Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
«Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе а говорить!..»
Вот так он жалуется, а тем временем успевает и работать и пожинать плоды некоторых трудов своих последних лет. Московские славянофилы, прочитав в февральской книжке «Современника» стихотворения «В колокол, мирно дремавший...» и «Ходит Спесь, надуваючись...», ликовали. Они увидели в Толстом своего единомышленника, искали с ним встреч.
«Мрачное семилетие» кончилось со смертью Николая I, и только за последующие пять лет возникло 150 новых журналов и газет. Славянофилам принадлежали «Молва» и «Парус».
В № 36 «Молвы» в статье Константина Аксакова «Публика — народ» можно было прочесть:
«Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. Публика ходит в немецком платье, народ в русском. У публики — парижские моды. У народа свои русские обычаи... Публика спит, народ давно уже встал и работает...»
Газету запретили.
«Парус» закрыли на втором номере, в котором Иван Аксаков защищал свободу слова.
Раньше газет начал выходить и позже них закрылся журнал «Русская беседа». Алексей Хомяков в 1856 году ездил в Петербург хлопотать о разрешении журнала. Он появлялся на приемах у министров в армяке, красной косоворотке и с шапкой-мурмолкой под мышкой.
Издатель журнала Кошелев стремился привлечь к «Русской беседе» Льва Толстого, Тургенева и Алексея Толстого. «Мы все, — писал он А. Н. Попову, — в восторге от стихов графа Толстого. Скажите, как его зовут?.. Стихи его, помещенные в «Современнике», просто чудо. Хомяков, Аксаков их все наизусть знают. Хомяков, прочитавши их, ходуном заходил и говорит: «После Пушкина мы таких стихов не читали...» Нельзя ли его как-нибудь к «Беседе».
Славянофилы считали, что основная черта западной цивилизации — формализм и рассудочность, и видели мессианское назначение православия в обновлении разлагающегося Запада. Славянофилы говорили о гармонии и самобытности в отношениях между царской властью и пародом в Московской Руси. И это якобы было нарушено Петром I, который навязал стране язвы абсолютизма и породил бюрократию, ставшую «средостением» между царем и народом. Они хотели освободить народный дух из-под бюрократическо-канцелярского владычества и тем самым сблизить царя с земством. В славянофилах жил страх перед стихийным взрывом, что нашло свое яркое отражение в стихах Константина Аксакова:
Зачем огражденья всегда Власть ищет лишь в рабстве народа? Где рабство — там бунт и беда, Защита от бунта — свобода. Раб в бунте — ужасней зверей; На нож он меняет оковы. Оружье свободных людей — Свободное слово.
Объективно славянофилы стали в строй либералов, подтачивавших скалу, на которой стояло здание царизма, потому что теории их широкого распространения не получали, а осуществление политических требований вело к усилению пропаганды революционной демократии, пользовавшейся у молодого поколения куда большим успехом.
Толстой сошелся с Хомяковым и Константином Аксаковым.
Его привлекала разнородная ученость Алексея Степановича Хомякова, его сильный ум, но несколько раздражала манера спорить по любому поводу. По словам Герцена, это был «действительно опасный противник: закалившийся бреттер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный». Константин Аксаков был романтик, чистый душой и задорный. Он верил в будущность сельской общины, мира, артели.
Когда Алексей Толстой встретился с ними после войны в доме у Хомякова, порывистый Константин Аксаков бросился ему на шею. Алексей Константинович писал тогда Софье Андреевне, что полюбил Аксакова всем сердцем. А сам хозяин дома, то и дело откидывая падавшие на лоб пряди длинных волос, говорил:
— Ваши стихи такие самородные, в них такое отсутствие всякого подражания, такая сила и правда!..
Аксаков тогда же написал в своем «Обозрении современной литературы», напечатанном в первом номере «Русской беседы» за 1857 год:
«Еще и прежде в прекрасных стихах его (А. К. Толстого. — Д. Ж.) слышна была русская струна и русское сочувствие; но в прошлом году было напечатано несколько его стихотворений, чрезвычайно замечательных. Всего замечательнее по своему, особому какому-то, строю стиха баллада «Волки», а также «Ой, кабы Волга-матушка да вспять побежала» и «Колокол». Хороши и стихи «Дождя отшумевшего капли», в них слышно раздумье о прошлых годах и какою-то искренностью звучат слова:
Не знаю, была ли в то время Душа непорочна моя, — Но многому б я не поверил, Не сделал бы многого я.
Все это прекрасные стихотворения, полные мысли, мысли, которая рвется за пределы стиха, а в наше переходное время только такие стихотворения и могут иметь настоящее живое достоинство. Но особенно хорошо стихотворение, или, лучше, русская песня «Спесь». Она так хороша, что уже кажется не подражанием песне народной, но самою этою народною песнею. Чувствуешь, что вдохновение поэта само облеклось в эту народную форму, которая одела его, как собственная одежда, а не как заемный костюм. Одна эта возможность, чуть ли не впервые явившаяся, есть уже чрезвычайная заслуга; в этой песне уже не слышен автор: ее как будто народ спел. Хотя слишком дерзко отдельному лицу решать дело за народ, но осмеливаемся сказать, что, кажется, сам народ принял бы песню «Спесь» за свою».
Константин Аксаков приводит балладу полностью.
Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь.
Ростом-то Спесь аршин с четвертью,
Шапка-то на нем во целу сажень,
Пузо-то его все в жемчуге,
Сзади-то у него раззолочено.
А и зашел бы Спесь к отцу, к матери,
Да ворота некрашены!
А и помолился бы Спесь во церкви божией,
Да пол не метен! Идет Спесь, видит: на небе радуга; Повернул Спесь во другую сторону: Не пригоже-де мне нагибатися!
Хомяков во время коронационных торжеств трижды приезжал к Толстому, уверял, что у того «не только русская форма, но и русский ход мысли», и просил стихов для «Русской беседы».
Слова Хомякова, а потом и письма его согревали Толстого в дни обрушившихся вскоре утрат... Он кое в чем соглашался с Хомяковым. Современный Запад с его буржуазной демократией, по его мнению, не мог быть примером для России. Вместе они видели в историческом Западе «страну святых чудес». Но Толстой работал уже давно над «Князем Серебряным» и никак не мог примириться с восторженным восхвалением допетровской Руси.
Уже в первых стихах, опубликованных в «Русской беседе», сатира строилась на неприглядной картинке из излюбленной Хомяковым и Аксаковым эпохи:
У приказных ворот собирался народ
Густо; Говорит в простоте, что в его животе
Пусто! «Дурачье! — сказал дьяк, — из вас должен быть всяк
В теле; Еще в Думе вчера мы с трудом осетра
Съели!»
«Русской беседой» негласно руководил Иван Аксаков, брат Константина и давний знакомец Толстого, читавший некогда свою поэму «Бродяга» прутковскому кружку еще на Васильевском острове.
Толстого уже спрашивали в обществе: «Не вы ли тот, который написал...» Это льстило его самолюбию и заставляло еще упорнее добиваться отставки.
«Помоги мне жить вне мундиров и парадов», — умоляет он Софью Андреевну.
А через несколько дней набрасывает:
Исполнен вечным идеалом, Я не служить рожден, а петь! Не дай мне, Феб, быть генералом, Не дай безвинно поглупеть!
О Феб всесильный! на параде Услышь мой голос свысока:
Не дай постичь мне, бога ради, Спитой поэзии носка!
Он уговаривает дядю Льва Перовского вычеркнуть его из списков регулярного батальона, в который превратился полк стрелков-добровольцев. Никто из крестьян-охотников, переживших одесское несчастье, не остался служить в мирное время. Царь заметил, что имени Толстого нет в списке офицеров, и велел внести...
У светлого Феба, бога лиры, была другая ипостась, которую звали Аполлоном-губителем. Древние греки изображали его грозным стрелком из лука, но одеть в мундир не догадались.
Толстой просто бредит искусством.
«Неужто я себя чувствую больше поэтом и художником с тех пор, как ношу платье антихудожественное и антипоэтическое?»
Толстой вернулся в Петербург железной дорогой. Запах дыма, стук, покачивание вагонов не мешали ему заниматься переводами из Байрона и думать. Софья Андреевна в письмах из Смалькова убеждает его не унывать, а ему хочется к ней, «как на родину». Он верит, что его чувство не позволит ему заразиться общим духом... Разумеется, его не так-то просто заразить, но возле нее он отдыхает душой. Потребность едва ли не каждый день делиться с ней своими мыслями стала привычкой, как и посылать ей на суд каждое стихотворение. «А про стихи все ты ни одного слова не говоришь, — стало быть, они тебе не нравятся?»
Замечания Софьи Андреевны он принимает безропотно и даже гордится, если ему удается предугадать и еще до ее ответа исправить то, что ей не нравится. А посылать есть что. У него неодолимое желание писать. Порой он начинает в день четыре-пять вещей и чем больше пишет, тем больше пишется. Это хорошо, приятно, но пугает легкость, с которой дается ему стихотворство. Одна и та же мысль или картина порождают одновременно три или четыре редакции, и чем больше ему нравится то, что он пишет, тем больше он испытывает желания переделать, переписать по-иному готовое и уже сам «теряет чутье суждения». Вот для чего нужно ему ее «свежее Ухо».
Он отделывает стихотворения, написанные в Крыму.
Исписав лист бумаги и весь исчеркав его, он берется за новый, переписывает уцелевшие варианты, но, глядишь, и этот так же перемаран, как и первый...
У него такое ощущение, что стихи «витают в воздухе», что некогда они уже существовали в «первобытном мире», как и музыка, скульптура, живопись, а художник лишь ловит в воздухе обрывки извечно существовавших произведений, но неловко, так, что в руках остается лишь изуродованное подобие первобытных вещей, которое надо привести в порядок, дополнить самому, «из своего воображения», но недостаток этого воображения, нерешительность либо неумелость художника приводят крезультатам, возмущающим артистический вкус...
«Чтобы не портить и не губить то, что мы хотим внести в наш мир, нужны либо очень зоркий взгляд, либо совершенно полная отрешенность от внешних влияний, великая тишина вокруг нас самих и сосредоточенное внимание, или же любовь, подобная моей, но свободная от скорби и тревог», — пишет он Софье Андреевне и даже пытается изложить свою теорию в стихах, причем непременно гекзаметром:
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель! Вечно носились они над землею, незримые оку...
Но, призывая художника «быть одиноким и слепым, как Гомер, и глухим, как Бетховен», чтобы постичь тайны искусства, он в конце концов осознает, что без «скорби и тревог» сам он не создал бы ничего. И если теперь он «переполнен поэзией назло мундиру», то лишь потому, что сама жизнь во всех ее проявлениях, любовь, ненависть, возмущение, забота движут его пером. И очень скоро сознание этого прозвучит в стихотворении, посвященном Болеславу Маркевичу.
Ты прав; мой своенравный гений Слетал лишь изредка ко мне; Таясь в душевной глубине, Дремала буря песнопений; Меня ласкали сон и лень, Но, цепь житейскую ночуя, Воспрянул я; и, негодуя, Стихи текут. Так в бурный день, Прорезав тучи, луч заката Сугубит блеск своих огней, И так река, скалами сжата, Бежит сердитей и звучней!
«Крымские очерки» Толстой отдал Панаеву, и они появились в «Современнике»в следующем же месяце. Казалось бы, лиши и пиши, однако засиживаться за письменным столом Толстому не давали. Это видно из его писем из Гатчины и Царского Села. Куда едет двор, там положено быть и ему. Толстой симпатизирует императрице, и она тоже интересуется его стихами, старается «смотреть и увидеть насколько можно дальше через стену, которая ее окружает», заступается по его просьбе за тех, кому нужна помощь. А о «Колокольчиках» даже изволила выразиться:
— Я не хочу, чтобы цензура искромсала стихотворение!
Толстой делает все, чтобы его считали лишь поэтом, человеком, по его выражению, «антипрактичным», не от мира сего... Но во дворце из него упорно хотят сделать государственного деятеля, перебирают посты, на которые его можно было бы назначить. И даже близкая ему по духу фрейлина Анна Федоровна Тютчева, дочь поэта, поговаривает об этом. Она находит, что у Толстого много общего с ее женихом Иваном Аксаковым, которому, впрочем, из-за его славянофильских воззрений при дворе не доверяют.
Чувствуя неотвратимость назначения на пост, флигель-адъютант Толстой рад был бы попасть в какую-нибудь комиссию по расследованию служебных злоупотреблений, и тут уж он бы не допустил никаких снисхождений даже к высокопоставленным лицам. Он сказал это влиятельной Тютчевой, но случилось то, чего он и представить себе не мог. 25 октября он написал Софье Андреевне:
«Мой друг, пойми все, что заключено в этих словах: настал день, когда я нуждаюсь в тебе, чтобы просто иметь возможность жить. Ты знаешь, сколько уже раз моя жизнь шла не в ту сторону, сейчас ее еще раз повернули самым жестоким, самым мучительным для меня образом...»
Не посоветовавшись с Толстым, не спросив о его желании, Александр II объявил ему, что назначает его делопроизводителем «Секретного комитета о раскольниках».
— Ну какой из меня чиновник, ваше величество! — возразил Толстой. — Я же поэт...
Император смотрел на него с доброй улыбкой и молчал.
— Ваше величество, — продолжал Толстой, — я же человек рассеянный, непрактичный. Я ничего не слышу, кроме стихов. Они гремят у меня в ушах, да и проза меня держит как щупальцами... Ну скажите, могу ли я извлечь гармоничные звуки из того барабана, который вы мне вручаете?
Император снисходительно похлопал его по плечу.
— Послужи, Толстой, послужи, — только и сказал он.
Толстой понимал, что здесь его занятия поэзией не принимают всерьез. Фрейлина Блудова сказала ему по-женски обезоруживающе:
— Я прочла что-то ваше отвратительное в «Современнике». Кажется, «Колокольчики»...
А это была одна из самых удачных его вещей. И он задумывается над причинами своего неуспеха у людей, знающих его лучше других. Да, именно это — люди не могут простить человеку, которого давно знают, что он — поэт. Такое открытие всегда производит впечатление «нахальства, которое требует наказания». И вообще стихи... Эти люди даже думают, что сконфузят его, упоминая о таком малопочтенном занятии. Может быть, потому в Москве у него больше успеха, что там у него меньше лично знакомых...
Он начинает постигать секрет успеха у современников. Публика восхищается тем, на что ей указывает журнальная критика. Либо надо, «чтобы автор был выслан или разжалован...».
Зато со служебным назначением его поздравляли. А он не спал ночей, потерял аппетит, его лихорадило, и руки леденели от одной мысли о предстоящих обязанностях. Он твердо решил для себя — если не сможет остаться честным человеком на этом месте, то уйдет во что бы то ни стало.
Чем больше он вникал в дела «Секретного комитета о раскольниках», тем сильнее чувствовал, что они противны его совести. В чем же дело?
Старообрядцами интересовались многие русские писатели. Сохранилось письмо к Ивану Аксакову, в котором Алексей Толстой спрашивал о раскольниках и Нижегородской ярмарке. Тот как раз этим занимался. И письмо к Мельникову-Печерскому с просьбой встретиться и получить нужные сведения. А известно, что Мельников по долгу службы незадолго до этого написал «Отчет о современном состоянии раскола в Нижегородской губернии», в котором будущий автор монументальных романов из жизни старообрядцев выказывал неприязнь к «раскольникам», но в то же время раскрывал злоупотребления царских чиновников, пользовавшихся стремлением правительства «искоренить раскол», поставленный вне закона, и не стеснявшихся собиранием обильной дани... Короче говоря, Толстой попал в гнездо взяточников, попустительствовавших «расколу». Если бы он принялся пресекать взяточничество, то тем самым усилил бы гонения на старообрядцев, а это никак не вязалось с его представлениями о свободе вероисповедания и вообще о человеческой свободе. Он преисполнен сочувствия к гонимым старообрядцам — пострадали бы самые бедные, богатеи все равно откупились бы. А это сочувствие никак не вязалось с обязанностями делопроизводителя репрессивного комитета. Он был не против репрессий, но каких... Он готов применить их против высокопоставленных лиц, замешанных в злоупотреблениях... И уже 1 декабря он пишет Софье Андреевне: «Если бы, например, меня употребили на дело освобождения крестьян, я бы шел своей дорогой, с чистой и ясной совестью, даже если бы пришлось идти против всех».
Новый министр внутренних дел Ланской не сочувствовал прежней системе гонений на старообрядцев, что облегчало положение Алексея Толстого, испытывавшего давление со стороны митрополита православной церкви Григория. Толстой числился на своем посту до конца апреля 1858 года и во многом способствовал утверждению веротерпимости.
Случай сделать доброе дело представился очень скоро.
По восшествии на престол императору Александру положили на стол список политических заключенных, разжалованных, сосланных, которым должно было объявить амнистию. Увидев там имя Шевченко, царь вычеркнул его и сказал:
— Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать.
О Шевченко ходатайствовал дядя Алексея Константиновича, вице-президент Академии художеств Федор Петрович Толстой. Он поехал к министру двора Адлербергу, но тот наотрез отказал. Тогда Федор Петрович обратился к президенту Академии великой княгине Марии Николаевне. Но и она не рискнула просить за человека, вычеркнутого из списка помилованных самим царем.
— Ну так я сам, от своего имени подам прошение! — сказал раздосадованный скульптор.
— Что с вами? — спросила великая княгиня. — Я, сестра его величества, не смею этого сделать, а вы...
— А я подам.
— Да вы с ума сошли!
Федор Петрович подал прошение во время коронации. Но ответа так и не получил. Жена, дочери называли поступок Федора Петровича «выходкой» и ожидали «самых ужасных последствий». Последствий не было. Скорее всего Федор Петрович обратился за помощью кплемяннику...
Несмотря на неудачное ходатайство, к лету 1857 года рядовой Тарас Шевченко был уволен со службы, а еще через полгода появился в Петербурге.
Кто же ему помог?
Ответ на этот вопрос дал Лев Жемчужников в своих «Письмах о Шевченко»:
«По смерти императора Николая граф А. К. Толстой, высоко ценивший талант Шевченко, был неизвестным, но не бессильным участником прощения Тараса Григорьевича. Любимец императора Александра II и императрицы, с которыми видался ежедневно, он пользовался случаем и действовал в пользу Шевченко; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арестован».
В Петербурге 17 апреля 1858 года в дневнике Шевченко появилась запись: «Белозерский познакомил меня с тремя братьями Жемчужниковыми. Очаровательные братья».
Это были Алексей, Александр и Владимир Михайловичи. Лев Жемчужников со своей Ольгой надолго уехал за границу.
Но вернемся в год 1856-й, год трудный и плодотворный для Алексея Константиновича Толстого. 10 ноября скончался Лев Алексеевич Перовский, и эта смерть была предвозвестьем близкой кончины самых родных людей...
Перовский умирал тяжко. Последние дни у него пропал голос, он говорил шепотом и все спрашивал не отходившего от его постели Толстого, вознаграждены ли врачи и слуги, которыеза ним ухаживают, удовлетворены ли они. Присутствие духа не покидало его до конца. Он продолжал интересоваться государственными делами, новостями искусства, вспоминал прожитую жизнь. Что ж, за шестьдесят четыре года он повидал немало — воевал и был ранен во время Отечественной, дружил с будущими декабристами, но отошел от них в двадцать первом, был дипломатом, министром внутренних дел и негласным главой «русской партии» при дворе, создал свою тайную полицию, противопоставив ее IIIОтделению и другим органам «немецкой партии». Еще десять лет назад он составил записку «Об уничтожении крепостного сословия в России», настаивая на освобождении крестьян с землей и уравнении их в правах с государственными крестьянами, но и помещиков советовал «не обеднять». Он заведовал Комиссией для исследования древностей, лично участвовал в археологических раскопках под Новгородом, в Суздале, в Крыму, собрал большие коллекции греческих древностей, старинного русского серебра, монет, которые завещал теперь Эрмитажу. Его занятия минералогией навсегда оставят след в науке. Побочный сын графа Разумовского, он и сам в прошлом году добился графского достоинства и умирает министром уделов... Девизом своим он избрал слова: «Не слыть, а быть».
Многогранная деятельность дяди, казалось, должна была увлечь Толстого, который разделял его взгляды, кроме необходимости служить государству. Его не могли убедить слова Льва Перовского о том, что если хорошие, честные русские люди будут отказываться занимать высшие посты, то на эти места непременно усядутся иностранцы или мошенники и карьеристы, а тем и другим одинаково чужды интересы России. Настойчивость дяди казалась ему посягательством на его личную свободу как художника. Ему чудилось в деловитости презрение к искусству, отношение к художникам как к людям бесполезным. Чиновники в его представлении были «массой», от которой смешно было бы требовать, чтобы тот или иной из них писал трагедии или картины, и так же бессмысленно было бы требовать от него, Толстого, чтобы он стал чиновником или бюрократом, «но никто не смеется над этим потому, что масса состоит из бюрократов и что у них нет довольно ума, чтобы понять, что не всякий создан по их подобию». Толстой преувеличивал значение художников в жизни, считая их «авангардом, пионерами». Ни судьбы народов и ни самая повседневная жизнь их никогда не решались за письменными столами поэтов и беллетристов. Но страстность, с которой отстаивал Толстой свой тезис о том, что полезность искусства в «сто раз выше службы», достойна всяческого уважения — без такой веры в свое дело никакое настоящее искусство существовать не может.
В письмах поэта к Софье Андреевне как бы отражались споры его с могущественными родственниками, которых он никогда не переставал любить и почитать.
Хлопоты, связанные с похоронами дяди, переживания в связи с этой утратой, служба... И все-таки он работает лихорадочно, много думает и успевает делать. Толстой вставал в шесть утра, купался в Неве (зимой в проруби), завтракал с матерью и ехал на службу. Писал с вечера до двух-трех ночи, а будить камердинеру Захару приказывал в шесть...
По-прежнему звуки стихов «витают» перед ним в воздухе. Он старается уловить их, задержать. «Я не знаю, как другие пишут, но у меня всего чаще при приближении этих звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз; никогда не бывает у меня механической работы, никогда — даже при переводах». Оглядев то, что уже отделано окончательно, он теперь с удовлетворением взвешивает на ладони стопу исписанной бумаги, которая составила бы целый томик стихотворений, решись он издать его.
Подвигается работа и над «Князем Серебряным», хотя и медленно. Исторический антураж у него получается, но он лучше других осознает бледность характера главного героя романа. Храбр и... глуп. Ну прямо-таки похож на глупого богатыря Митьку, который вышел у Толстого весьма живописным. Толстой пробует как-то углубить характер Серебряного, сделать его человеком очень благородным, не понимающим зла и тщетно пытающимся разобраться в ходе событий... Характер получается привлекательный, оттеняющий искушенность, злобу, интриганство других персонажей, но художественно малоубедительный, и потому Толстой не торопится с опубликованием хотя бы глав из романа, которые у него просит в свою «Библиотеку для чтения» Дружинин, поскольку Алексей Константинович намеревается впоследствии напечатать роман в «Современнике». А вот вещи «специальнонациональные» он приберегает для «Русской беседы». В первыхже номерах «Русского вестника» и «Современника» за 1857 год появятся его новые стихотворения.
Алексей Толстой предвкушает большое удовольствие от чтения «Юности» Льва Толстого, которая должна печататься одновременно с его стихотворениями в «Современнике». После «Севастопольских рассказов» Алексей Константинович разделял всеобщее восхищение талантом Льва Николаевича, завтракал с ним у себя 12 декабря, потом заехал к нему, не застал дома и оставил записку, опять пригласив молодого офицера к себе. 16 декабря, в воскресенье, они встретились в квартире на Михайловской площади и еще не раз виделись в январе 1857 года.
Лев Николаевич произвел на него впечатление «очень хорошего человека», и Алексей Константинович пишет Софье Андреевне в Париж, что хотел бы их познакомить. Это «познакомить» или «не познакомить» в письмах служит верным признаком той или иной оценки людей или событий. Так, он не хочет, чтобы Софья Андреевна познакомилась с Некрасовым, который в то время тоже был в Париже. Этому предшествовали события, известные в истории литературы.
Журнал «Современник» по-прежнему оставался в центре внимания. С одной стороны, к нему примыкали либерально настроенные писатели, были опубликованы произведения, ставшие классическими (Тургенева, Льва Толстого, Тютчева, Островского, Григоровича и др.). С другой, как считают историки литературы, «Современник» терял свою остроту и опускался на позиции «чистого искусства». Под это весьма неопределенное понятие попадало многое из того, что благополучно пережило свой век.
Однако новые времена, новые идеи и люди взывали к переменам. Еще в 1854 году в «Современник» пришел Чернышевский, убежденный революционный демократ, с юности решивший сделать все, что в его силах, «для торжества свободы, равенства, братства и довольства», как он писал в своем дневнике 8 сентября 1848 года.
Страстный и талантливый публицист, он поражал своей работоспособностью и начал с потока рецензий. Среди них был и разбор сочинений Антония Погорельского, что не могло не привлечь внимания Алексея Толстого. С интересом читал он и критику Чернышевского пьесы Островского «Бедность не порок», разгром «апофеоза древнего быта» и славянофильских идей Аполлона Григорьева, провозгласившего Островского «глашатаем правды новой». Все это никак не расходилось с мнениями «прутковского кружка», когда-то разразившегося пародией «Безвыходное положение», имевшей подзаголовок «Письмо к моему приятелю Апполинию в Москву». Можно припомнить и еще одну пародию Козьмы Пруткова — «Опрометчивый турка», «естественно-разговорное представление», метящее не столько в Островского, сколько в Григорьева, что ясно хотя бы из пролога к пьесе: «Пора нам, русским, ознаменовать перевалившийся за другую половину девятнадцатый век новым словом в нашей литературе!» Пародии были порождены комической тяжбой Жемчужниковых с журналом «Москвитянин», но они отражали и мнение Алексея Толстого, которому претили «естественные разговоры» в пьесах Островского, и впоследствии, став сам известным драматургом, он напишет (7 октября 1869 года) издателю «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Могу сказать, положа руку на сердце, что я свято следовал правилу, запрещающему в драме выводить людей, говорящих о погоде и осетрине, как у Островского, безо всякой необходимости для движения драмы». Но это уже спор о художественных принципах, одинаково имеющих право на существование...
Сейчас, уйдя на век с лишним от страстей и разногласий, мы можем с благодарностью оценить мощь и ветвистость литературного древа в пору его плодоносности, отдавая должное и художественности, и идейной направленности литературных течений. Но если и теперь не утихают споры о понимании давно написанного, то это говорит лишь о его нетленности.
В статье «Об искренности в критике» Чернышевский требовал ясности, определенности, прямоты и отсутствия страха перед любыми литературными авторитетами. В его книге-диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» основной задачей искусства провозглашалось служение потребностям общества. Дворянский круг «Современника» увидел в этом призыв к утилитарности искусства и литературы, принижение роли прекрасного, художественности. Тургенев, встречавшийся тогда часто с Алексеем Толстым, называл книгу Чернышевского «поганой мертвечиной». Из журнала был вытеснен Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения». Боткий, прежде симпатизировавший Чернышевскому, теперь убеждал Некрасова заменить его Аполлоном Григорьевым, который «во всем несравненно нам ближе». Особенный гнев был вызван «Очерками гоголевского периода», в которых Чернышевский, опираясь на Белинского и Гоголя, громил «чистое искусство». Он писал: «...Не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?» Живые воспринимали это как оскорбление, и Лев Николаевич Толстой писал тогда Некрасову: «Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза. Тогда можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам... Так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности...»
Видя, что теряет друзей и великих писателей, Некрасов предпринимал отчаянные попытки примирить их с тем, в ком прозорливо угадывал вождя молодого поколения. Он предложил Тургеневу, Льву Толстому, Островскому и Григоровичу заключить договор об «исключительном сотрудничестве», по которому они обязывались с 1 января 1857 года в течение четырех лет печатать свои произведения только в «Современнике» и получать, кроме гонораров, две трети прибыли от общих доходов журнала. Но дело не заладилось. Один за другим писатели отходили от «Современника», отдавая свои произведения другим журналам. Частое общение Алексея Толстого с Тургеневым, встречи с Львом Толстым не могли быть не исполнены разговоров о новой позиции «Современника», и вот тогда-то и последовало нежелание поэта сотрудничать в журнале, что было сделано скорее из солидарности с другими писателями. Алексей Константинович никогда не терял уважения к Некрасову и десять лет спустя, по выходе в свет первого сборника своих стихотворений, послал ему книгу. Неизвестны какие-либо отрицательные высказывания Чернышевского и Алексея Толстого друг о друге.
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 282 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!