Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Свободный художник 3 страница



...Взгляни на Русь! Каков ее удел?

Ты, государь, — скажу тебе открыто —

Ты, в юных днях испуганный крамолой,

Всю жизнь свою боялся мнимых смут

И подавил измученную землю.

Ты сокрушил в ней все, что было сильно,

Ты в ней попрал все, что имело разум,

Ты бессловесных сделал из людей —

И сам теперь, как дуб во чистом поле,

Стоишь один, и ни на что не можешь

Ты опереться...

Гарабурда, посол Батория, ведет себя с царем надмен­но. Дела Руси плохи. Для чего же все жертвы? Народ волнуется, проклиная дороговизну, продажность и равно­душие тогдашней бюрократии. Кикип натравливает народ на Годунова, Битяговский — на Шуйского с Вельским. Годунов обещает раздачу хлеба. Так начинается четвер­тое действие. А тут еще появляется хвостатая комета, и волхвы предрекают смерть царю в кириллин день — 18 марта. Царь заставляет Годунова читать синодик — поминальный список замученных и убитых. Призванный царем схимник, который не покидал своей кельи тридцать лет, помнит лишь то, что было до казанского похода. Он называет верных царю воевод, предлагая опереться на них, но они давно уже казнены. В пятом действии често­любивый Годунов все больше разжигает тревогу царя, зная, что это может погубить того. Потом царь было успо­каивается, перебирает драгоценности, зовет шутов, но Годунов напоминает о том, что кириллин день еще не миновал, чем вызывает у Ивана сердечный приступ. Царь умирает под шум, поднятый вбежавшими скомо­рохами. Захарьин возвещает:

...Вот самовластья кара!

Вот распаденья нашего исход!

Известно, что Иван Грозный перед смертью успел по­стричься в монахи под именем Ионы. Многое, а главное, интрига Годунова, надумано Толстым. Однако ощущение грядущих бедствий передано им очень сильно. Трагедия требует продолжения...

В июне Толстой уже снова был в Карлсбаде и читал свою трагедию Гончарову. Тот грузно сидел в кресле и не сводил с поэта взгляда своих красивых серо-голубых глаз, казавшегося апатичным. Гончаров был очень раз­борчив в друзьях, молчалив, но с теми, кто заслуживал его уважение, говорил образно, изящно. Он дарил своей дружбой Алексея Константиновича, который вскоре на­писал Софье Андреевне:

«Он восхитился (трагедией. — Д. Ж.), но ты никогда не отгадаешь, что он осудил и даже сказал, что он на это негодует. Зачем сбылось предсказание волхвов? Это, мол, невозможно. И зачем в «Серебряном», которого он ставит очень высоко, сбывается предсказание мельника. Про «Серебряного» говорит, что это подвиг и что меня оце­нят, когда я умру, — а появления «Смерти Иоанна» уже ждут со злобою, чтобы на нее напасть и уничтожить. Он же говорит, что она так хороша, что в нашей лите­ратуре нет ничего ей подобного, исключая «Бориса Году­нова». Он о ней пишет Тургеневу и все говорит про нее и относится ко мне с почтением, а за предсказание даже сердится. Он очень добрый и скромный...»

И в новом письме, через десять дней:

«Ты мне никогда не веришь, а Гончаров говорит, что я стою особняком в русской литературе и внес в нее но­вый элемент, и ни в чем на других не похож, а все, дес­кать, другие, и он сам, столпились, дескать, в одну кучку, и это, дескать, нехорошо».

Разумеется, Толстой понимал любезность и доброту Гончарова и потому писал Софье Андреевне с иронией. И все-таки в его словах сквозит радость. Похвала такого человека, который не станет в глаза говорить одно, а за глаза другое, что-нибудь да значит. И писатель большой. Язык его романов великолепен. А то вот довелось недавно читать «Марево» Клюшникова. Роман написан «впри­прыжку». Хоть бы языка не коверкал... «У него беспре­станно: — Здравствуйте! — почесался Николай Ивано­вич. — Нет, этому не бывать! — уехал Петр Данилыч. — Желал бы видеть вас на своем месте! — женился Пуд Савич и т. д.».

Светские знакомые бесят его. Прусский король, кото­рый восклицает: «Какая прекрасная погода!», когда идет дождь. Шутит, значит. Кокетничающие дамы...

— Граф, — говорит одна, — я хотела бы вас встре­тить не только в Карлсбаде, но и в жизни.

— Где это такое? — спрашивает Толстой.

— Везде.

— Я не премину туда явиться.

— Когда?

— Всегда.

— Мерси.

— Не за что.

— Шалун! — сказала она.

— Сирена! — отвечал Толстой.

Он был несказанно рад, когда в сентябре наконец до­брался до Пустыньки, где его ждали Софья Андреевна и ее племянники.

Примерно в это время Афанасий Афанасьевич Фет оказался в Петербурге. Маститый поэт был занят тяж­бой. В столице он остановился у Василия Петровича Бот­кина, который жил рядом с Английским клубом. В воспоминаниях об этом лете у Фета неподражаемо соеди­няется высокое с низким, в рассказ о мелочных хлопо­тах, в разговоры с приказчиками и трактирщиками впле­таются письма Льва Толстого и Тургенева, обед с «не­сравненным мыслителем и поэтом Ф. И. Тютчевым...». Однажды Боткин встретил вернувшегося домой Фета

словами:

— Здесь был граф Алексей Константинович Толстой, желающий с тобой познакомиться. Он просил нас после­завтра по утреннему поезду в Саблино, где его лошади будут поджидать нас, чтобы доставить в Пустыньку. Вот письмо, которое он тебе оставил.

Фета поразило и специальное шоссе, проложенное от станции Саблино до Пустыньки, и великолепная усадьба на высоком берегу быстрой речки Тосны, и роскошная мебель, начиная от шкафов Буля и кончая стульями, ко­торые показались поэту отлитыми из золота, и превос­ходные кушанья, подававшиеся в серебряных блюдах с «художественными крышками», и стена вдоль лестницы па второй этаж, которую «забросали» мифологическими рисунками свободные художники, посещавшие дом, и, наконец, приветливость и простота Алексея Константи­новича и Софьи Андреевны Толстых.

Памятуя о собственной суете, Фет впоследствии всег­да считал Алексея Толстого «безукоризненным челове­ком».

Человек, до смешного лишенный чувства юмора, Афа­насий Фет был склонен простить даже некоторые «стран­ности» и в характере Алексея Константиновича, и в по­рядках, с которыми он впервые познакомился в Пустыньке.

«Невзирая на самое разнообразное и глубокое образо­вание, — вспоминал Фет, — в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях «Козьмы Пруткова». Надо ска­зать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя — Алексея Михайловича Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки по­рою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную обрядную форму. Так, гуляя с графиней в саду, я видел в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зеленой глины. На вопрос мой — «что это такое?» — графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар его лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой ми­стерии».

Отношения Толстых с Гончаровым тоже становились все более тесными. Они встречались в салоне у Екатери­ны Евгеньевны Шостак и в Пустыньке. 27 февраля 1865 года Гончаров сообщал Александре Андреевне Тол­стой:

«Граф Ал. Толстой недавно писал ко мне. Он грозит поставить меня летом в своей Пустыньке лицом к лицу с вами и еще с графиней, своей женой. Опасность, ожи­даемую от вас, я измерил лично, а от его жены — по слу­хам от А. М. Жемчужникова: следовательно, мне надо принять свои меры, т. е. заснуть покрепче, чтобы не явиться на очную ставку.

Я графу буду отвечать не ранее, как через неделю, когда могу определенно уведомить его, увенчаются ли успехом мои хлопоты по его делам или нет...»

Пустынька оправдывала свое название. Здесь был по­кой, нарушаемый лишь по желанию хозяев, когда они приглашали гостей. Пожелтели листья на гигантском дубе, привезенном на сотне лошадей и посаженном еще при маменьке. Этой осенью Алексей Константинович вспоминал смерть Анны Алексеевны, ее привычки, мане­ру говорить и вздыхал, а на вопросы Софьи Андреевны отвечал, что работа не клеится. Карлсбад немного попра­вил его здоровье, голова болела реже, но удручала мысль, что он может не успеть осуществить свой большой за­мысел.

Не забыть бы написать Каролине Карловне, чтобы она внесла изменения в перевод трагедии, потому что в новую трагедию о царе Федоре войдет угличская «катастрофа», и некоторые удары грома в «Смерти Иоанна» надо осла­бить до степени отдаленных раскатов, чтобы не пред­восхищать событий. В Веймарском театре готовятся по­ставить спектакль, так пусть их делают, как уже написа­но, готовящийся к изданию немецкий перевод не должен сильно отличаться от того, что будет напечатано на рус­ском.

К январю 1865 года уже написано достаточно, чтобы можно было поделиться с Каролиной Павловой некоторы­ми соображениями, посоветоваться... Читая переписку Гёте и Шиллера, он позавидовал им — эти два писателя «были счастливы, имея возможность проверять друг дру­га». Может быть, Павлова подскажет что-то. Даст «тол­чок». Творческих сил у него хватает, но подавляет мас­штаб того, что он затеял. Нечто подобное говорил Шил­лер о своем «Валленштейне». Читал он недавно первый акт «Царя Федора» Софье Андреевне и Алексею Жемчужникову, и те сказали, что это превосходит «Смерть Иоанна». А теперь новость — «Смерть Иоанна» вовсе не трагедия, а пролог к большой драматической поэме, кото­рая будет называться «Борис Годунов», хотя и придется попросить прощения у Пушкина. Последняя трагедия получит название «Дмитрий Самозванец». Вот какой был замысел у Толстого первоначально. Но впоследствии ему многое пришлось изменить в текстах. Как и границы три­логии, закончившейся «Царем Борисом». Теперь все его

помыслы тут...

«Смерть Иоанна» он хотел отдать Каткову, но потом передумал и через Гончарова переслал в «Отечественные записки». Костомаров нахваливал трагедию, снисходи­тельно отнесся к анахронизмам и соглашался, что глав­ное — правда в историко-психологическом смысле. То ли вел себя тактично с автором Николай Иванович, то ли потом переменил точку зрения, но два года спустя в статье «По поводу новейшей русской исторической сце­ны» попенял Толстому, что-де его трагедия «не вполне подходит к нашему идеалу исторической верности». Сей­час же Толстой мечтал «соединить» его с Гончаровым и прочесть им «Царя Федора Иоанновича».

Жизнь Толстого приняла несколько однообразный ха­рактер, он ушел с головой в XVI век, отдаваясь ему всей душой. Поэт, измученный болезнью, продолжал искать исцеления в Карлсбаде, пребывание в котором переме­жалось поездками в Петербург с Пустынькой, в Лондон, Париж, Рим и в Красный Рог...

Он похудел и чувствовал себя лучше, но стало рас­страиваться здоровье Софьи Андреевны. В Карлсбаде ле­том 1865 года Толстой тосковал по родине, писал жене:

«Вылечись непременно, чтобы мы могли с тобой часто гулять и верхом и пешком, и в Пустыньке, и в Красном Рогу и чтобы твоя рыженькая лошадка Игрушка обрадо­валась бы тебе...»

Казалось бы, за чем же дело?

В марте он сообщал Николаю Жемчужникову о неких «иксе» и «зете» — один из них слышал когда-то, что есть на свете деликатность, а второй никогда о ней не слыхал. «Одним словом, ото гадина почти наивная». Речь шла о Петре и Николае Бахметевых, братьях жены, кото­рые после узаконения отношений между Алексеем Кон­стантиновичем и Софьей Андреевной завладели правом распоряжаться в его имениях.

После смерти матери краснорогской экономией управ­лял некий Герман Карлович, которого Толстой уволил, но и потом, судя по сохранившимся в архивах наброскам пи­сем, «злоупотребление и беспорядок» были главным фак­тором в «деятельности» управляющих имениями. Еще хуже дела пошли под руководством Бахметевых, растран­жиривших свое небольшое состояние, а теперь приняв­шихся мотать громадный кус, доставшийся им по свой­ству. Их «гусарская натура» не могла противостоять на­пору новых хозяев земли русской, дельцов с иностранны­ми фамилиями, которые при поддержке европейских бан­ков скупали долговые расписки и закладные (причем делать это они начали еще до реформы), действовали под­купами, искушали помещиков перспективами поправить дела в сомнительных предприятиях и обдирали как липку.

Не устояли перед соблазнами капиталистического ве­ка и братья Бахметевы, быстро запутались и повели до­верчивого и доброго Толстого к разорению. Но и это бы ничего, если бы они хоть вели себя прилично, а то они напоминали этакого «доброго знакомого», который, под­выпив, незвано вламывается в дом, курит хозяйские сига­ры, бесцеремонно пуская владельцу их дым в лицо, сбра­сывает с письменного стола книги на пол, а на их место водружает ноги, развалясь в кресле, и, если хозяин скор­чит недовольную мину, еще закатит истерику, обвинив в скряжничестве и чистоплюйстве... Толстой предпочитал не связываться с такой «наивностью» и удирал подальше.

Именно это и подразумевал А. А. Кондратьев, когда писал:

«Помимо болезни, одной из причин, заставлявших Тол­стого проводить время за границей, была, по-видимому, его неприязнь к некоторым из родственников Софьи Андреевны. По словам знакомого с письмами поэта к его двоюродному брату Н. М. Жемчужникову г. Г-ко (В. Горленко. — Д. Ж.), «Ал. Толстой, обожая жену, очутился в «родственных объятиях» многочисленной родни своей супруги. Тяжесть положения осложнялась и тем обстоя­тельством, что сама супруга его, по доброте своей, родне этой покровительствовала и любила ее, поэт же должен был терпеть бесцеремонное отношение к его добру, вме­шательство в его дела и большие, совершенно непроизво­дительные траты из горячей любви к жене...»

А. А. Кондратьев советовал относиться к этому с не­которой долей осторожности, полагая возможную рев­ность Жемчужниковых к усиливающемуся влиянию Бахметевых.

Бежать жизненных сложностей, прятаться в «един­ственное убежище» — трагедию «Царь Федор Иоаннович», как писал он Софье Андреевне... Это, пожалуй, са­мое верное решение, которое мог принять человек, ре­шивший посвятить себя творчеству, художник, высвобо­дившийся из пут служебных и явно не желавший впуты­ваться в дела мелочные, житейские. Толстой с аристокра­тической небрежностью воспринимал разбазаривание своего имущества и вмешивался в дела, например, Нико­лая Бахметева тогда лишь, когда тот отменял его распо­ряжения о льготах красногорским крестьянам и вызывал

их возмущение.

В объяснении характера героя первой трагедии: «Иоанн искренно хочет спасти Россию, но он до конца проникнут мыслию, что она, дарованная ему в собствен­ность божьего милостью, не что, как материал, из которо­го он может делать, что угодно...» — легко увидеть и ха­рактер деятельности Николая I, кончившейся крахом. Однако не только в большом, но и в малом, в житейском и личном, можно усмотреть источники наблюдений, поло­женных в основу исторических коллизий и характеров. В «Царе Федоре Иоанновиче» еще больше творческой свободы и... жизненности, и поэтому трагедия стала вер­шиной того, что было создано в этом жанре в России.

При всем усердии трудно, разумеется, усмотреть в сла­бонравном царе Федоре отражение личности самого Тол­стого, но и в историческом произведении брал верх та­лантливейший поэт-лирик, который может притворяться кем угодно и все-таки наделять действующее лицо соб­ственными ощущениями. Если приглядеться к трагедии и «Проекту постановки» ее, появившемуся позже, то в них нет-нет и мелькнет нечто весьма знакомое...

Будем смотреть на «Царя Федора», эту «особую, замк­нутую в себе драму», хотя и тесно связанную с другими частями трилогии, глазами самого поэта, который основ­ную идею ее пояснил так:

«Две партии в государстве борются за власть: пред­ставитель старины, князь Шуйский, и представитель реформы, Борис Годунов. Обе партии стараются завладеть слабонравным царем Федором как орудием для своих целей. Федор, вместо того чтобы дать перевес той или другой стороне или же подчинить себе ту и другую, ко­леблется между обеими и чрез свою нерешительность де­лается причиной: 1) восстания Шуйского и его насиль­ственной смерти, 2) убиения своего наследника, царевича Димитрия, и пресечения своего рода. Из такого чистого источника, какова любящая душа Федора, истекает страшное событие, разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол».

Не без гордости говорит Толстой о совершенно осо­бенном построении трагедии, в которой борьба происхо­дит не между главным героем и его оппонентами, а меж­ду двумя вторыми героями. «Федор играет роль древней греческой судьбы, толкающей своих героев вперед к неиз­бежной катастрофе», оставаясь при этом не абстракцией, а «живым лицом».

После смерти Ивана Грозного, казалось, ожила вся природа. Колорит новой вещи светлее, люди держат себя свободнее, не ощущая узды, сжимаемой железной рукой покойного царя. Но вместе с тем пробудились и силы, «политические партии», начавшие раздирать государство. «Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь со всеми ее сторонами, светлыми и темными, снова заявляет свои права».

Чего же больше в этой новой жизни — светлых или темных сторон? Великодушный и слабый Федор — царь лишь по праву наследования. Его не готовили управлять государством. В душе его есть нечто поэтическое, хотя и ограниченное любовью к благолепию церковной службы и колокольному звону. Отец презрительно называл его «зво­нарем». Он годится лишь для того, чтобы в великолепных одеждах, увешанных сверкающими побрякушками, пока­заться народу и прослезиться в нужном месте, произнося невнятно речи, написанные для него истинными правите­лями, воплощенными у Толстого в Годунове. Собственно, с этого и начинается трагедия:

...Своей сестрой, царицей, Сидит правитель Годунов. Он ею Одной сильней всего боярства вместе; Как вотчиной своею, помыкает И Думою, и церковью Христовой, И всей землей...

«Смерть Иоанна Грозного» появилась в первом номере «Отечественных записок» в 1866 году. Толстой жил тогда в Риме. Из Петербурга приходили добрые вести о том, что дирекция театров предпринимает попытки до­биться ее постановки. Великий герцог Веймарский пере­дал через Листа, что он спит и видит, когда трагедия пойдет на сцене его театра. Разумеется, Толстой рад это­му, но прежде, этой же осенью, ему хотелось бы увидеть трагедию в России.

Вообще Лист теперь часто посещает Толстых и охотно садится к роялю. Некогда Алексей Константинович жа­ловался Софье Андреевне, что не всегда понимает серь­езную музыку. Сама прекрасная музыкантша, жена раз­вила в нем и эту способность. И вот, когда любезный Лист однажды после кофе, даже не дожидаясь просьб хозяев, сел за инструмент, у Толстого возникло ощуще­ние, что из мира обыденного он перенесся в какой-то иной мир... Лист играл весь вечер. Толстой пытался пере­дать свое впечатление такими словами:

«Тут уже не приходится говорить о приемах мастер­ства — даже те, к которым он прибегает, не замечаются или не ощущаются как таковые. Нет больше ни рояля, ни даже звуков, и мы воспринимаем их не слухом, а по-иному. Мне кажется, что никогда, даже и во время вели­чайших своих триумфов, он не был ни так велик, ни так прост в своем величии».

Но несмотря на изысканное общество музыкантов, ху­дожников, писателей, несмотря на то, что зима в Риме была «похожа на наше лето» и можно ездить по дороге на Остию, где попадаются итальянские мужички в кос­матых панталонах, видны не то горы, не то облака, поют жаворонки и кричат ослы, или ходить пешком в Колизей по скверно пахнущим улицам и сквозь многочисленные двери в стенах смотреть на кипарисы и пинии, сердце его дрогнуло, когда пришло из Красного Рога письмо от Андрейки с перечислением тамошних цветов — медуни­цы, барашков, купавок, что похожи на чашечки и пла­вают на воде, ирисов, что растут высоко, между тростни­ками... А как нарочито скромно достал из торбы своего первого подстреленного глухаря Андрейка, когда Толстой его взял с собой на охоту в Красном Роге! Приятно вспо­мнить его довольную мордочку... Интересно, ходят ли они теперь на вальдшнепов? Нет ничего лучшего на свете, как жить в деревне, да еще в лесу! Пусть все собираются в Пустыньку осенью.

«Построим себе в Пустыньке, где-нибудь в лесу, прочный и удобный шалаш и давай там угощать Софу и дру­гих... Мы можем так устроить шалаш, чтобы при нем была и землянка, в которой мы могли бы зимой поджи­дать волков. Можно провести от падали проволоку в зем­лянку к маленькому колокольчику. У нас там будут свечи и чай, а когда волк начнет есть падаль, колокольчик зазвенит, мы и вылезем из шалаша...»

Хорошо! А в этом Риме ни тебе охоты, ни острых ощу­щений. Опять, как в годы его детства, много говорят о разбойниках, что уводят в горы, режут уши, если им не платят выкупа. Толстой завел револьвер, надеясь хоть на такую охоту, и опять никаких приключений...

Летом надо продолжать лечиться в Карлсбаде. Он сде­лал крюк, чтобы заехать в Париж, и очень удачно вышло. Несколько раз встречался с Боткиным и Гончаровым, обедал с ними в отеле «Мирабо», и те все рассказывали Толстому, как актеры читают друг другу трагедию и с нетерпением ожидают постановки, готовые во всем под­чиниться ему как режиссеру, который назначен сделать перерождение сцены. Довольный Толстой говорил друзь­ям, какой он видит на сцене трагедию, и, то ли чтобы не растерять эти соображения, то ли в подражание гоголев­скому «Предуведомлению для тех, которые пожелали бы сыграть как следует «Ревизора», начал тотчас по приезде в Карлсбад писать инструкцию актерам с горя, мало-по­малу расписался до того, что получилась громадная статья с не менее громоздким названием «Проект поста­новки на сцену трагедии «Смерть Иоанна Грозного».

В Карлсбаде Толстому было противно поведение неко­торых спесивых соотечественников. Бывало, такой вот, как вспоминал Алексей Константинович, сидит перед го­стиницей «Элефант», рассматривает невзрачно одетых русских из тех, что еле наскребли денег на лечение, и говорит:

— Экая здесь собачья компания!

Зато, когда мимо проходил господин, раздувшийся, с большим безгубым ртом и Толстой заметил, что он похож на лягушку, «аристократ» с почтением сказал:

— Это очень богатый банкир Оппенгейм, я у него на днях обедаю...

Оппенгеймы с их банками, по выражению Достоевско­го, становились над всей Европой.

Огорчила статья Анненкова в только что возникшем журнале «Вестник Европы», затеянном профессором Стасюлевичем на деньги своего тестя миллионера Утина, который сказочно разбогател, как говорят, пуская в оборот фальшивые ассигнации, получаемые из-за границы, от тех же Оппенгеймов.

Анненков «Смерть Иоанна Грозного» боится и хвалить и осуждать, все оговаривается, что, как и у Островского, Мея и Чаева, пишущих исторические пьесы, у Толстого есть несомненный талант. Уж лучше разнос, который устроил Елисеев в «Современнике», чем такие похвалы. Анненков уверяет, что стих у Толстого в народных сценах бледный и слабый, а у самого брат обер-полицмейстер, и пишет он свою критику чухонским языком, не призна­вая ни синтаксиса, ни грамматики... Алексей Константи­нович тут же устыдился этой мелкой мыслишки. Надо бы разобраться в словах Анненкова о том, что драматург сперва решил поучать, а идея трагедии пришла после. Вот он и применил европейские приемы драматургии для осуществления своих целей.

Алексей Константинович воспользовался критикой Анненкова, чтобы вставить в писавшийся потом уже «Проект постановки на сцену трагедии «Царь Федор Иоаннович» свои соображения о романской школе драма­тургов, которая тщательно отделывает интриги, и герман­ской — более интересующейся анализом и развитием ха­рактеров. Что есть искусство? Это взаимопроникновение идеализма и реализма, соединение правды с красотой. Пусть наука говорит полную и голую правду. Искусство, беря типические черты каждого явления, отбрасывает все несущественное. Как живопись отличается от фотогра­фии, так и поэзия от истории. Все это общеизвестные истины. Но вот когда заговорили о его европейских прие­мах, подразумевая, что осуществуют русские начала ис­кусства, он взбунтовался. Говоря о сопернике и жертве Годунова, о прямом, благородном и великодушном, но гордом, стремительном и одностороннем князе Иване Пет­ровиче Шуйском, поэт указывает на то, что чувство че­сти в XVI веке не было исключительно принадлеж­ностью Запада. Да, московский период, и особенно цар­ствование Ивана Грозного, привел к внешнему величию страны, но за это заплачено внутренним унижением — люди поступались чувством своего достоинства. Но оста­валось чувство долга, оставалась честь. Сколько было примеров, когда русские люди предпочитали смерть пле­ну или какому-нибудь другому постыдному делу. И все же связь с Византией и татарское владычество не могли не повлиять на русские нравы...

«Есть русские нравы, русская физиогномня, русская история, русская археология; есть даже русское искус­ство — по нет русских начал искусства, как нет русской таблицы умножения. Нет, в строгом смысле, и европей­ских начал, а есть начала абсолютные, общие, вечные».

Толстой исходил из того, что начала искусства, год­ные для одного народа, годны и для всех других народов, и тут нет ни привилегированных классов, ни народов. Иначе мы не понимали бы того же Шекспира. Другое дело — национальная физиономия, национальные нра­вы, национальные краски. Дмитрия Донского нельзя за­ставлять петь серенады под балконом, а Пожарского рас­шаркиваться, держа шапку под мышкой.

И тут Толстой вспомнил о своих разногласиях со сла­вянофилами. «Странная боязнь быть европейцами, — пи­сал он. — Странное искание русской народности в сход­стве с туранцами и русской оригинальности в клеймах та­тарского ига! Славянское племя принадлежит к семье индоевропейской. Татарщина у нас есть элемент нанос­ный, случайный, привившийся к нам насильственно. Не­чего им гордиться и щеголять! И нечего становиться спи­ной к Европе, как предлагают сделать некоторые псевдо-русы. Такая позиция доказывала бы только необразован­ность и отсутствие исторического смысла».

К осени 1866 года Толстой уже был в Петербурге и поселился в Пустыньке. Предстоящая постановка «Смер­ти Иоанна» на сцене Александринки поглотила его цели­ком. Он и не представлял себе: какое это хлопотное де­ло — театр. Напишешь вещь, опубликуешь в журнале, и пожинай горькие или сладкие плоды критики, а театр вовлекает в свою орбиту множество людей, затрагивая и самые высшие сферы; в театре бушуют актерские страсти и плетутся закулисные интриги; и сама цензура по-ино­му подходит к тому, чему предстоит стать зрелищем...

Она совсем не придиралась к трагедии, когда готови­лась публикация в «Отечественных записках», но ее явно насторожил необыкновенный успех произведения. Маркевич писал Толстому еще в Рим, как десятки раз читал трагедию в гостиных, ослепляя отраженным светом пе­тербургских красавиц. Журнал нарасхват. В одном Пе­тербурге он обрел больше сотни новых подписчиков, что по тем временам было почти событием.

Разумеется, кое-кто поругивает Толстого, называет аристократом за то, что он якобы вызывает жалость к по­губленным боярам. Правда, Маркевич, сам не читал этой статьи, но слышал, будто «фельетонист старается уверить публику, что этот милый палач (Иван Грозный. — Д. Ж.) действовал в пользу демократической и социаль­ной республики». Маркевич настраивает Толстого в опре­деленном духе и радуется, что «Русское слово» запретили на пять месяцев. Он передает критические мнения Косто­марова и Мельникова о трагедии, уверяет, что все восхи­щаются языком ее.

Болеслав Михайлович рад был бы поссорить Алексея Константиновича со всеми, а самому стать его Добчинским (так и сказал — Добчинским), незаменимым и вер­ным ходатаем по делам, тем более что это сулит широкие связи во влиятельных кругах, куда его уже давно ввел Толстой. Он успевает всюду — к Алексею Бобринскому, затеявшему миллионное дело с Поземельным банком, к Феофилу Толстому, композитору и литератору, писавше­му под псевдонимом Ростислав, к директору император­ских театров Борху, из разговоров с которыми понял, что ставить «Смерть Иоанна» будут, несмотря на издержки. Он уже и актеров перебирает, проча Самойлова на глав­ную роль, да только тот сомневается, вынесет ли на своих плечах роль «колоссального Иоанна»...

Он же поспешил к Толстому в Пустыньку, чтобы со­общить ему в беседке на пруду, каков был результат за­седания Совета Главного управления по делам печати, которому цензор Фридберг рапортовал, что считает воз­можным представить на сцене трагедию, если убрать из нее «некоторые названия предметов, составляющих атри­буты царской власти, монашества и религиозных обрядов, а также несколько резких фраз». Член Совета Варадинов решил, что не стоит показывать жестокостей царя, упоминать об убийстве им собственного сына, читать си­нодик по замученным. Да еще царь разводится с седьмой, кажется, по счету женой...

Но, видимо, Гончаров, взявшийся провести трагедию через цензуру побыстрее, поработал среди своих коллег неплохо, и те возражали — какая же это трагедия, если ужасов нет. Напротив, жестокость Ивана Грозного не имеет никакой аналогии с современностью, и сопостав­ление современного самодержавия с его формами в XVI веке «должно произвести утешительное и, следова­тельно, полезное впечатление на зрителей».

Сказалось и то, что еще 8 октября Толстой познако­мился с влиятельным цензором А. В. Никитенко, который записал в дневнике свое впечатление о поэте:

«Он очень приятный человек, с мягкими аристократи­ческими приемами, и притом умный человек. Он благо­дарил меня за мой голос в пользу его трагедии по случаю присуждения Уваровской премии, которой, однако, ему не присудили такие великие критики, как Куник, Пе­карский...* Тут был также (П. И.) Юркевич, председа­тель Театрального комитета, и говорили о постановке «Иоанна Грозного» на сцену... Граф Толстой прочитал набросанные им на бумагу мысли о том, как должны ак­теры понимать главные роли Иоанна и Годунова. Эти мысли доказывают, что много и глубоко обдумывал автор свое произведение... Беседа продолжалась до двух часов ночи».





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 353 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.013 с)...