Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Пастернак



Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме ве­щи. Потом, когда написано — о тебе. Когда напечатаноо всех.

Марина Цветаева — Борису Пастернаку

В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, вос­хищающий резонанс ее рвущегося вперед, без-оглядочного одухотворения.

Борис Пастернак — Ариадне Эфрон

В жизни Цветаевой отношения с Борисом Пастернаком явились уникальными, не похожими ни на какие другие. Ес­ли с героями ее увлечений все казалось — и оказыва­лось — преувеличенным, то теперь, даже поднимаясь на са­мые гиперболические высоты, чувства оставались вровень им обоим — и Цветаевой, и Пастернаку. Свалившись летом 1922 года, как снег на голову, первым письмом Пастернака и его книгой «Сестра моя — жизнь», отношения видоизме­нялись: то, как море, завладевали всей жизнью до самого го­ризонта, то превращались в едва бьющийся, но живой род­ник, — но никогда не иссякли совсем, протянулись до их последних дней. Можно с уверенностью сказать, что в жиз­ни Цветаевой это были самые значительные человеческие отношения. И с уверенностью — что для нее они были зна­чительнее, чем для Пастернака.

Они не укладываются в обычные мерки. Была ли то страсть или дружба, творческая близость или эпистолярный роман? Все вместе, неразрывно, питая и усиливая одно дру­гое. В их отношениях каждый предстает в полном объеме своего человеческого облика и возможностей. Это удиви­тельно, ибо в плане реальном: жизненных встреч, бытовых подробностей — связь Цветаевой с Пастернаком выглядит эфемерной, придуманной — полетом фантазии.

Несколько — всегда случайных —- встреч в Москве, до отъезда Цветаевой. Внезапное потрясение поэзией: Пастер­нака — «Верстами», Цветаевой — «Сестрой...». Восторг, чув­ство невероятной близости и понимания, настоящая дружба через границы — в стихах и письмах. Дважды — разминове-ние в Берлине: когда Цветаева уехала, не дождавшись его

приезда, и когда она не смогла приехать проститься с Пас­тернаком перед его возвращением в Россию. Планы встреч — заведомо нереальные, но внушающие надежды и помогающие жить: летом 1925 года в Веймаре, городе обо­жаемого обоими Гёте. Конечно, не состоялось. Снова: в 1927 году вместе поедем к Райнеру Мария Рильке — тому, кто в современности олицетворял для них Поэзию. И не могло состояться — не только потому, что Рильке умер в по­следние дни 1926 года, но и потому, что в какой-то момент Цветаева отстранила Пастернака, захотела владеть этой лю­бовью одна... После смерти Рильке Цветаева опять мечтает: «...ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондон, строй Лондон, у меня в него давняя вера». Нуж­но ли говорить, что и с Лондоном ничего не вышло?

Заочные, заоблачные отношения с Пастернаком стали существеннейшей частью жизни Цветаевой. Воспользовав­шись выражением Эфрона, можно сказать, что Пастернак «растопил печь» сильнее, чем кто бы то ни было. Пастерна-ковский «ураган» несся с огромной силой вне конкретности встреч и расстояний. Духовное пламя пылало ярче и доль­ше, чем «растопленное» Родзевичем и другими. Сама Цвета­ева связала ощущение от встречи с Пастернаком с огнем. Получив «Темы и вариации», она писала ему: «Ваша кни­га — ожог... Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один» (выделено мною. — В. Ш.). Из этого огня рождались стихи, поэмы, письма, полубезумные мечты о жизни вместе —- где, каким образом? Как увязать это с тем, что у каждого семья, дети? Что они разделены границей, становящейся все менее пре­одолимой?

Терпеливо, как щебень бьют, Терпеливо, как смерти ждут, Терпеливо, как вести зреют, Терпеливо, как месть лелеют — Буду ждать тебя...

Не «лирика» — ожиданье, растянувшееся на годы. Так когда-то, когда он был в Белой армии, Цветаева ждала му­жа. В обращенном к Пастернаку цикле «Провода» мелькнул образ «далей донских», как бы случайно заскочивший из «Лебединого Стана» в чешские Мокропсы.

Стихотворный «пожар», вызванный дружбой с Пастерна­ком, продолжался много лет, начиная с берлинского «Не­подражаемо лжет жизнь...» вплоть до написанного в 1934 го-ДУ стихотворения «Тоска по родине! Давно...» — в общей

сложности около сорока вещей. Стихи, посвященные Пас­тернаку, навеянные его личностью, поэзией, перепиской с ним, представляют собой огромный монолог, в котором из­редка угадываются реплики адресата. Этот монолог растека­ется по разным руслам, охватывает все основное в мироощу­щении Цветаевой, в том числе и «мнимости», которые со­ставляли самое существо и смысл ее жизни: душа, любовь, поэзия, Россия, разлука. Эти «мнимости» также важны Па­стернаку — она была в этом уверена. Стихотворный поток предназначался из души в душу, не боясь чужого глаза, гра­ниц, непонимания. Адресат — всего лишь повод, чтобы сти­хи явились: Пастернак был лучшим из таких поводов, с ним она могла говорить, как с самой собой. Она воспринимала его как своего двойника и была уверена, что он читает все именно так, как она пишет. Пастернак был избран ею в иде­альные читатели, и не обманул ее ожиданий. Был ли он тем Борисом Пастернаком, которого знали окружающие, кото­рого мы теперь представляем себе по его опубликованной переписке, по воспоминаниям о нем? Я думаю, что с жи­вым, но «заочным» Пастернаком Цветаева поступила, как поступала с поэтами в своих эссе-воспоминаниях: высво­бождая из-под шелухи обыденного, строя свое отношение на сущности и отметая все мелкое, этой сущности чуждое. В Пастернаке главным был — Поэт, собрат, «равносущий» в «струнном рукомесле», способный откликаться на любой ее звук. И потому ее монолог к нему ширился, видоизменялся, оборачивался то восторгом, то торжественной речью, то страстным признанием и призывом, то рыданием. Накал страсти достигает предела в одном из самых драматических цветаевских циклов — «Провода». Лирическая героиня ки­дается от отчаяния к надежде, голос переходит с крика на шепот, ритм рвется, передавая прерывистую речь человека, спешащего высказать самое важное, задыхающегося от окончательности произносимых слов, от спазм, сжимающих горло:

Чтоб высказать тебе... да нет, в ряды И в рифмы сдавленные... Сердце — шире! Боюсь, что мало для такой беды Всего Расина и всего Шекспира!

«Всё плакали, и если кровь болит... Всё плакали, и если в розах — змеи...» Но был один — у Федры — Ипполит! Плач Ариадны — об одном Тезее!

Терзание! Ни берегов, ни вех!

Да, ибо утверждаю, в счете сбившись,

Что я в тебе утрачиваю всех Когда-либо и где-либо небывших]

Какие чаянья — когда насквозь

Тобой пропитанный — весь воздух свыкся!

Раз Наксосом мне — собственная кость!

Раз собственная кровь под кожей — Стиксом!

ЕЬ

Тщета! во мне она! Везде! закрыв Глаза: без дна она! без дня! И дата Лжет календарная...

Как ты — Разрыв, Не Ариадна я и не...

- Утрата!

а О по каким морям и городам

Тебя искать? (Незримого — незрячей!)

Я проводы вверяю проводам,

И в телеграфный столб упершись — плачу155.

Написанные в марте 1923 года, когда их эпистолярно-по-этический роман лишь начинался, эти стихи уже «наклики­вали» беду, несмотря на то, что первое же письмо Пастер­нака не оставляло сомнений — она нашла родную душу! «Сестра моя — жизнь», а вслед за ней «Темы и вариации» подтверждали это. Родная душа-Поэт — ни с чем не сравни­мое счастье, страшно было спугнуть и потерять его. Может быть, в этом подсознательная причина предчувствия разлу­ки? Дорвавшись до родной души, Цветаева жаждет с ней слиться, отдать ей свою. Для нее, как всегда, отдать важнее, чем присвоить. Она делает это в стихах — проза и письма не могут вместить беспредельности и интенсивности ее чувств. «Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь!» — пишет она Пастернаку, обещая «сделаться боль­шим поэтом». И в другом письме: «Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ниче­го не задерживающим (читайте внимательно!!'), чтоб сквозь Вас — как сквозь Бога — ПРОРВОЙ!» Прорвой «хлестали» стихи, и Пастернак сумел быть таким, каким хотела его ви­деть Цветаева, он брал так же щедро, как она давала. Его восторг перед ее поэзией, его отклики на все, что она ему посылала, сторицей возмещали недооценку критиков, еще усугублявшую остро ощущавшийся Цветаевой отрыв от ми­ра. Пастернак связывал ее с тем миром, где оба они были небожителями.

Кульминация их отношений приходится на весну и лето 1926 года, когда, неожиданно для них обоих, Рильке стал участником их переписки. Его заочное присутствие придало их чувствам еще большую остроту и напряженность: Пастер-

нак просит Цветаеву решить, может ли он приехать к ней сейчас или нужно ждать год, в течение которого он надеял­ся устроить свои московские дела. Тогда же, 18 мая 1926 го­да, он написал первое обращенное к ней стихотворение-ак­ростих «Мельканье рук и ног, и вслед ему...». По сравнению с Цветаевой Пастернак гораздо скупее на выражение чувств в стихах: между 1926 и 1929 годами он написал ей три сти­хотворения. Скупее — и сдержаннее. «Пастернаковские» стихи Цветаевой органически сливаются с ее письмами к нему, это общая «прорва» ее безмерных чувств. Адре­сат — идеальная пара лирической героини, оторванная от нее волею судьбы. Эта мысль пронизывает все, что писала Цветаева к Пастернаку.

Рас-стояние: вёрсты, дали... Нас расклеили, распаяли, В две руки развели, распяв, И не знали, что это — сплав

Вдохновений и сухожилий...

«Сплав вдохновений и сухожилий» — та идеальная, не­сбыточная близость, которой не суждено осуществиться; Цветаева находит подтверждение в трагических «разрознен­ных парах» древности. Ее стихи полны страсти и тоски, боль разлуки чередуется с надеждой на встречу:

Где бы ты ни был — тебя настигну, Выстрадаю — и верну назад...

Если не здесь, в земном измерении — то во сне:

Весна наводит сон. Уснем. Хоть врозь, а все ж сдается: всё Разрозненности сводит сон. Авось увидимся во сне.

Она уверяет его — и себя — что они могут быть счастли­вы: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особен­но на том, который уже весь в нас». Да, в другой жиз­ни — наверняка:

Дай мне руку — на весь тот свет! Здесь — мои обе заняты.

Она повторяет это неоднократно. Посвящая Пастернаку цикл «Двое» (вариант названия — «Пара»), Цветаева писала: «Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и чет­вертом измерении — Борису Пастернаку».

Брат, но с какой-то столь Странною примесью

Смуты...

По гробовой костер — Брат, но с условием:

Вместе и в рай и в ад!

Ее связь с Пастернаком воспринималась Цветаевой как мистический брак, в котором вдохновенье связывает крепче любых других уз:

Не в пуху — в пере Лебедином — брак! Браки розные есть, разные есть!

Она была уверена, что он принадлежит ей, эта уверен­ность держала, помогала противостоять повседневности. Этот «пожар» не вклинивался в ее семейную жизнь. В рома­не «Спекторский» Пастернак так определил отношения между героем и Марией Ильиной:

И оба уносились в эмпиреи, Взаимоокрылившись, то есть врозь...

На мой взгляд, эти строки подтверждают справедливость мысли о влиянии личности Марины Цветаевой на образ ге­роини «Спекторского» Марии Ильиной: Пастернак и Цвета­ева «взаимоокрылялись» в стихах и письмах, «то есть врозь», и связь их всегда была на уровне эмпирей156.

Вереницею певчих свай, Подпирающих Эмпиреи, Посылаю тебе свой пай Праха дольнего...

Сюжетные подробности в «Спекторском» не соответству­ют житейской реальности встреч Пастернака и Цветаевой, но чувство, связывающее Спекторского и Ильину, их духов­ная близость и поглощенность друг другом прямо соотно­сятся с отношениями Пастернака и Цветаевой в годы, ког­да создавался «Спекторский». Мария Ильина — наиболее лирическое и интимное из всего, обращенного Пастернаком к Цветаевой в стихах.

В трех «цветаевских» стихотворениях двадцатых годов нет ничего от любовной лирики. Они обращены к другу-поэту и воспринимаются как над-личные. Не зная адресата, почти невозможно догадаться, что этот друг — женщина: в них

присутствуют «олень», «поэт», «снег» — все слова мужского рода и безличное местоимение «ты». Лишь в конце стихо­творения «Мельканье рук и ног, и вслед ему...» Пастернак проговаривается:

Ответь листвой, стволами, сном ветвей И ветром и травою мне и ей.

(Курсив мой. — В. Ш.)

Эти стихи, как и «Мгновенный снег, когда булыжник уз­рен...», не оставляют сомнений в адресате, ибо являются акростихами, третье «Ты вправе, вывернув карман...» было помечено инициалами «М. Ц.» («Марине Цветаевой»). Мо­жет показаться, что эти над-личные стихи вопиюще проти­воречат страстному накалу писем Пастернака к Цветае­вой — но только на первый взгляд. Стихи касались основ­ного в их отношениях с Цветаевой — самосознания поэта. Главное в их необычайной близости — то, что оба были по­этами и одинаково воспринимали понятие «Поэт». Все ос­тальное вытекало из этого или к этому пристраивалось. Ес­тественно, что тема поэта звучит в их стихах друг другу и в самых интимных письмах. Закономерно и то, что в теоре­тических работах о поэзии Цветаева постоянно оборачива­лась на Пастернака, его творчеству посвятила три статьи: «Световой ливень», «Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)» и «Поэты с историей и поэты без истории». В январе 1932 года Цвета­ева окончила «Поэт и Время» — с докладом под этим назва­нием она выступила 21 января. В «Послесловии» она ссы­лалась на недавнее выступление Пастернака на дискуссии о поэзии157:

«Сенсацией прений было выступление Пастернака. Пас­тернак сказал, во-первых, что

— Кое-что не уничтожено Революцией... Затем он добавил, что

— Время существует для человека, а не человек для вре­мени.

Борис Пастернак — там, я — здесь, через все простран­ства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастер­нак — с Революцией, я — ни с кем), Пастернак и я, не сго­вариваясь, думаем над одним и говорим одно.

Это и есть: современность».

Выступление Пастернака действительно оказалось сенса­цией; обозреватель «Литературной газеты» подчеркнул: «Особняком стоит выступление Б. Пастернака» и назвал его «реакционными мыслями». Цитируя Пастернака, он про-

должил фразу «кое-что не уничтожено революцией»: «Ис­кусство оставлено живым как самое загадочное и вечно су­ществующее. Но у нас "потому такая бестолочь, что на по­этов всё время кричат: "это надо", "то надо"! Но прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени...»

Отчет кончался зловеще — в те времена такие угрозы бы­ли понятны каждому: «Хорошо было бы Б. Пастернаку за­думаться о том, кто и почему ему аплодирует». Среди апло­дирующих была Цветаева. Знаменательно, что обозреватель «Литературной газеты» пишет слово «революция» с малень­кой буквы, Цветаева — с большой.

Ее определение «Борис Пастернак — с Революцией» справедливо для мироощущения Пастернака, но слишком общо, чтобы выразить его сложные и менявшиеся представ­ления. Отношение к Революции (с большой буквы) не сов­падало с отношением ко времени революции. Принципи­ально Цветаева и Пастернак решали проблему Поэта и Вре­мени одинаково:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну. Ты — вечности заложник У времени в плену.

(Курсив мой. — В. Ш.)

Но понимала ли Цветаева, как ограничена свобода Пас­тернака его положением внутри советской системы, все плотнее окружавшей саму повседневность художника? Мог­ла ли представить двойное давление, которое он испытыва­ет: Времени в философском понятии и плена современнос­ти, ежедневно и требовательно вмешивающейся в твою жизнь? Для Цветаевой это был только быт: навязчивый, тя­желый, иногда невыносимый, — от него возможно было от­ключиться, забыть его, сбыв с рук очередную бытовую забо­ту. Время в советском ощущении она узнала лишь по воз­вращении на родину: чувство зависимости от чего-то неуло­вимо-страшного, щупальцами пронизавшего все вокруг и стремящегося так же пронизать душу. Отгородиться от него, исключить его из своего мира практически невозможно; с мыслями о нем ежедневно просыпаешься утром и ложишь­ся вечером. Тональность высказываний о современности Цветаевой и Пастернака определяется разницей повседнев­ного времени, в котором жил каждый из них. При всем не­приятии Цветаевой («Время! Я не поспеваю... ты меня обма­нешь... ты меня обмеришь...») в ее чувстве времени нет зло-

вещести, которая присуща стихам Пастернака. В первом из «цветаевских» стихотворений век-охотник гонит, травит оленя-поэта:

«Ату его, сквозь тьму времен! Резвей Реви рога! Ату!..»

Ему б уплыть стихом во тьму времен; Такие клады в дуплах и во рту. А тут носи из лога в лог: ату!

И обращаясь к веку, противопоставляя ему поэтов — его и ее — себя и Цветаеву, Пастернак спрашивает:

Век, отчего травить охоты нет? Ответь листвой, стволами, сном ветвей И ветром и травою мне и ей.

Цветаева отметила в этих стихах не «ату!», не травлю, а ес­тественность пастернаковского оленя. Действительно, поэт у Пастернака — явление природы — всегда неожиданное, вры­вающееся в обыденность, как «дикий снег летом» — «бес­смертная внезапность» (из стихотворения «Мгновенный снег, когда булыжник узрен...»). Но отношения поэта с его време­нем окрашены не только трагической (в высоком смысле) но­той, а чувством реального ужаса, гораздо более близкого ман-дельштамовскому «веку-волкодаву», чем цветаевскому «миру гирь», «миру мер», «где насморком назван — плач». В стихо­творении «Прокрасться...» Цветаева предполагает:

А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем — Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах...

Может быть — отказом Взять? Вычеркнуться из зеркал?

Может быть — обманом Взять? Выписаться из широт?..

В ее устах эти трагические вопросы облечены в форму романтической риторики. Для собратьев по «струнному ру­комеслу» в Советской России вопрос об отношениях со вре­менем ставился реальнее и грубее. В конечном счете речь шла о жизни и смерти. Не о том, чтобы

Распасться, не оставив праха На урну... —

а о том, сохранить ли в себе поэта перед угрозой насильст­венной гибели или, предав поэта, стараться приспособиться и выжить. Об этом замечательно рассказала Надежда Ман­дельштам в своих книгах158. Жизнь современников Цвета­евой в России была не трагичнее, но страшнее, чем у нее. Вспомним мандельштамовское:

И вместо ключа Ипокрены Давнишнего страха струя Ворвется в халтурные стены Московского злого жилья.

Такого страха Цветаева не знала. Понимала ли она глу­бину обращенных к ней слов Пастернака?

Он думал: «Где она — сейчас, сегодня?»

«Счастливей моего ли и свободней, Или порабощенней и мертвей?»

Чувствовала ли, что «порабощенность» относится не столько к Вечности, сколько к повседневности, понимала ли буквальный смысл слов «до крови кроил наш век закрой­щик» и «судеб, расплющенных в лепёху»? Могла ли предста­вить себе, что акростих ей, предпосланный «Лейтенанту Шмидту», Пастернак снял в отдельном издании не по своей воле? В каком-то смысле они жили в разных измерениях и это, а не только особенности поэтического мышления каж­дого, выразилось в их стихах, обращенных друг к другу. Не исключено, что эта причина сыграла важную роль в их по­следующем отдалении и даже расхождении.

Пастернаковские письма звучали по-другому. Читая их рядом со стихами к Цветаевой, видишь, как всё сегодняш­нее, текущее, временное отпускает его, и он может жить в тех эмпиреях, куда его уносит вместе с нею. В письмах они невероятно близки, открыты — может быть, гораздо более, чем были бы при встрече. Книга, составленная из их пере­писки, стихов и отзывов друг о друге, — это повесть о вы­сокой дружбе и любви. Конечно, и о любви. Ибо, невзирая на все более отдаляющуюся реальность встречи — или бла­годаря этому — это была любовь со своими взлетами, паде­ниями, разрывами и примирениями. Временами их перепи­ска походит на лихорадку. Их швыряет от темы к теме: от разбора «Крысолова» или «Лейтенанта Шмидта» они пере­ходят к своим чувствам, к планам на будущее, к описанию природы или мыслям о людях. К их письмам можно с осно­ванием отнести слова немецкого поэта Ф. Гёльдерлина, взя-

тые Цветаевой эпиграфом к «Поэме Горы»: «О любимый! Тебя удивляет эта речь? Все расстающиеся говорят, как пья­ные и любят торжественность». Они и были расстающими­ся _ с первого оклика, несмотря на потоки писем, чувств, надежд. Подсознательно каждый из них знал, что судьба оп­ределила им быть «разрозненной парой».

Но какая огромная разница — подсознательно знать и из чужих уст услышать! Когда в феврале 1931 года совершенно случайно от приехавшего из Москвы Бориса Пильняка Цве­таева услышала, что Пастернак разошелся с женой, это ока­залось для нее громом среди ясного неба. По горячим сле­дам она описала Р. Н. Ломоносовой разговор с Пильняком: «вечер у Борисиного друга, французского поэта Вильдрака. Пригласил "на Пильняка", который только что из Москвы. Знакомимся, подсаживается.

Я: — А Борис? Здоровье?

П.: — Совершенно здоров.

Я: — Ну, слава Богу!

П.: — Он сейчас у меня живет, на Ямской.

Я: — С квартиры выселили?

П.: — Нет, с женой разошелся, с Женей.

Я: — А мальчик?

П.: — Мальчик с ней...

...С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за гора­ми. Изредка — перекаты грома, и опять ничего — живешь».

Пусть Цветаева утешает себя тем, что, будь она рядом, никакой новой жены не было бы, выделенное, как вопль, «КАТАСТРОФА» говорит больше любых слов. Катастрофа неосуществившейся встречи обернулась ненужностью встре­чи: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья — он, его семья, моя жалость, его со­весть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, кото­рую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я — не мой Борис, просто — лучший рус­ский поэт. Сразу отвожу руки». Для Цветаевой это действи­тельно была катастрофа: она теряла не потенциального му­жа или возлюбленного, а «равносущего», единственного, кто понимал и принимал ее безусловно. Ведь только с Пастер­наком она могла быть самой собой: Сивиллой, Ариадной, Эвридикой, Федрой... — Психеей... Но она знала, что в ре­альном мире Психее предпочитают Еву, которой она себя не

считала, не была и не хотела быть. «Как жить с душой — в квартире!» — их отношения с Пастернаком никак не могли бы вписаться в рамку быта. И не она ли наколдовала восемь лет назад:

Не надо Орфею сходить к Эвридике И братьям тревожить сестер.

Но сколько бы ни повторяла она это в стихах и письмах, как бы ясно ни отдавала себе отчет в том, что совместная жизнь с Пастернаком для нее невозможна, — его новая же­нитьба ощущалась изменой тому высочайшему, что связы­вало только их двоих. Удар был тем больнее, чем яснее она сознавала: это неповторимо, дважды такого не бывает. «Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет — это столько дней, и каждый учил — все тому же...» Надо было продолжать жить, и Цветаева знала, что будет. Предстояла еще «катастрофа встречи».

В конце июня 1935 года Пастернак приехал в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры. Об­стоятельства этой поездки известны: Пастернак долгое вре­мя находился в депрессии, ехать на конгресс отказался, но был вынужден личным распоряжением Сталина. Он пробыл в Париже 10 дней, с 24 июня по 4 июля. Где-то в кулуарах конгресса или в гостинице он виделся с Цветаевой и ее семь­ей — этим глаголом определил Пастернак свою встречу с ней в письме к Тициану Табидзе. Цветаева назвала это сви­дание «невстречей». «О встрече с Пастернаком (— бьига — и какая невстречсЛ) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяже­ло...» — делилась Цветаева с Тесковой.

Цветаева уехала с Муром к морю за неделю до отъезда Пастернака из Парижа. Можно понять: Мур только что пе­ренес операцию аппендицита, его необходимо было как можно скорее увезти, дешевые билеты на поезд были взяты задолго до известия о приезде Пастернака — цветаевская бедность, чувство долга... Все это правда, но... если бы дол­гожданное свидание с Пастернаком оказалось той встречей, о которой они когда-то мечтали... Цветаева ринулась бы в нее, забыв обо всем — как она умела — переустроила свои Дела и планы. Еще неделю быть с Пастернаком! Когда-то она была уверена, что ради этого помчится в любой конец Европы. Теперь оказалось не нужно — слишком многое День за днем вставало между ними. Вероятно, Пастернака Уже перестало восхищать то, что пишет Цветаева; эволюция

его собственного творчества уводила его в другую сторону. Косвенно это подтверждается его первым письмом после встречи в Париже: описывая симптомы своей многомесяч­ной болезни, он относит к ним и то, «что имея твои оттис­ки, я не читал их». Прежде такого быть не могло: все, что писала Цветаева, было радостью, могло стать лекарством от любой болезни. Да и отзыв о цветаевских оттисках, прочи­танных три месяца спустя, не по-пастернаковски сдержан­ный, «кислый». Вспомним письмо Пастернака к А. С. Эф­рон, цитированное в эпиграфе к этой главке: «В течение не­скольких лет...» Ко времени «невстречи» прошло уже тринад­цать лет с начала их переписки.

Как бы то ни было, ни один из них не сумел преодолеть возникшую между ними грань. Этот комплекс слишком сло­жен и слишком мало достоверных свидетельств, чтобы на­стаивать на точном объяснении. Сюда входило и состояние Пастернака — его депрессия, владевший им страх, ощуще­ние ложности своего положения на конгрессе, куда его при­везли силком. И Цветаева — с ее гордой застенчивостью, за­таенной обидой, со все углублявшимся чувством одиночест­ва и семейного разлада, противостоять которому она не мог­ла. Цветаева, не понимавшая, по словам ее дочери, никаких депрессий, не уловила в шепоте Пастернака ужаса его поло­жения — и лишь высокомерно удивилась: «Борис Пастер­нак, на которого я годы подряд — через сотни верст — обора­чивалась, как на второго себя, мне на Пис<ательском> Съезде шепотом сказал: — Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь С<тали>на, я — испугался» (письмо к А. А. Тесковой). Пытался ли Пастернак объяснить ей прав­ду? В автобиографическом очерке «Люди и положения» (1956 год) он так рассказал о центральном эпизоде их «не­встречи»: «Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвра­щении в Россию. <...> Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счёт не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно (выделено мною. — В. Ш.). Общая трагедия се­мьи неизмеримо превзошла мои опасения». Но Цветаевой в реальном мире всегда было «трудно и неспокойно» — ни эти слова, ни эпический тон Пастернака не соответствуют про­исшедшему. Долго держалась версия, что Пастернак пытал­ся отговорить ее от возвращения. В первом издании этой книги я писала: «как она могла не расслышать крика в его шепотом произнесенных словах: "Марина, не езжай в Рос­сию, там холодно, сплошной сквозняк"?159 Ведь он кричал

ее же стихами: "Чтоб выдул мне душу — российский сквоз­няк!" Не услышала... Может быть, он сам заглушил их дру­гими словами...»

Но из письма Цветаевой Николаю Тихонову, с которым она познакомилась на этом съезде, разговор с Пастернаком предстает в ином свете: «От Бориса — у меня смутное чувст­во. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.

Как мне — тогда... — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать). — Ты — по­любишь Колхозы!

...В ответ на слезы мне — "Колхозы"! В ответ на чувства мне — "Челюскин"!»

В тетради Цветаевой после этого двустишия подтвержде­но: «Б<орис> П<астернак> и я — Писательский Съезд...»

Теперь, когда опубликованы Сводные тетради Цвета­евой, в черновике ее письма к Пастернаку эта драматичес­кая история предстает в ином свете. Фраза «всё, что для ме­ня — право, для него —... порок, болезнь» — еще раз утверждает неколебимость позиции Цветаевой: как ив 1932 году речь идет о свободе личности, поступиться которой для нее невозможно. Но взгляды Пастернака менялись, он пы­тался определить свое место в коллективе. «Я защищала право человека на уединение, — пишет Цветаева, — не в комнате, для писательской работы, а — в мире, и с этого ме­ста не сойду». Несколько лет назад для обоих эта идея фор­мулировалась как «время для человека». Теперь Пастернак ощущает ее как «порок», он готов переломить себя, чтобы избавиться от «индивидуализма».

Цветаева пытается объясниться: «Вы мне — массы, я — страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждать­ся — то почему же не вправе — единица? <...> Я вправе, жи­вя раз и час, не знать, что такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают, — что такое — я. Равенство — так ра­венство. <...>

Странная вещь: что ты меня не любишь — мне все рав­но, а вот — только вспомню твои К<олх>озы — и слезы. (И сейчас плачу.)

<...> Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество, п. ч. все стбющие были одиноки...»

Это был крах: Цветаева потеряла последнего единомыш­ленника. После такого открытия не стоило оставаться в Па-

риже дольше. Настоящий разговор между ними не состоял­ся. Цветаева не посвятила его в конфликт, раздиравший ее семью, Пастернак не решился сказать ей о том, что проис­ходит в Советской России и с ним самим. Тем не менее из записи Цветаевой видно, что Пастернак говорил с ней о возвращении в Россию и не совсем так, как помнилось ему через много лет: «Логически: что ты мог другого, как не звать меня (фраза не окончена, но по логике текста ясно, что разговор шел- о России. — В. Ш.). Раз ты сам не только в ней живешь, но в нее рвешься». И в следующей фразе Цветаева объясняет со свойственным ей благородством: «Ты давал мне лучшее, что у тебя есть...»

Илья Эренбург идиллически вспоминал о конгрессе: «В коридоре во время дебатов Марина Цветаева читала стихи Пастернаку»160. О чем можно говорить и какие стихи читать в коридоре? Надо было вырваться из людской толчеи, даже от близких, уединиться, сосредоточиться — на это Пастернака не хватило. Но через несколько дней в Лондоне Пастернак был откровенен с Р. Н. Ломоносовой, которая написала му­жу: «Позавчера приехал Пастернак с группой других. Он в ужасном морально-физическом состоянии. Вся обстановка садически-нелепая. Писать обо всем невозможно. Расскажу... Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники»161. Ломоносова связала депрессию Пастернака с «обстановкой» и страхом, Цветаева — нет. Даже если они с Пастернаком пы­тались что-то сказать друг другу, то «мимо», не слыша и не понимая один другого. Цветаева уехала из Парижа с тяжелым чувством — может быть, окончательной утраты. Впереди бы­ла еще встреча — через несколько лет в Москве.

Полгода в Вандее окрашены Пастернаком — и Райнером Мария Рильке, которого «подарил» ей Пастернак. Это была невероятная щедрость с его стороны — пошла ли бы она са­ма на такое? Узнав от отца, что Рильке слышал о нем, чи­тал и одобряет его стихи, Пастернак написал поэту, которо­го боготворил с юности. И в первом — и единствен­ном — письме к Рильке он сказал ему о Цветаевой, дал ее парижский адрес, просил послать ей книги. Рильке испол­нил его просьбу. Так завязалась их тройственная перепис­ка162. Для Цветаевой это было таким же чудом, как дружба с самим Пастернаком, даже большим: если в Пастернаке она нашла «равносущего», то Рильке был для нее одним из бо­гов, следующим воплощением Орфея: «Германский Орфей,

то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter (Рильке) — Geist der Dichtung» [He поэт — дух по­эзии, нем. — В. Ш.]. Это было решающей причиной того, что ей не приходило в голову самой обратиться к Риль­ке — как когда-то познакомиться с Блоком. Писать ему, по­лучать от него письма и сборники с дарственными надпися­ми, посылать ему свои книги и знать, что он держит их на письменном столе и старается читать (Рильке сильно отстал от русского языка, который хорошо знал в молодос­ти) — этих переживаний было сверхдостаточно. Жизнь как бы приостановилась в ожидании встречи, свелась к стихам и напряженной переписке с Рильке и Пастернаком.

Это не освобождало от повседневных забот: прогулок с Муром, сидения с детьми на пляже, купаний, базаров, стир­ки, завтраков, обедов, ужинов. Все же в письмах этого лета быт чувствуется менее остро, чем в другие времена. Жизнь текла складно, все были здоровы, Мур начинал ходить, Аля росла, Сергей Яковлевич отдыхал и набирался сил. Без не­приятностей, правда, не обошлось. В середине лета Цвета­ева получила из Праги от В. Ф. Булгакова письмо, что ей прекращают выплачивать чешскую стипендию, если она не вернется в Чехословакию. «Ваше письмо уподобилось грому среди ясного неба, — отвечал Эфрон Булгакову. — Положе­ние наше таково. Мы — понадеявшись на чешское (Заваза-лово) полуобещание, ухлопали все деньги, заработанные в Париже, на съемку помещения в Вандее, заплатив до сере­дины октября. Собирались жить на Маринину литературную стипендию. Мое "Верстовое" жалованье в счет не идет, ибо получаю с номера, а не помесячно, и гроши (давно уже про­едены). И вот теперь, без предупреждения, этот страшный (не преувеличиваю) для нас материальный, а следовательно и всякий иной, удар. <...>

Впервые за десять лет представилась возможность отдох­нуть у моря и словно нарочно судьба смеется — направив удар именно сейчас.

Из литераторов в Париже все устроены, кроме нас. Что­бы устроиться — нужно пресмыкаться. Вы знаете Марину»163.

Цветаева и Эфрон объясняли отказ в стипендии проис­ками русских «друзей» — может быть, не без оснований. В Прагу из Сен-Жиля полетели письма и официальные про­шения. Главным ходатаем был все тот же Булгаков, его Сер­гей Яковлевич просил связаться со всеми, кто мог помочь в этом деле. Через месяц стало известно, что стипендию Цве­таевой, сократив с 1000 до 500 крон, оставили на два меся­ца — до ее возвращения в Чехию. Вопрос о стипендии еще

выяснялся и утрясался, в результате в урезанном виде она была оставлена за Цветаевой на неопределенное время. Можно было жить во Франции. Эти волнения отнимали время, но не могли выбить Цветаеву из колеи. В письме, где она сообщала Пастернаку о возможности потерять этот единственный свой постоянный «заработок», она пишет о дошедшем до нее пренебрежительном отзыве Маяковского в статье «Подождем обвинять поэтов»: «Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская сти­пендия...» Это не фраза, только такого плана вещи могли ра­нить Цветаеву. По поводу остального, житейского, ее кипе­ние, негодование оставались на поверхности души. Этим ле­том Цветаева написала три небольшие поэмы, внутренне связанные с Пастернаком и Рильке: «С моря», «Попытка Комнаты» и «Лестница». Все три чрезвычайно сложно по­строены. «С моря» она определила как «вместо письма». И на самом деле, это как письмо — потому что написано пером по бумаге и в конце концов послано по почте. Но в то же время — и не письмо, отрицание письма, противополож­ность реальности письма — нереальность сна. Не ощущая никаких преград, вместе с морским ветром лирическая геро­иня из Сен-Жиля попадает в Москву, является во сне Пас­тернаку. Цветаева подчеркивает: «Ведь не совместный / Сон, а взаимный...» Поэма осуществляет загаданное в «Проводах»:

...всё

Разрозненности сводит сон. Авось увидимся во сне.

Во «взаимном» сне, в котором лирическая героиня и ад­ресат одновременно видят друг друга, она приносит ему в подарок «осколки», выброшенные морем: крабьи скорлупки, ракушки, змеиную шкурку... Преломляясь в сновиденном воображении, они оказываются связанными с отношениями сновидящих — и с человеческими отношениями вообще:

Это? — какой-то любви окуски...

.................................

Это — уже нелюбви — огрызки:

Совести. Чем слезу Лить-то — ее грызу...

Это — да нашей игры осколки Завтрашние...

Стой-ка: гремучей змеи обноски: Ревности! Обновясь, Гордостью назвалась.

Как бывает во сне, сюда вплетаются, казалось бы, совер­шенно посторонние мотивы: цензура, мысли о происхожде­нии земли, о смысле рождения и жизни, о России... Все объединено морем: непонятным, чуждым человеческой ра­дости и горю, но в восприятии лирической героини очело­веченным.

Море играло. Играть — быть добрым. Море играло, играть — быть глупым... Море устало, устать — быть добрым...

Одновременно оно олицетворяет разлуку, преодолеть ко­торую может только сон:

Море роднит с Москвой... —

это последняя, несбыточная надежда Цветаевой... Однако в контексте она имеет конкретное воплощение: «Советорбс-сию с Океаном» роднит морская звезда. Символ советской России, отказавшейся от божественной Вифлеемской, — не новая красная пятиконечная, а древнейшая из древ­них — морская звезда:

Что на корме корабля Россия Весь корабельный крах: Вещь о пяти концах...

В подтексте едва слышна надежда на крах «Советорбс-сии», которая «обречена морской», гибельной звезде. И го­раздо явственнее сквозь всю поэму — собственное имя авто­ра: Марина, морская. Это себя вместе с морскими «осколка­ми» и «огрызками» принесла она в подарок адресату своего письма-сна, себя со всем светлым и темным, что в ней есть. Ее именем объясняется почти мистическое совпадение. Тем же летом, посылая Цветаевой последнюю — француз­скую — книгу своих стихов «Vergers», Рильке в дарственном четверостишии тоже преподнес ей «дары моря»:

Прими песок и ракушки со дна французских вод моей — что так странна — души...

(пер. К. Азадовского)

Когда-то и Мандельштам оставил ей на память об остыв­шей дружбе песок Коктебеля:

Прими ж ладонями моими Пересыпаемый песок...

Не с этим ли песком играет она теперь в Сен-Жиле, на берегу Океана?

Только песок, между пальцев, ливкий... Только песок, между пальцев, плёский...

Мандельштам и Рильке — Цветаевой, Цветаева — Пас­тернаку. Что за странные подарки: песок, ракушки, крабьи скорлупки?

У вечности ворует всякий,

А вечность — как морской песок... —

сказано у Мандельштама. Даря друг другу «осколки» мо­ря — вечности, — каждый из них подсознательно приобща­ется сам и приобщает другого к бессмертию — в стихах. Вот и у Цветаевой «С моря»:

Вечность, махни веслом! Влечь нас...

«Попытка Комнаты» так же сновиденна и ирреальна, как и «С моря». Она возникала в ответ на вопрос Рильке: какой будет комната, где мы встретимся? Так рассказывала Цвета­ева, предваряя чтение поэмы164. Пытаясь представить место свидания, о котором мечтала, Цветаева — скорее всего, не­ожиданно для самой себя — обнаруживает в поэме, что оно не состоится, что ему нет места в реальности: свидание душ возможно лишь в «Психеином дворце», в потустороннем мире, на «тем свету»... Стены, пол, мебель, сам дом на гла­зах автора и читателя превращались в нечто неосязаемое, в пустоту между световым «оком» неба и зеленой «брешью» земли. И в этой пустоте герои становились бесплотными:

...Над ничем двух тел Потолок достоверно пел —

Всеми ангелами.

«Попытка Комнаты» предсказала не-встречу с Рильке, невозможность встречи. Оказалась свидетельством ее необя­зательности. Отказом от нее. Предвосхищением смерти Рильке. Но Цветаева осознала это, только когда над ней раз­разилась эта смерть.

Их переписка неожиданно оборвалась в августе 1926 го­да — Рильке перестал отвечать на ее письма. Кончилось ле­то, Цветаева с семьей переехала из Вандеи в Бельвю под Па­рижем; после улицы Руве они никогда больше не жили в го-

роде и за следующие 12 лет сменили еще пять пригородов и шесть квартир. В начале ноября Цветаева послала Рильке открытку со своим новым адресом и единственным вопро­сом: «Ты меня еще любишь?» Ответа не последовало. Она знала, что Рильке нездоров, но не могла себе представить, что он болен смертельно и умирает. 29 декабря 1926 года Райнер Мария Рильке умер. Цветаева узнала об этом 31 де­кабря. Новый год начинался этой смертью.

Двадцать девятого, в среду, в мглистое? Ясное? — нету сведений! — Осиротели не только мы с тобой В это пред-последнее Утро...

Этот первый отклик на весть о смерти был естественно об­ращен к Пастернаку: они осиротели вместе. Для каждого это сиротство осталось незаживающей раной и оказалось творче­ским стимулом. Цветаева пишет «Новогоднее» — первое по­смертное письмо к Рильке, единственный у нее Реквием.

Почему — единственный? Позже она писала стихи на смерть поэтов: циклы памяти Владимира Маяковского (1930), Максимилиана Волошина (1932) и Николая Трой­ского (1935). Всех троих она знала лично. С Маяковским встречалась еще в Москве, следила за всем, что он пишет, и, вопреки эмигрантскому большинству, считала его насто­ящим поэтом и восхищалась силой его дарования. Ее от­крытое письмо к нему осенью 1928 года стало поводом для обвинения Цветаевой в просоветских симпатиях и полураз­рыва с нею одних и полного разрыва других эмигрантских кругов. В частности, ежедневная газета «Последние ново­сти» прервала публикацию стихов из «Лебединого Стана» и почти пять лет не печатала ничего цветаевского. Для нее это было тяжелым материальным ударом. По существу ничего «просоветского» в обращении Цветаевой к Маяковскому нет, оно между строк вычитывалось теми, кто хотел видеть в Маяковском только «поставившего свое перо в услуже­ние... Советскому правительству и партии» (определение Маяковского)165. Для Цветаевой он был Поэтом — явлением более значительным, нежели любые политические, социаль­ные, сиюминутные интересы. В поэзии Маяковского она видела выражение одной из сторон русской революции и современной русской жизни, и как всякий настоящий поэт он был ее братом по «струнному рукомеслу».

Самоубийство Маяковского в апреле 1930 года вызвало лицемерные официальные «оправдания» советских и потоки брани со стороны эмигрантов. Смерть поэта стала поводом

не для осмысления его трагического пути, а для шельмова­ния. В этом хоре цикл «Маяковскому», созданный Цвета­евой в августе-сентябре, прозвучал диссонансом: для нее было бесспорным все, что вызывало споры вокруг его име­ни. Цветаева ввязывалась в полемику.

Ушедший— раз в столетье Приходит...

Не исключено, что это — прямой ответ В. Ходасевичу, утверждавшему при жизни и издевательски повторившему после смерти Маяковского: «Лошадиною поступью прошел он по русской литературе — и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет — лошадиный век» (выделено мною. — В. Ж)166. Может быть, «лошадиная по­ступь» заставила Цветаеву обратить внимание на «устойчи­вые, грубые ботинки, подбитые железом», в которых лежал в гробу Маяковский. Эти слова из газеты она взяла эпигра­фом к третьему стихотворению цикла.

В сапогах, подкованных железом, В сапогах, в которых гору брал...

В сапогах, в которых, понаморщась, Гору нес ~ и брал — и клял* — и пел —...

Там, где эмигрантское большинство усматривало прислу­живание большевикам, Цветаева видела служение Револю­ции. Маяковский был и оставался «первым» и «передовым бойцом» современной революционной поэзии, ее «глава­рем», «...без Маяковского русская революция бы сильно по­теряла, так же, как сам Маяковский — без Революции», — напишет она через два с половиной года. Тогда же она по-новому посмотрит на причину его самоубийства. Сейчас она принимает распространенную версию. В разгар работы над стихами памяти Маяковского Цветаева спрашивала Саломею Андроникову: «...как Вы восприняли конец Маяковского? В связи ли, по-Вашему, с той барышней, которой увлекался в последний приезд? Правда ли, что она вышла замуж?» Цве­таева могла понять Маяковского: несколько лет назад она са­ма «рвалась к смерти» — и, может быть, только «Поэма Го­ры» и «Поэма Конца» спасли ее. Разве внутренний лейтмо­тив их не тот же, что в предсмертных стихах Маяковского: «Любовная лодка разбилась о быт...»? В щемящей жалости к Маяковскому излилась жалость и к себе, ко всем таким:

* Этого «клял» — проклинал, кажется, никто не заметил. — В. Ш.

— Враг ты мой родной! Никаких любовных лодок Новых — нету под луной.

Цветаева иронизирует над Маяковским, осуждавшим само­убийство Есенина, упрекает его в несоответствии самому себе:

Вроде юнкера, на Тоске Выстрелившего — с тоски! Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховски.

Но в ее иронии нет насмешки, она звучит трагически — самоубийство Маяковского оправдано трагедией.

Сложная структура цикла близка ранней поэме Маяков­ского «Человек». Шестое — центральное — стихотворение в намеренно-искаженном зеркале отражает главку «Маяков­ский в небе». Если Маяковский наглухо прячет трагедию под почти шутовской маской, сопровождаемой затасканной до пошлости песенкой Герцога из оперы Дж. Верди, то у Цветаевой трагедия выступает на первый план, едва при­крытая шутливой формой диалога. Встреча только что при­бывшего на тот свет Маяковского и «старожила» Есенина проходит на фоне незримых кровавых теней погибших в по­следнее десятилетие поэтов: А. Блока, Ф. Сологуба, Н. Гу­милева. Кажется, Цветаева приближается к решению вопро­са о причине самоубийства Маяковского, но еще не доду­мывает свою мысль до конца. Главное — акт защиты: огра­дить от клеветы честь поэта, его доброе имя, провозгласить ему Вечную Память. Это в равной мере относится и к цик­лу памяти М. Волошина «Ici—haut». Позиция защитника, полемика и ирония, необходимые защитнику, приглушают непосредственное чувство потери. Смерть Маяковского и Волошина воспринимается отстраненно — без протеста, без острого горя, пронизывающего «Новогоднее». Плач, рыда­ние, то и дело прорывающиеся в нем, здесь отсутствуют. Основная в «Новогоднем» проблема бессмертия в циклах «Маяковскому» и «Ici—haut» молчаливо обходится, земное возобладает над небесным.

Для Рильке, никогда не ставшего в ее жизни реальнос­тью, Цветаевой требовалась уверенность, что его душа на небесах и доступна общению, как в детстве необходима ока­залась Надя Иловайская. Отсутствие Рильке оставляло пус­тоту в мире, единственным восполнением которой могло быть его присутствие на небесах — вернее, везде, его все-присутствие. Ради уверенности в этом Цветаева отвергла са­мые понятия жизни и смерти:

Жизнь и смерть давно беру в кавычки, Как заведомо-пустые сплёты.

Без других она могла обойтись — расстаться с Рильке бы­ло немыслимо. Стихи памяти Маяковского, Волошина и Гронского не стали Реквиемом потому, что в них нет разди­рающей душу боли разлуки, торжественности прощания и — главное — восторга вознесения — всего, что составляет смысл стихов на смерть Рильке.

Очевидно, с годами мистическое сознание Цветаевой ме­нялось. Между «Новогодним» и «Маяковскому», «Ici—haut» и «Надгробием» прошло соответственно три с половиной, пять с половиной и восемь лет. В «Новогоднем» чувства и движение стиха направлены убежденностью в бессмертии души Рильке. Опустив это в стихах памяти Маяковского и Волошина, в «Надгробии» Цветаева иронизирует над самой идеей:

Ведь в сказках лишь да в красках лишь Возносятся на небеса!..

С Николаем Тройским, почти мальчиком, она была дружна. Он был увлечен Цветаевой, ее поэзией, писал ей стихи. Ей нравилась его восторженность, хотелось видеть и вырастить из него ученика. Разгар их дружбы пришелся на лето 1928 года, постепенно отношения иссякли, они пере­стали видеться, Цветаева ничего не знала о Гронском. Его случайная, нелепая смерть под поездом парижского метро в конце 1934 года разбудила память. По просьбе родителей Гронского она разбирала его бумаги и заново пережила их давнюю дружбу. Теперь он казался ей Учеником: «Тройский был моей породы». Над его свежей могилой и никому еще не известными рукописями возник цветаевский цикл:

Напрасно глазом — как гвоздем, Пронизываю чернозем: В сознании — верней гвоздя: Здесь нет тебя — и нет тебя.

Скорбя о Рильке, Цветаева утверждала, что единственное место, где его нет, — могила. Но тогда она чувствовала его присутствие рядом, везде, в высоте, с которой он продолжа­ет существовать в нашем мире. Сейчас она знает, что Грон­ского нет и в небе:

Напрасно в ока оборот Обшариваю небосвод: — Дождь! Дождевой воды бадья. Там нет тебя — и нет тебя.

Я не позволю себе делать выводы. Однако напрашивает­ся мысль, что если прежде умершие мать, Надя Иловайская ощущались где-то рядом, если Блок после смерти встречал­ся Цветаевой на всех московских мостах, а Рильке можно было «поверх явной и сплошной разлуки» передать письмо «в руки» непосредственно в Вечность, — теперь чувство Веч­ности и бессмертия оставило Цветаеву. Если в «Новогод­нем» обособление духа от тела казалось кощунством, пото­му что, по тогдашнему ее убеждению, Рильке оставался вез­де и во всем, то, переживая смерть Гронского, она чувство­вала по-иному: человек уходит бесповоротно, оставаясь только в памяти любящих:

И если где-нибудь ты есть — Так — в нас. И лучшая вам честь, Ушедшие — презреть раскол: Совсем ушел. Со всем — ушел.

Объяснялось ли это представлением о несоизмеримости гения Рильке с другими, на смерть которых Цветаева писа­ла? Мыслями о бессмертии и «смертности» стихов? Или она погружалась в еще менее познаваемые сферы?

Циклы памяти Маяковского, Волошина и Гронского — маленькие поэмы; они так же близки к этому жанру, как и «Новогоднее». Цветаева отходила от непосредственно-лири-ки, перелом начался еще в Праге и происходил постепенно и сознательно. Отвечая в 1923 году А. Бахраху, в рецензии на «Ремесло» заметившему мимоходом, что дальнейший путь должен привести ее к «чистой музыке», Цветаева воз­ражала: «...нет! Из Лирики (почти музыки) — в Эпос. Флей­та, дав максимум, должна замолчать. <-... > — это — разря­жение голоса — в голосах, единого — в множествах...» Это становилось внутренней потребностью. Лирическая сила не иссякла, но стихи перестали быть «лирическим дневником», необходимым отражением каждого дня. «Лирический днев­ник» стал сходить на нет во время работы над «Поэмой Го­ры» и «Поэмой Конца» и прекратился с «Крысоловом». Да­вая этой поэме подзаголовок «лирическая сатира», Цветаева подчеркнула, что в любом роде литературы она — лирик. Так оно и есть: ее трагедии, поэмы, проза, — всё определя­ется эпитетом «лирическая»167. Цветаева восприняла свой отход от лирического дневника как нечто естественное: ли­рический поток переходил в новое качество, начинал течь по другим руслам. Это не значило, что она перестала писать

лирические стихи. За последние тринадцать лет жизни Цве­таева создала около девяноста стихотворений, среди них та­кие замечательные, как «Тоска по родине! Давно...», «От­цам», «Стол»...

Но центр тяжести переместился ближе к эпосу, более точно — в лироэпическую поэзию. После «Новогоднего» Цветаева почти постоянно работала в этом жанре: в 1927 го­ду написаны «Федра» и «Поэма Воздуха», в 1928-м — «Крас­ный бычок», в 1928—1929-м — «Перекоп», в 1935-м — «Пе­вица» (поэма не была окончена, Цветаева поняла несостоя­тельность для себя темы — слишком описательной), в 1934, 1935 и 1936-м писался «Автобус». И все эти годы, с 1929-го по 1936-й, Цветаева работала над большой поэмой о гибели последней русской Царской Семьи. Как почти всегда — «од­на противу всех». Если ко времени окончания «Перекопа» «сам перекопец... к Перекопу уже остыл», то кому теперь, к середине тридцатых, нужна была поэма о Царской Семье? Цветаева не была монархисткой, не была связана с правы­ми кругами эмиграции: «У правых, по их глубокой некуль­турности, не печатаюсь совсем». Ко времени работы над Поэмой ее, заодно с Эфроном, скорее подозревали в боль-шевизанстве, чем в сочувствии сверженному Дому Романо­вых. Что же заставило ее взяться за эту тему, несмотря на то, что она наперед догадывалась: «Вещь, которую сейчас пи­шу — все остальные перележит»? Чувство долга и верности, понятые по-цветаевски бескомпромиссно. Приступая к ра­боте, она признавалась: «Не нужна никому... "Для потомст­ва?" Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы: любви и, если хотите, — дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна». Любила же Цветаева Царскую Семью за трагическую судьбу, за гибель. Ей и в голову не пришло бы написать оду Царствующему Дому. Негодуя на редактора «Последних новостей» П. Н. Милюкова, отказавшегося пе­чатать ее «Открытие Музея» за «пристрастие к некоторым членам Царской Фамилии», Цветаева возражает: «в том-то и дело, что она для него "Фамилия", для меня — семья».

М. Л. Слоним слышал от Цветаевой, «что мысль о поэме зародилась у нее давно, как ответ на стихотворение Маяков­ского «Император». Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы, как некоего приговора истории»168. Она должна была ответить: поэзия всегда обязана стоять на сто­роне побежденных. Впервые Цветаева упоминает о «боль­шой вещи» летом 1929 года, обращаясь к Саломее Андрони­ковой за помощью в поисках материалов169. В конце августа она сообщала ей же: «Прочла весь имеющийся материал о

Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись — офицера, лежавшего у нее в лазарете...» Цветаева начинала нечто совершенно для себя новое — историческую поэму, и это ее привлекало: «Громадная работа: гора. Ра­дуюсь».

Она любила и умела работать над материалом, претво­рявшимся в плоть поэзии; еще в «Поэте о критике» писала, что «из мира внешнего мне всякое даяние благо... Нельзя о невесомостях говорить невесомо» и что она с особым вни­манием прислушивается к «голосу всех мастеровых и масте­ров». Критики отнеслись к этим словам иронически, расце­нив их как кокетство. Между тем это признание Цветаевой нужно понимать буквально, оно подтверждается ее работой над сюжетами из античности, над «Перекопом», «Стихами к Чехии», Поэмой о Царской Семье. Но меня поразил эпизод, слышанный мною от поэта и переводчика С. И. Липкина. Липкин — большой знаток Калмыкии и переводчик кал­мыцкого эпоса «Джангар» — к слову рассказал Цветаевой, что в первоначальном варианте пушкинского «Памятника» было: «...сын степей калмык». Однако известный востоковед Н. Я. Бичурин заметил Пушкину, что калмыки не были ис­конными жителями, сыновьями степи, а только в XVII веке переселились сюда с гор. После этого разговора Пушкин пе­ределал строку: «...друг степей калмык». Эта история приве­ла Цветаеву в восторг: «Вот как надо работать! За любым ли­ризмом должно стоять знание». Так работала она, углубля­ясь в материал, и с полным основанием утверждала: «я ги­бель Царской Семьи хорошо знаю».

Поэма о Царской Семье на много лет стала постоянной работой Цветаевой: она требовала не только кропотливого собирания материалов и определения собственного взгляда на исторические события и их участников, но соединения истории с лирикой. Она не терпела поспешности, велась в уединении, почти в тайне — спешки не могло быть; Цвета­ева не надеялась увидеть поэму напечатанной, да и среди близких ей людей такая вещь вряд ли могла вызвать сочув­ствие. В ее переписке время от времени возникает мотив по­эмы, глухо, без подробностей. Лишь приступая к разработ­ке темы, Цветаева поделилась с Р. Н. Ломоносовой планом будущей поэмы — как будто специально для нас, которым не доведется ее прочесть: «Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Цар­ское — Речная дорога до Тобольска — Тобольск воевод (Ер­мака, татар, Тобольск до Тобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда — страна Сибирь). Предстоит: Семья в

12 В. Швейцер

Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург — дорога на Рудник Четырех братьев (там — жгли.)...» Мы можем су­дить о Поэме о Царской Семье по маленькой главке «Си­бирь» — «Тобольск воевод» в цветаевском плане; только она была опубликована при жизни Цветаевой и сохранилась. В тетрадях Цветаевой случайно уцелели отдельные наброски поэмы. Законченная рукопись, черновики и подготовитель­ные записи, оставленные Цветаевой на Западе при отъезде в Советский Союз, пропали во время войны — скорее все­го, безвозвратно. О том, что работа была завершена, изве­стно из воспоминаний Слонима, слышавшего ее в автор­ском чтении в начале 1936 года. Об объеме поэмы можно судить по продолжительности чтения: Слоним пишет, что оно длилось более часа. Он помнил, что «некоторые главы взволновали» его, «они прозвучали трагически и удались словесно» — и сразу по окончании чтения, проходившего у Лебедевых, разгорелись споры об идейном и политическом смысле поэмы, объективно воспринимавшейся как монар­хическая. Увы, своего журнала у эсеров уже не было: «Воля России» кончилась за несколько лет до этого, а потому спор не имел практического значения для судьбы поэмы. Печа­тать ее Цветаевой было негде. Это было одной из причин того, что поэма писалась так долго и автору иногда каза­лось, что она не сможет ее кончить. Одной — но не единст­венной. Можно предполагать, что менялись план поэмы и объем включаемых в нее исторических событий. В том, что Цветаева изложила Ломоносовой, поэма начинается с «По­следнего Царского» — перед отправкой Царской Семьи в Сибирь. Но из писем к Андрониковой видно, что Цветаева интересовалась и «предысторией»: коронацией, Ходынкой, Русско-японской войной, Распутиным... В памяти А. Эфрон сохранился образ Распутина из поэмы — он был близок Во­жатому из эссе «Пушкин и Пугачев»; не исключено, что по­являлись и другие эпизоды, не упомянутые в первоначаль­ном плане. Можно с уверенностью сказать, что фактичес­кая, историческая сторона была изучена Цветаевой доско­нально. Задача состояла в том, чтобы воплотить историю в поэзию. «Во мне вечно и страстно борются поэт и исто­рик, — писала Цветаева В. Н. Буниной. — Знаю это по сво­ей огромной (неоконченной) вещи о Царской Семье, где ис­торик поэта — загнал». Должны ли мы принять последнее утверждение на веру?.. Смысл исторических изысканий Цветаевой вышел за рамки одной, хотя бы и очень важной для нее работы. Погружение в материалы истории, живым свидетелем которой она себя ощущала, явилось импульсом

ко многому, написанному в те годы — в стихах и в прозе. Как одно звено цепи тянет за собой другие, Поэма о Цар­ской Семье вызвала к жизни «Дедушку Иловайского» и ко­роткие эссе, посвященные Ивану Владимировичу Цветаеву и созданному им Музею: «Музей Александра III», «Лавро­вый венок», «Открытие Музея». Естественный ход мысли: Д. И. Иловайский был не только «дедушкой», но и одним из самых консервативных русских историков, убежденным и последовательным монархистом; Цветаева упоминает, что его газета «Кремль» была закрыта «за открытую и сердитую критику историком Иловайским исторического жеста по­следнего на Руси царя в октябре 1905 г.»170. Цветаева утверж­дает, что получила представление о русской истории по учебникам Иловайского. В ее гимназические годы во всех ее либеральных гимназиях они были решительно отвергнуты, хотя, по мнению Цветаевой, написаны художественно и ин­тересно: «...тут живые лица, живые цари и царицы — и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!» Со слов брата Андрея, родного внука Иловайского, Цветаева пишет, что тот мечтал довести свое описание русской истории «до последних дней». Это делала она в Поэме о Царской Семье. Так восстанавливалась «связь времен».

Но, собирая материалы о последнем царствовании, о «молодой Государыне», могла ли Цветаева не вспомнить свою единственную встречу с Царской Семьей во время от­крытия Музея и то впечатление, какое произвел на нее рас­сказ отца об отдельном посещении Музея Императрицей? Так потянулась цепочка воспоминаний о Музее и об отце, создавшем его: живая история русской культуры, сплетав­шаяся с историей иловайско-цветаевско-мейновской семьи. Параллельно работе над поэмой в памяти всплывали новые, иногда на первый взгляд незначительные эпизоды «семей­ной хроники» — так однажды назвала свои эссе Цветаева. Но и то, что могло восприниматься как пустяк — «Хлыстов­ки» или «Сказка матери», например, — дополняло картину того почти исчезнувшего мира, запечатлеть который Цвета­ева считала своим дочерним, человеческим, писательским долгом. Это не «хроника» в привычном смысле, ни даже ис­тория семьи в сколько-нибудь последовательном изложе­нии. Возможно, будь ей отпущено больше времени, Цвета­ева дописала бы и свела воедино разрозненные части своих воспоминаний, но и то, что она успела сделать, соответст­вовало ее задаче: ВОСКРЕСИТЬ. Ее автобиографическая

проза соединяет детские впечатления с философскими и психологическими размышлениями, с не похожим ни на ко­го литературоведческим анализом. Наряду с этим в ней от­ражена душевная и интеллектуальная атмосфера того време­ни и того круга, поколения «отцов», благодарностью кото­рому вызван цикл «Отцам» (1935).

В мире, ревущем:

— Слава грядущим! Что во мне шепчет:

— Слава прошедшим!

Стихи звучат как вызов — тема «отцов и детей» в тридца­тые годы оказалась в эмиграции одной из самых злободнев­ных. Нужно ли говорить, что Цветаева решала ее прямо про­тивоположно эмигрантскому большинству? Возникла идея «пореволюционного сознания», основанного якобы на ос­мыслении и принятии опыта русской революции и противо­поставлявшего себя сознанию «дореволюционному», «от­цам». Возникали и активно действовачи «пореволюционные течения», объединявшие эмигрантскую молодежь: союз «Молодая Россия» (младороссы), близкий одновременно к необольшевизму и фашизму, и Национальный союз русской молодежи («нацмальчики», позже — Народно-трудовой со­юз, НТС), в те времена пытавшийся соединить фашизм с евангельской правдой. Существовало и «Объединение поре­волюционных течений», созданное национал-максималис­том князем Ю. А. Ширинским-Шихматовым, с женой кото­рого (бывшей женой Бориса Савинкова) дружила Аля и ко­роткое время приятельствовала Цветаева. Кроме «нацио­нальной идеи», все эти течения объединялись полным не­приятием предшествующего поколения и его идей. Поколе­ние «отцов» обвинялось во всех бедах России, в несостоя­тельности не только политической, но и моральной, в том, что борьба с большевиками кончилась провалом. Отверга­лись самые понятия демократии, свободы, свободы личнос­ти — пореволюционное сознание утверждало, что все это и привело к гибели России. Во главу угла всех пореволюцион­ных течений ставился коллектив.

Индивидуализму Цветаевой это было чуждо, однако сти­хи «Отцам» продиктованы не желанием противопоставить себя большинству, а попыткой определить свою родослов­ную, прикоснуться к корням. В этом был свойственный Цве­таевой жест защиты. Мир «отцов» вошел в ее прозу и стихи закономерно — он привлекал ее с юности. Цепочка возвра­щает нас к стихам 1913—1914 годов, обращенным к юным

генералам 1812 года и к Сергею Эфрону. Идеал, воплощени­ем которого она тогда желала видеть своего молодого мужа, сводился к чувству чести, бесстрашию, верности, презрению к смерти... Генералы, отстоявшие Россию в войне с Наполе­оном («Три сотни побеждало — трое!») — они же декабристы («Вашего полка — драгун, /Декабристы...») — рыцари, —та­ков романтический идеал ее далекой теперь юности.

В молодости, в годы московской смуты, он жил в обра­зах А. А. Стаховича и князя С. М. Волконского; о стихах к ним Цветаевой я уже писала. Что конкретно притягивало ее к этим реальным людям и воображаемым героям? Духовная свобода, независимость, внутреннее достоинство, верность себе. Это определяется словом — личность.

Поколенью с сиренью И с Пасхой в Кремле, Мой привет поколенью — По колено в земле,

А сединами — в звёздах! Вам, слышней камыша, — Чуть зазыблется воздух — Говорящим: ду—ша!

Ни разу Цветаева не написала стихов отцу, но этот цикл обращен, в частности, и к нему: «Отцам» — отцу, который присутствует в нем самим существом своего нравственного облика.

Поколенье — с пареньем! С тяготеньем — от

Земли, над землей, прочь от И червя и зерна...





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 1089 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.045 с)...