похлопал его по плечу.

— Послужи, Толстой, послужи, — только и ска­зал он.

Толстой понимал, что здесь его занятия поэзией не принимают всерьез. Фрейлина Блудова сказала ему по-женски обезоруживающе:

— Я прочла что-то ваше отвратительное в «Совре­меннике». Кажется, «Колокольчики»...

А это была одна из самых удачных его вещей. И он задумывается над причинами своего неуспеха у людей, знающих его лучше других. Да, именно это — люди не могут простить человеку, которого давно знают, что он — поэт. Такое открытие всегда производит впечатление «на­хальства, которое требует наказания». И вообще стихи... Эти люди даже думают, что сконфузят его, упоминая о таком малопочтенном занятии. Может быть, потому в Москве у него больше успеха, что там у него меньше лично знакомых...

Он начинает постигать секрет успеха у современни­ков. Публика восхищается тем, на что ей указывает жур­нальная критика. Либо надо, «чтобы автор был выслан или разжалован...».

Зато со служебным назначением его поздравляли. А он не спал ночей, потерял аппетит, его лихорадило, и руки леденели от одной мысли о предстоящих обязанно­стях. Он твердо решил для себя — если не сможет остаться честным человеком на этом месте, то уйдет во что бы то ни стало.

Чем больше он вникал в дела «Секретного комитета о раскольниках», тем сильнее чувствовал, что они про­тивны его совести. В чем же дело?

Старообрядцами интересовались многие русские пи­сатели. Сохранилось письмо к Ивану Аксакову, в кото­ром Алексей Толстой спрашивал о раскольниках и Ниже­городской ярмарке. Тот как раз этим занимался. И пись­мо к Мельникову-Печерскому с просьбой встретиться и получить нужные сведения. А известно, что Мельников по долгу службы незадолго до этого написал «Отчет о со­временном состоянии раскола в Нижегородской губер­нии», в котором будущий автор монументальных романов из жизни старообрядцев выказывал неприязнь к «рас­кольникам», но в то же время раскрывал злоупотребле­ния царских чиновников, пользовавшихся стремлением правительства «искоренить раскол», поставленный вне закона, и не стеснявшихся собиранием обильной дани... Короче говоря, Толстой попал в гнездо взяточников, по­пустительствовавших «расколу». Если бы он принялся пресекать взяточничество, то тем самым усилил бы го­нения на старообрядцев, а это никак не вязалось с его представлениями о свободе вероисповедания и вообще о человеческой свободе. Он преисполнен сочувствия к го­нимым старообрядцам — пострадали бы самые бедные, богатеи все равно откупились бы. А это сочувствие ни­как не вязалось с обязанностями делопроизводителя реп­рессивного комитета. Он был не против репрессий, но каких... Он готов применить их против высокопоставлен­ных лиц, замешанных в злоупотреблениях... И уже 1 декабря он пишет Софье Андреевне: «Если бы, например, меня употребили на дело осво­бождения крестьян, я бы шел своей дорогой, с чистой и ясной совестью, даже если бы пришлось идти против всех».

Новый министр внутренних дел Ланской не сочув­ствовал прежней системе гонений на старообрядцев, что облегчало положение Алексея Толстого, испытывавшего давление со стороны митрополита православной церкви Григория. Толстой числился на своем посту до конца апреля 1858 года и во многом способствовал утвержде­нию веротерпимости.

Случай сделать доброе дело представился очень скоро.

По восшествии на престол императору Александру положили на стол список политических заключенных, разжалованных, сосланных, которым должно было объ­явить амнистию. Увидев там имя Шевченко, царь вы­черкнул его и сказал:

— Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать.

О Шевченко ходатайствовал дядя Алексея Константи­новича, вице-президент Академии художеств Федор Пет­рович Толстой. Он поехал к министру двора Адлербергу, но тот наотрез отказал. Тогда Федор Петрович обратил­ся к президенту Академии великой княгине Марии Николаевне. Но и она не рискнула просить за человека, вы­черкнутого из списка помилованных самим царем.

— Ну так я сам, от своего имени подам прошение! — сказал раздосадованный скульптор.

— Что с вами? — спросила великая княгиня. — Я, сестра его величества, не смею этого сделать, а вы...

— А я подам.

— Да вы с ума сошли!

Федор Петрович подал прошение во время коронации. Но ответа так и не получил. Жена, дочери называли по­ступок Федора Петровича «выходкой» и ожидали «са­мых ужасных последствий». Последствий не было. Ско­рее всего Федор Петрович обратился за помощью кпле­мяннику...

Несмотря на неудачное ходатайство, к лету 1857 года рядовой Тарас Шевченко был уволен со службы, а еще через полгода появился в Петербурге.

Кто же ему помог?

Ответ на этот вопрос дал Лев Жемчужников в сво­их «Письмах о Шевченко»:

«По смерти императора Николая граф А. К. Толстой, высоко ценивший талант Шевченко, был неизвестным, но не бессильным участником прощения Тараса Григорье­вича. Любимец императора Александра II и императри­цы, с которыми видался ежедневно, он пользовался слу­чаем и действовал в пользу Шевченко; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арес­тован».

В Петербурге 17 апреля 1858 года в дневнике Шев­ченко появилась запись: «Белозерский познакомил меня с тремя братьями Жемчужниковыми. Очаровательные братья».

Это были Алексей, Александр и Владимир Михайло­вичи. Лев Жемчужников со своей Ольгой надолго уехал за границу.

Но вернемся в год 1856-й, год трудный и плодотвор­ный для Алексея Константиновича Толстого. 10 ноября скончался Лев Алексеевич Перовский, и эта смерть была предвозвестьем близкой кончины самых родных людей...

Перовский умирал тяжко. Последние дни у него про­пал голос, он говорил шепотом и все спрашивал не отходившего от его постели Толстого, вознаграждены ли вра­чи и слуги, которыеза ним ухаживают, удовлетворены ли они. Присутствие духа не покидало его до конца. Он продолжал интересоваться государственными делами, новостями искусства, вспоминал прожитую жизнь. Что ж, за шестьдесят четыре года он повидал немало — воевал и был ранен во время Отечественной, дружил с будущи­ми декабристами, но отошел от них в двадцать первом, был дипломатом, министром внутренних дел и неглас­ным главой «русской партии» при дворе, создал свою тайную полицию, противопоставив ее IIIОтделению и другим органам «немецкой партии». Еще десять лет назад он составил записку «Об уничтожении крепостного сосло­вия в России», настаивая на освобождении крестьян с землей и уравнении их в правах с государственными кре­стьянами, но и помещиков советовал «не обеднять». Он заведовал Комиссией для исследования древностей, лично участвовал в археологических раскопках под Нов­городом, в Суздале, в Крыму, собрал большие коллекции греческих древностей, старинного русского серебра, мо­нет, которые завещал теперь Эрмитажу. Его занятия минералогией навсегда оставят след в науке. Побоч­ный сын графа Разумовского, он и сам в прошлом году добился графского достоинства и умирает министром уде­лов... Девизом своим он избрал слова: «Не слыть, а быть».

Многогранная деятельность дяди, казалось, должна была увлечь Толстого, который разделял его взгляды, кроме необходимости служить государству. Его не мог­ли убедить слова Льва Перовского о том, что если хоро­шие, честные русские люди будут отказываться занимать высшие посты, то на эти места непременно усядутся ино­странцы или мошенники и карьеристы, а тем и другим одинаково чужды интересы России. Настойчивость дяди казалась ему посягательством на его личную свободу как художника. Ему чудилось в деловитости презрение к ис­кусству, отношение к художникам как к людям бесполез­ным. Чиновники в его представлении были «массой», от которой смешно было бы требовать, чтобы тот или иной из них писал трагедии или картины, и так же бессмыс­ленно было бы требовать от него, Толстого, чтобы он стал чиновником или бюрократом, «но никто не смеется над этим потому, что масса состоит из бюрократов и что у них нет довольно ума, чтобы понять, что не всякий создан по их подобию». Толстой преувеличивал значение художников в жизни, считая их «авангардом, пионерами». Ни судьбы на­родов и ни самая повседневная жизнь их никогда не ре­шались за письменными столами поэтов и беллетристов. Но страстность, с которой отстаивал Толстой свой тезис о том, что полезность искусства в «сто раз выше служ­бы», достойна всяческого уважения — без такой веры в свое дело никакое настоящее искусство существовать не может.

В письмах поэта к Софье Андреевне как бы отража­лись споры его с могущественными родственниками, ко­торых он никогда не переставал любить и почитать.

Хлопоты, связанные с похоронами дяди, переживания в связи с этой утратой, служба... И все-таки он работает лихорадочно, много думает и успевает делать. Толстой вставал в шесть утра, купался в Неве (зимой в прору­би), завтракал с матерью и ехал на службу. Писал с вечера до двух-трех ночи, а будить камердинеру Захару приказывал в шесть...

По-прежнему звуки стихов «витают» перед ним в воз­духе. Он старается уловить их, задержать. «Я не знаю, как другие пишут, но у меня всего чаще при прибли­жении этих звуков волосы подымаются и слезы брызга­ют из глаз; никогда не бывает у меня механической ра­боты, никогда — даже при переводах». Оглядев то, что уже отделано окончательно, он теперь с удовлетворени­ем взвешивает на ладони стопу исписанной бумаги, ко­торая составила бы целый томик стихотворений, решись он издать его.

Подвигается работа и над «Князем Серебряным», хотя и медленно. Исторический антураж у него полу­чается, но он лучше других осознает бледность характе­ра главного героя романа. Храбр и... глуп. Ну прямо-таки похож на глупого богатыря Митьку, который вышел у Толстого весьма живописным. Толстой пробует как-то углубить характер Серебряного, сделать его человеком очень благородным, не понимающим зла и тщетно пы­тающимся разобраться в ходе событий... Характер полу­чается привлекательный, оттеняющий искушенность, зло­бу, интриганство других персонажей, но художественно малоубедительный, и потому Толстой не торопится с опубликованием хотя бы глав из романа, которые у него просит в свою «Библиотеку для чтения» Дружинин, по­скольку Алексей Константинович намеревается впослед­ствии напечатать роман в «Современнике». А вот вещи «специальнонациональные» он приберегает для «Русской беседы». В первыхже номерах «Русского вестника» и «Современника» за 1857 год появятся его новые стихо­творения.

Алексей Толстой предвкушает большое удовольствие от чтения «Юности» Льва Толстого, которая должна пе­чататься одновременно с его стихотворениями в «Совре­меннике». После «Севастопольских рассказов» Алексей Константинович разделял всеобщее восхищение талан­том Льва Николаевича, завтракал с ним у себя 12 декаб­ря, потом заехал к нему, не застал дома и оставил запис­ку, опять пригласив молодого офицера к себе. 16 декаб­ря, в воскресенье, они встретились в квартире на Ми­хайловской площади и еще не раз виделись в январе 1857 года.

Лев Николаевич произвел на него впечатление «очень хорошего человека», и Алексей Константинович пишет Софье Андреевне в Париж, что хотел бы их познакомить. Это «познакомить» или «не познакомить» в письмах слу­жит верным признаком той или иной оценки людей или событий. Так, он не хочет, чтобы Софья Андреевна по­знакомилась с Некрасовым, который в то время тоже был в Париже. Этому предшествовали события, извест­ные в истории литературы.

Журнал «Современник» по-прежнему оставался в центре внимания. С одной стороны, к нему примыкали либерально настроенные писатели, были опубликованы произведения, ставшие классическими (Тургенева, Льва Толстого, Тютчева, Островского, Григоровича и др.). С другой, как считают историки литературы, «Современ­ник» терял свою остроту и опускался на позиции «чис­того искусства». Под это весьма неопределенное понятие попадало многое из того, что благополучно пережило свой век.

Однако новые времена, новые идеи и люди взывали к переменам. Еще в 1854 году в «Современник» пришел Чернышевский, убежденный революционный демократ, с юности решивший сделать все, что в его силах, «для тор­жества свободы, равенства, братства и довольства», как он писал в своем дневнике 8 сентября 1848 года.

Страстный и талантливый публицист, он поражал своей работоспособностью и начал с потока рецензий. Среди них был и разбор сочинений Антония Погорельского, что не могло не привлечь внимания Алексея Тол­стого. С интересом читал он и критику Чернышевского пьесы Островского «Бедность не порок», разгром «апо­феоза древнего быта» и славянофильских идей Аполло­на Григорьева, провозгласившего Островского «глашата­ем правды новой». Все это никак не расходилось с мне­ниями «прутковского кружка», когда-то разразившегося пародией «Безвыходное положение», имевшей подзаго­ловок «Письмо к моему приятелю Апполинию в Моск­ву». Можно припомнить и еще одну пародию Козьмы Пруткова — «Опрометчивый турка», «естественно-разго­ворное представление», метящее не столько в Остров­ского, сколько в Григорьева, что ясно хотя бы из проло­га к пьесе: «Пора нам, русским, ознаменовать перева­лившийся за другую половину девятнадцатый век новым словом в нашей литературе!» Пародии были порождены комической тяжбой Жемчужниковых с журналом «Моск­витянин», но они отражали и мнение Алексея Толстого, которому претили «естественные разговоры» в пьесах Островского, и впоследствии, став сам известным дра­матургом, он напишет (7 октября 1869 года) издателю «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Могу сказать, положа руку на сердце, что я свято следовал правилу, запрещающему в драме выводить людей, говорящих о погоде и осетрине, как у Островского, безо всякой не­обходимости для движения драмы». Но это уже спор о художественных принципах, одинаково имеющих право на существование...

Сейчас, уйдя на век с лишним от страстей и разно­гласий, мы можем с благодарностью оценить мощь и вет­вистость литературного древа в пору его плодоносности, отдавая должное и художественности, и идейной направ­ленности литературных течений. Но если и теперь не утихают споры о понимании давно написанного, то это говорит лишь о его нетленности.

В статье «Об искренности в критике» Чернышевский требовал ясности, определенности, прямоты и отсутствия страха перед любыми литературными авторитетами. В его книге-диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» основной задачей искусства провоз­глашалось служение потребностям общества. Дворянский круг «Современника» увидел в этом призыв к утилитар­ности искусства и литературы, принижение роли прекрас­ного, художественности. Тургенев, встречавшийся тогда часто с Алексеем Толстым, называл книгу Чернышевского «поганой мертвечиной». Из журнала был вытеснен Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения». Боткий, прежде симпатизировавший Чернышевскому, теперь убеждал Некрасова заменить его Аполлоном Григорье­вым, который «во всем несравненно нам ближе». Особен­ный гнев был вызван «Очерками гоголевского периода», в которых Чернышевский, опираясь на Белинского и Го­голя, громил «чистое искусство». Он писал: «...Не гораз­до ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?» Живые воспринимали это как оскорбление, и Лев Николаевич Толстой писал тогда Некрасову: «Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза. Тогда можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам... Так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности...»

Видя, что теряет друзей и великих писателей, Некра­сов предпринимал отчаянные попытки примирить их с тем, в ком прозорливо угадывал вождя молодого поколе­ния. Он предложил Тургеневу, Льву Толстому, Остров­скому и Григоровичу заключить договор об «исключи­тельном сотрудничестве», по которому они обязывались с 1 января 1857 года в течение четырех лет печатать свои произведения только в «Современнике» и получать, кроме гонораров, две трети прибыли от общих доходов журнала. Но дело не заладилось. Один за другим писа­тели отходили от «Современника», отдавая свои произ­ведения другим журналам. Частое общение Алексея Толстого с Тургеневым, встречи с Львом Толстым не могли быть не исполнены разговоров о новой позиции «Современника», и вот тогда-то и последовало нежела­ние поэта сотрудничать в журнале, что было сделано скорее из солидарности с другими писателями. Алексей Константинович никогда не терял уважения к Некрасову и десять лет спустя, по выходе в свет первого сбор­ника своих стихотворений, послал ему книгу. Неизвест­ны какие-либо отрицательные высказывания Чернышев­ского и Алексея Толстого друг о друге.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 282 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.025 с)...