Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
дожники. В этом равнодушии и определяется обычное, если не почтительное, то уважительное отношение к "властям предержащим"»50.
К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему следует отстраненно), а они — личности, за свои поступки получающие историческое возмездие: «И вот когда либералы поднимают голос за свободу, они тем самым являются обманщиками, что предлагают свободу там, где господствует только так надо. Они, обманывая, поднимают народ (сознательно или бессознательно) с тем, чтобы свергнуть деспота, сесть самим на трон и для народа объявить прежнее так надо.
Так вот после каждой кровавой гекатомбы и всеобщего нравственного возмущения встает опять Сталин более могущественным, чем был»51.
Сталин не пришел из ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин — это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.
Пришвин хорошо понимал, что «...советское государство почти слилось с именем Сталина», но те свойства вождя, которые могли бы вызвать возмущение и отторжение и которые еще совсем недавно эти эмоции вызывали (вспомним резкие суждения писателя о Сталине начала 30-х годов), теперь, при всей своей противоречивости и неоднозначности, скорее привлекали его:
«"Я" Сталина родилось из кавказской кровной верности, непостижимого упорства "кровника" в достижении цели, из коварства азиатского, из дружбы, из огромной первобылин-ной, кровной близости к человеку, из безфантазии и бездо-сужия, из партии... Он, вероятно, беспрерывно прижимает человека к стене, ловит его с поличным его блажи и одного, отпустив, делает человеком своим навсегда, другого когда надо, без колебания уничтожает»52.
Слово «надо» выделено который раз не мной, а Пришвиным и выделено не случайно: отныне до конца дней он будет думать о том, как примирить «надо» и «хочется» и сочинять новую утопию.
Да что там кавказский характер — теперь Сталин, которого Пришвин недавно корил за отсутствие не только литературного таланта, но и «горчичного зерна литературно-гуманного влияния», удостаивается прямо противоположной оценки именно с точки зрения литературы: «Простота речи,
не претенциозность, речь для дела, а не дело для речи. По славной русской традиции примеры из Щедрина и Гоголя. Живая речь живого человека»53.
В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории:
«Революция занимается вообще не освобождением человека от бремени, а скорее утверждением его необходимости и справедливым его распределением между людьми. Вот почему и является необходимость в абстрактной величине человека среднего без индивидуальности»54. Как скромно и неброско, не по-пришвински взвешенно звучит это по сравнению со всеми пристрастными дефинициями прежних лет, но одновременно с этим — какое горькое понимание, что ему в этом обществе, среди обезличенных людей делать нечего.
Собственно, не революция как таковая занимала писателя в двадцатую годовщину октябрьского путча. История России виделась ему в ином ключе: «В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: «Надо брать власть». Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека — Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР»55; «Решение Ленина взять власть, т. е. то, что всякому интеллигенту было ненавистно, есть решение гения. Он шел против всех и в этом был прост как ребенок»56; «В лице Ленина последний русский интеллигент сказал: — "Так жить, как мы жили в нигилизме, нельзя, надо брать власть"»57.
Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году. Через это неприятие русской революции можно понять и еще одну запись, касающуюся участи высшего военного комсостава Красной армии.
«Значительная часть генералитета нашей армии оказались шпионами, за границей это принято как наша сла-
бость. Но «Правда» и тут нашлась: они смотрели на казнь их как на доказательство нашей мощи. Надо сделать усилие над собой, чтобы найти в этих словах какой-нибудь смысл»58.
Это «сделать усилие» явно обозначает некий второй план, скрытое «не верю», но вслед за этим — делал усилие и, опираясь на прошлое страны, писал: «Но вот, вспомнив нашу империю, когда надо было тысячами казнить — и не казнили, что в решительном действии в отношении колебателей основ нашего государства может сказаться и действительная мощь»59.
Это уже логика отнюдь не бывшего марксиста, но именно государственника, каким Пришвин оставался, несмотря ни на что: революционеров надо было казнить тысячами, как тогда, так и теперь — только бы не было новой революции и новой смуты! Любой террор и беззаконие можно пережить, любую диктатуру — только не смуту.
«Конечно, Сталин — всё», — записал Пришвин 22 сентября 1938 года60, и за этим все — и горе, и кровь, и слава, все...
Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой двое старейших писателей или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боясь раскрыть карты, — как знать. Скорее всего, споров больше не было. В 1940 году Пришвин написал: «Никогда не был и не мог быть с ним откровенным, но он вошел в мою жизнь непрошеный и занял в ней какое-то неподвижное положение вроде энциклопедического словаря»61.
Не о чем им было больше спорить: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услыхать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности, своего рода сталино- или ленино- или империо- - неважно — дицею. И при этом оставался самим собой, с горьким сарказмом рисуя свою утопию, которая более антиутопична, чем любая антиутопия:
«Наше «сталинское общество» есть спасение мира, то самое чистое счастливое состояние людей, из-за него был распят Христос и с ним весь физический человек в истории культуры. Мы достигли конечного счастья, и вся история человечества теперь открыта в свои <1 нрзб> и сводится к нашей конституции. Трагедия кончена, мир будет спасен через две-три пятилетки»62.
«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть, счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии»63.
И все же в потаенном Дневнике 1937 года государствен-нические идеи Пришвина странным образом противоречат его душевному настрою. Даже по контрасту с не слишком оптимистичными записями середины 30-х на каждой убористо написанной странице здесь разлиты такая печаль и грусть «лишнего» человека, какие прежде в Дневнике не встречались. Прежде была борьба, были самозащита, ярость, страсть, тут — усталость, даже элегичность.
«Мне будет — страшно сказать! — 64 года. Уймись же, Михаил, пора собираться»64.
Но еще сильнее — эстетическая невыносимость жизни в советском раю: «У меня тоска бывает чаще всего от прихода в свое внимание чего-нибудь избитого, повторенного мною много раз, пошлого. Есть, однако, избитая, например, выбитая ногами людей тропа — никогда не вызовет тоски, есть травка-муравка на дворе, всю жизнь смотришь — и ничего.
Однако слова «Демьян Бедный» — даже и без стихов вызывают тоску. Вид лестницы милиции, суда... Берет набок у девушки со взбитым коком на другой стороне. Массовое тело физкультурницы. Редакции «Известий» и «Правды». Флаги...»65
Это были вещи, которые окружали его в реальной жизни, и как бы ни был Пришвин непримирим по отношению к либералам, сколь бы ни считал закономерным их историческое поражение и ни подозревал бы в том, что возьми верх они, крови было бы не меньше, еще больший эмоциональный ужас вызывала у него победившая сторона: «С утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать и т. п. (...) Речь Вышинского (прокурор) как выражение народного гнева (скептики говорят), — организованный самосуд. Слова Достоевского: и все растечется в грязь»66.
А главное, что все это не в репродукторе или на улице но среди близких ему людей: «Петя с Таней* так втравились' что ждут, когда «псам и гадам» будут отнимать члены, рубить пальцы и т. п.»67.
И как итог всему: «Вы меня извините, но выйти в личной жизни своей за пределы мелкобуржуазных понятий не могу и плетусь на лошадке своей, как последний извозчик в Париже»68.
Выше я уже говорил о том, как трудно в России государственнику и насколько предпочтительнее, особенно в глазах интеллигенции, смотрится либерал. Трагическое положение человека отшатнувшегося, убежавшего от либерализма, как убежал в публичном доме Курымушка от «фарфоровой женщины», осознавал и Пришвин, над ним раздумывал долгими часами, и значительная часть дневниковых записей 1937 года посвящена этой теме своеобразной верности «Медному всаднику» и его делу, но одновременно и еще сильнее — защите его жертв, и в этом непримиримом противоречии шла его жизнь в годы «культа личности».
«Над всей страной, над каждым существом в стране легла тень смерти. Хорошо одним пьяницам да тем, кто вовсе устал и жить больше не хочет»69.
«Время подходит к тому, чтобы людям забыть свои лица, народам забыть свою народность и броситься в Чан истории...»70
Одни предопределены ко спасению, другие к погибели. Одним суждено стать жертвами, другим — палачами (и очень часто судьбу своих жертв повторить), а третьим — уцелеть.
В число третьих чудом попал не только Пришвин, но и — как это ни удивительно — герой этой главки Иванов-Разум-
* Вероятно, речь идет о Зое — младшей невестке Пришвина. О ней остался замечательный пассаж из книги А. С. Пришвина, который я хочу привести, чтобы показать, насколько Михаил Михайлович, очевидно получающийся в моем повествовании слишком серьезным и печальным, на самом-то деле был или хотя бы бывал веселым и остроумным:
«Шутил он и над Петькиной невестой Зоей.
— Понимаете, — говорил он серьезным тоном, — иду я по Комсомольской улице. Задумался. Вдруг слышу где-то над собой голос. «Здравствуйте, Михаил Михайлович!» Поднимаю глаза, вижу — ноги. Выше поднял глаза: опять ноги. Задрал голову вверх: батюшки святы все ноги! Я уже отчаялся увидеть что-нибудь иное, как вдруг слышу где-то над собой женский голос: «Это я, Михаил Михайлович, Зоя...» Тут задрал голову совсем вверх и разглядел действительно миловидную девушку» (Пришвин А. С. Хозяйка таежной речки. С. 463).
В 1937 году его арестовали снова. Казалось, все было кончено. Второй арест дался пожилому литератору тяжелее первого: два года тюрьмы, допросов, правда, без применения приемов устрашения («Мне часто бывало стыдно перед сокамерниками, возвращавшимися с тяжелых и частых допросов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы проводили всегда в корректной форме»71). Затем о нем неожиданно на время забыли, а после смены следователя, который сам оказался «врагом народа», дело пересмотрели и подсудимого освободили. Вступился ли за друга Пришвин, сказать трудно. Скорее всего, нет. Во всяком случае 14 февраля 1940 года Иванов-Разумник написал жене: «...ведь тогда и ММ оказался в нетях. По нынешним временам судить за это людей строго не приходится»72.
По всей видимости, именно о Разумнике Васильевиче написал Пришвин в Дневнике 1939 года, уже отчаявшись его когда-либо увидеть: «Друг мой, чистый невинный человек погиб»73.
А когда Иванов-Разумник снова вышел на свободу — с условием не писать ничего о том, что видел и слышал, Пришвин и Новиков-Прибой обратились с письмом к Берии, в котором просили наркома разрешить Иванову-Разумнику жить в Пушкине, так как его литературная работа была связана с ленинградскими архивами.
Он получил приглашение разбирать литературный архив Пришвина, и, по воспоминаниям Валерии Дмитриевны Пришвиной, это был «измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решился, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью»74, — портрет воистину несломленного человека!
Так что не в либеральных или консервативных взглядах дело — а в их носителях. В личностях*.
Во время войны, вскоре после оккупации Царского Села немцами, Разумник Васильевич с супругой (урожденной Оттенберг, дочерью немца-лесничего из Владимирской губернии) покинули Россию. Некоторое время они находились в лагере в Литве, а потом оказались в Германии, где начался последний период жизни Иванова-Разумника. Об этих перипетиях ничего не знали не только Пришвин или дочь Иванова-Разумника И.Р.Иванова, но даже советские власти, объявившие в
1952 году, то есть шесть лет спустя после смерти критика, всесоюзный
розыск Иванова Р.В. В Дневнике Пришвина за 1950 год содержится запись (где из осторожности не называется Разумник Васильевич, и, воз-
можно, это обстоятельство сбило с толку комментаторов, указавших в
Глава XXIV
КЛУБОК ПИСАТЕЛЕЙ
На процессах 1937 года приоткрылось еще одно до сих пор неясное обстоятельство — история с отравлением Горького.
«В наше время тайны раскрываются гораздо раньше, чем можно ожидать этого, так вот конец Горького: думалось, я сам не раз говорил, что человек этот превратился в учреждение, но кто же мог думать, что так скоро вскроется все содержание могилы, с костями, червями»1.
Смерть Горького (тело которого, правда, было кремировано) имела к Пришвину непосредственное отношение, ибо наводила его на весьма тревожные мысли о собственном литературном статусе. «Относительно меня сложено так, что большой человек, Горький, мог бы «сорадоваться» с маленькими, например, Чапыгиным, Пришвиным. Но Горький умер, и имена маленьких постепенно сходят на нет. Попробуй-ка выбейся из такой паутины, докажи, что ты не от Горького»2.
Такое положение дел возвращало писателя к истокам его творческого пути — неуверенности в себе и опасению остаться «маленьким», которые исчезли лишь к концу жизни нашего героя. Но главное — не необходимость утверждать свою самость на шестьдесят пятом году жизни, а то, что печальной памяти 1937 год, вокруг которого впоследствии было столько сломано копий, снова и снова ставил Пришвина перед вопросом, когда-то сформулированным Алексеем Максимовичем, по отношению к литературе вечным на все времена: с кем вы, мастера культуры?
примечаниях, что лицо И. Ивановой не установлено), показывающая, что писатель принимал близко к сердцу судьбу своего друга, не переставал о нем думать и встречался в Лунине с его дочерью: «И. Иванова вчера рассказывала о том, как она рассталась с родителями в 1943 году (точнее, в 1941-м. — А. В). Она была в Ленинграде, они в Детском Селе. Они рвались к ней, но пропусков не давали (на самом деле Р. В. хотели выслать за пределы области как неблагонадежное лицо, а может быть, даже и арестовать, и только то обстоятельство, что его дочь служила в Красной армии, его спасло, об этом подробнее в комментариях к «Тюрьмам и ссылкам». — А. В.). Наконец, объявили в Детском Селе, что немцы подходят, но поездов уже не было, и все, кто мог, пошли пешком. Родители ее в это время были очень слабы и держались друг друга, как попугаи-неразлучники. Варвара Николаевна была совсем седая, белая, у него последние волосики стали белые. Ина полагает, что они пошли и не дошли... Слова коснулись сердца, и легла на душе тень мысли, и по этой тени явились догадки о встрече нас всех. А если иначе, то какое злодейство эта наша жизнь...» (21.9.1950. Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 530).
И такова оказалась логика жизни даже очень искреннего литературного отшельника: если ты не с одними, значит — с другими.
«Вот эту ошибку делали все наши «правые», ошибку как бы поспешности: расставшись с одним, спешили верноподданнически припасть к стопам других. Это очень похоже на хамство...»3 — писал Пришвин, опасаясь, что его внутреннее движение может быть неверно расценено. Но, независимо от умонастроения автора тех аллегорических строк, во второй половине 30-х внутренне порвавшего с либералами Пришвина (внешне порывать было не с кем), приветствовала официальная советская литература в лице главы Союза советских писателей товарища Ставского.
«Ставский — это ком-поп, и много таких. До тех пор, видимо, не будет настоящей литературы, пока не переведутся такие попы»4, — язвительно отзывался о нем незадолго до смерти Максима Горького Пришвин, и теперь этот ком-поп, похожий на «хозяина в колхозе», вызывал оставшегося без прикрытия писателя на беседы для проверки его политических взглядов, иные из которых (бесед) Пришвин фиксировал в Дневнике.
«Теперь, — сказал я Ставскому, — надо держаться государственной линии... сталинской». «Вот именно, — откликнулся Ставский, — вот именно сталинской»5.
Так что же, Пришвин Ставского дурачил? На первый взгляд, конечно, да. Его сталинизм — личина Иванушки-дурачка («Дураков, настоящих, доказавших себя дураками, партия не трогает, и они живут на удивление всем только за то, что дураки»6), поведение простака, оседлавшего черта.
«Мефистофель является злой силой при наличии доктора Фауста. Если же на черта садится кузнец Вакула, простак, действующий силой креста, то при помощи черта он достает своей Маргарите царские башмаки и как ни в чем не бывало женится на ней по всем правилам православия»7.
Последнее сравнение для Пришвина очень важно, оно не раз встречается на страницах Дневника советского времени в качестве своеобразной самозащиты, уловки, только Пришвин куда более походил на Фауста, чем на Вакулу. И его «простак» был всего лишь не слишком удачной маской. Как ни настаивал старейший писатель на своей природности и естественности, на своем пути из жизни в литературу, а не наоборот, ему, прошедшему через Религиозно-философское общество, германские университеты и либеральные дореволюционные газеты, некуда было деться от этого фаустовского груза: интеллигентность как суть личности была его крестом.
Не случайно, вернувшись домой после разговора со Ставским, Пришвин не выкинул из головы глубокомысленный обмен репликами на тему верноподданности вождю, как сделал бы любой простак, а продолжал мучительно, по-интеллигентски над сказанным размышлять: «Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: «на одной стороне ссылают и расстреливают; на другой, государственной, или сталинской, все благополучно». И значит, вместо «сталинской» линии я мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где все благополучно. В таком состоянии, вероятно, Петр от Христа отрекся. Скорей всего так. Но я думаю, что это не все»8.
И это «не все» — опять фаустовское, диалектическое, усложняющее и без того непростую ситуацию. И не случайно тут Пришвин прибегнул к испытанному способу установления истины, беря в союзники своего бывшего учителя: «По Розанову, например, та сторона, где вешали, была и более выгодной стороной. Это стало понятно только теперь. И, может быть, в моем положении сказать открыто, что держусь сталинской стороны, — сейчас тоже невыгодно. Скорее, что в этом открывается некое девственное движение в сторону «сверх-себя»: прыжок в неизвестное»9.
То есть в ту страну, где нет добра и зла и где покоится сокровенная неоскорбляемая часть души — одно из самых важных понятий пришвинского мировоззрения.
Но прежде чем до нее дойти, Пришвин проводил весьма поучительную историческую аналогию: «В царское время не в «выгоде» было дело, как пишет Розанов; а в том, что общество черносотенцев было действительно подлое, воистину «черносотенцы». С другой стороны были все порядочные люди, начиная от военного (кадета), кончая нравственным миром (эсеры).
То же самое, наверное, и теперь. Сравнить только общество Воронских и др. «троцкистов» с обществом Ставских, Панферовых, Фадеевых... В этом глубокая правда, что многие держались в оппозиции к царю из-за «порядочности». В глубине этой «порядочности» находится то же самое полотенце, которым вытирал свои руки Пилат, отдавая Христа. «Чистые руки» — вот источник упрямой порядочности кадетов. Страшноватым кажется только, что почему-то кровь на руках эсеров вовсе не грязнит их в глазах «порядочных» людей, а «убийцами» именовались только черносотенцы»10.
Здесь особенно точно слово «страшновато», но какой бы жесткий и справедливый исторический счет ни предъявлял Пришвин бывшим друзьям, именно соображения порядоч-
ности и личной гигиены не пускали его в лагерь официальной советской литературы. В глубине души он был готов искренне служить и государству, и Сталину — но только по-своему, по-пришвински, а не так, как служили вокруг него.
Он не желал бросаться в чан, в который его насильно тянули те, кто уже в этом чану давно обретался, и, сравнивая положение советского писателя с писателем иностранным, заключал: «Мы не можем так писать и, зная, что не можем, и вообще ничего не можем как писатели. Писатель у нас находится в банке с притертой пробкой и виден весь насквозь. Ведь и рад бы всей душой отстаивать родину, Советский Союз и вождя, но гораздо больше будешь значить как писатель, если промолчишь, чем вместе со всеми воскликнешь «осанна!». В такой осанне твой голос не будет личным голосом в хоре, согласным, но имеющим свое место, нет, личность твоя потонет в реве существ, которые завтра же при перемене заревут совсем по-другому. В таких условиях молчание выразительнее и за молчание уважают»".
Вот чего боялся старый художник — оказаться голосом из хора, раствориться в общей писательской массе, которая «в деле послушания, молчания и лжи дошла до последнего предела»12 и готова будет при первом удобном случае сдать и вождя, и коммунистические идеалы.
А поэтому — «вот бы взялись теперь, пользуясь Конституцией, несколько крупных писателей начать журнал «Советская честь» и начать войну против фальшивой «осанны», как бывало соединялись на Руси честные люди. Попробуй-ка!»13 — вот чего хотел Пришвин и тщету чего одновременно с этим понимал, стыдясь «принадлежности своей к "Дому писателей", как когда-то, "глядя на бедность крестьян, Толстой очень страдал и тяготился своей барской жизнью"»14.
Если это и подкоммунивание, то очень своеобразное, совсем не похожее на подкоммунивание Алексея Толстого, который иронически отзывался о Союзе писателей как о самом покойном учреждении в тревожное время и, по мнению Пришвина, метил на место Горького. Граф знал, что к чему, был по-хорошему нахален, беспринципен и бесцеремонен*, а у честного и простодушного безо всякой иронии Пришвина
* Пришвин приводит удивительно трогательную в своем нахальстве подробность творческого поведения Алексея Толстого. Во время награждения писателей орденами, когда Пришвина не позвали в президиум, «Толстой, — записал Пришвин, — пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: «Предлагаю дополнительно выбрать Толстого». Все засмеялись — до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 149).
голова шла кругом от скорости происходивших вокруг перемен: «Вчера Демьян мог издеваться над Крещением Руси, а поп, сказав за Крещение, летел на Соловки, сегодня Демьян летит вон из Кремля по воле вождей»13.
Но — продолжает мысль писатель: «Если бы Демьян, любя Россию, досрочно оценил значение Крещения Руси, то... и говорить нечего, что сделали бы с Бедным»16.
Такое положение дел Пришвина как лояльного гражданина своей страны и искреннего (безо всякой фиги в кармане) советского писателя невероятно возмущало: «В этом я усматриваю жалкое подневольное положение «пророка», посвященного в призвание глаголом жечь сердца людей. Могу ли я, задетый лично, выступить против людей, отказавшихся от всего личного во имя будущего социалистической родины? Уязвленный лично, я не могу судить бескорыстно и оттого молчу и как литератор, и как гражданин»17.
Казалось бы, на этом можно было бы поставить точку и успокоиться, но сверлящая, изнуряющая мысль писателя шла дальше, глубже, рискованнее, и Пришвин находил объяснение и оправдание такому подъяремному существованию творца: «...Когда должен превратиться в часть механизма, особенно непривычный и свободолюбивый человек, то кажется скучно, стыдно, тягостно.
А когда дома одумаешься и представишь себе, что точно так ведь и вся страна, все сто десять миллионов, как один человек, организованы и могут по одному слову вождя вмиг стать под ружье, то всякое либеральное ерничество отпадает и начинаешь понимать в этом общественном явлении небывалое во всем мире во все времена»18.
Главное у Пришвина в 30-е годы — добросовестное желание понять, вместить в душу и в ум две правды: общую и частную правду личности и правду государства, каждая из которых была для него одинаково драгоценна, но по отдельности не выражала полноты. И как это ни парадоксально, но причина образовавшегося от этого соединения несчастья — не что иное, как злополучная засмысленность, в которой он кого только не обвинял, от которой всю жизнь куда только не убегал как черт от ладана — на Север и на юг, на Дальний Восток и в Берендеево царство, да так и не убежал.
Казалось бы, он личник, индивидуалист, ему всего дороже его «я», творческая свобода и т. д., но в то же время: «Если человек заявляет повсюду, что он при всяких обстоятель-
ствах желает оставаться сам собой, то правительство не может положиться на него и считать его своим человеком: как положиться, если в решительный момент борьбы он откажется выступить, желая остаться самим собой?»19
Так и разрывался Пришвин между своим уединенным уникальным существованием независимого и непродажного художника и призванием гражданина, порою горько признавая и словно жалуясь:
«Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться, каков есть и как оно есть»20.
А порою приободряясь: «Нет, нужно на все соглашаться при условии оставаться самим собой»21.
Он оставался не просто государственником, но государственником вдвойне, и по отношению к стране, и по отношению к себе, отлично понимая уязвимость этой позиции в современном ему обществе («Жестокость («без права переписки») власти безмерная невозможная — это темное пятно в нашем Союзе: для народа все, для личности — смерть...»22), но твердо зная, веруя:
«Между личностью и обществом есть люфт, когда и личность может наделать беды обществу, и общество может погубить личность, — и тут вся игра, стоящая целой жизни»23.
В эту игру он и играл, как умел, а власть излишней независимости, самости не любила и пыталась на него давить. Достаточно мягко, принимая пожилого писателя-натуралиста за юрода и глядя сквозь пальцы на его «шалости», и все же...
«Мелькает мысль, что тебя юпитером просветят насквозь и все увидят, какой ты, — и разорвут»24.
Та диффузия, о которой писал Пришвин, размышляя об отношениях интеллигенции и большевиков, неизбежно затрагивала существо человека, но если для того, кто этой диффузии избегал, была угроза превратиться в своем осажденном «я» в старую деву, то альтернативный путь был чреват не только «просвечиванием», но и опасностями иного рода.
«Плох не Ставский, Панферов и т. п., а я сам делаюсь плох, когда с ними встречаюсь: я делаюсь не я, и в этом состоянии я узнаю себя таким хамом, какого в себе и не подозревал. Долго потом ругаю Ставского за то, что он послужил поводом увидеть себя в образе «хама».
Какие надменные, какие бесчеловечные слова: «На ошибках мы учимся». Кто это «мы»? Должны бы «мы» знать, что каждая наша ошибка куда-то падает, как грех, и мутит нашу воду и все больше и больше отравляет»25.
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 232 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!