![]() |
Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | |
|
Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.
От прошлого здесь — его собственная литературная история, от будущего — утопия, а от настоящего:
От сумы и тюрьмы
Не отказывайся!
Приходящий, не тужи!
Уходящий, не радуйся!
Приведя эти стихи из нового северного фольклора, словно подступая к будущему «Архипелагу ГУЛАГу», как соборной книге народного страдания, он сопроводил похожую на былинную надпись на камне эпитафию размышлением: «Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо
* Шесть лет спустя к горьковскому сюжету Пришвин вернулся: «Сейчас только понял слезы Горького в Дмитрове, когда одна воровка благодарила советскую власть за свое исправление: Горький не то что бы не знал, что она не исправилась, а может быть, еще и больше испортилась, он это знал. Но он не мог удержаться от слез, просто слушая сюжет исправления, чувствительно переживая самую возможность его» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 146).
** Именно Владимира Набокова цитировал я во второй части этой книги, говоря об отношении Пришвина к революции (см. с. 266—267).
знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой социалистической этикой: "Труд — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства"»44.
И опять — никакого комментария.
Даже к автору известного афоризма, украшавшего советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение:
«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок»45.
Нахальный удильщик — конечно же сам Пришвин, что подтверждает в тексте разговор с настороженными чекистами. И все же, как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо именно к нему), — словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся, — быть может, это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, — момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей: «Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (...) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».
То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей и стремился выразить свое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу — «стоило ли распугать птиц?» («Я не протестую против «завоевания» сил природы, но я хочу, чтобы в завоеванной силе каждый мог бы найти то же самое, что в природе находит человек личный и называет это своей родиной... Родина — это участие моего личного труда в общем деле...»46), но слушали-то его измученные, озлобленные люди, разлученные с женами и детьми, потерявшие все, кроме жизни.
Сцена эта и вообще очень символична, а в частности — в ней отразилась роль Пришвина в советской литературе
30—40-х годов. Одно дело дурачить писательский пленум, другое — смотреть в лицо советским зэкам. Не зря же вышло, что к главной точке своего путешествия — Надвоицам, где он когда-то ощутил в себе рождение художника, — Пришвин подплывал на корабле под названием «Чекист»: «Мы подплывали теперь на «Чекисте» к центральной точке, где скрылась линия личной моей жизни, моей свободы с линией необходимости, по которой должна была пойти вся наша русская жизнь».
Для него лично она имела свое значение: «Как, правда, тяжело бывало писать в то далекое время: на счастье, не зная, удастся ли вещь; и как страшно было оставаться в пустоте, когда одно уже написано и уже деньги проедены и под новое авансы взяты, и ежедневно из них уходит рубль за рублем, а в голове пусто (...) Теперь, через тридцать лет профессиональной работы, я управляю своим дарованием, пишу, о чем мне захочется, и так много есть о чем написать, что забота и страх об одном: не ровен час, жизнь оборвется, и не успеешь сказать самого главного»47.
Последнее звучит для тридцать третьего года очень печально, да и вообще главное, что выразил Пришвин и что прочитывалось не между строк, а в самих этих строках: канал не школа радости, не перековка человека, но полная горя и страдания жестокая жизнь.
Своей новой работой Пришвин доволен не был. «Поездка на Север (...) по существу, как Дальний Восток, не дала ничего»48. Три года спустя, в 1937-м, он оценил путешествие иначе: «Вот мое достижение в эту поездку: я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы в культурно-просветительской части работал»49. Однако тогда, по горячим следам, не в стенгазету, но в Дневник 1933 года записал о том, что «хорошо бы на работе своей о канале написать: "Добрый папаша, к чему в обаянии..."»50.
Однако прямо не написал.
Сам себя спрашивая, почему, Пришвин находил такой ответ:
«И я бы написал, но мне это нельзя теперь, и я пишу так, что Ванюшка остается в обаянии. И так надо, так хорошо, что я не могу: Ванюшка должен расти в «обаянии», правда извне пересиливает мою личную правду, превращая ее в балласт: я сбрасываю этот балласт и через это действительно делаюсь «сам» и выше лечу... (приспособление)?»51
А дальше следовали строки из второй части «Фауста»:
Ночью в жертву человеки Приносились, стон стоял, Мчались огненные реки, Утром был готов канал.
Эта запись знаменовала еще один рубеж на подробной топографической военной карте его позиционной войны за личную независимость с демоническим государством, и так начался новый пришвинский поворот в затянувшейся драме с большевистской властью.
Вчера государство было для него образом зла и он ощущал себя в свете рентгеновских лучей, но в 1933-м, еще одном переломном в биографии писателя году, в дневниковых записях появился иной мотив: «Мы начинаем к злу привыкать, как к барину. Сейчас он бесится, но мы знаем: не надо на глаза попадаться, а когда перебесится, мы опять будем работать: без нас, работников, ему все равно не обойтись. Даже и так, что чем злей он будет, тем лучше, тем скорее перебесится»52.
Здесь — не конформизм, но перемена Дон Кихота на Санчо Пансу — здоровый, народный прагматизм.
«Надо искать в творчестве нового русла»53, и признание поразительно тем, что совпадает по времени с пришвинскими рассуждениями о том, что он совершенно не меняется: тут какая-то странная, оруэлловская диалектика — и не меняюсь и ищу нового русла, занимаюсь «ремонтом своих старых книг»54, то есть все-таки они обветшали и нуждаются в починке. В стенгазете он выразился об этом так: «Вместе с этой работой над северными книгами я пересматривал другие свои вещи и так подбирал материалы, чтобы книги имели актуально современное значение в отношении изучения языка, сюжета, темы и т. п.»55 — сказать, что Пришвин становился конъюнктурщиком?
Традиционные интеллигентские критерии в оценке его личности неприменимы. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером — специалистом, который при всяком режиме нужен, полезен и может заниматься своим делом. К этой идее своей близости именно к инженерному труду, которую Пришвин попытался уже однажды реализовать в «Журавлиной родине», писатель вернулся в пору работы над «Осударевой дорогой»: «Вспоминали с Павловной мою сдавленную жизнь и сохра-
ненную мной радость творчества («геооптимизм»). Этой силой жизни творили и на канале некоторые инженеры»56.
Да, он видел и знал, как тяжело живет народ («Чувствую вину и упрекаю себя: на глазах совершается трагедия великая, а чувство не хочет, чтобы взять эту жизнь и подвинуть к уму на рассмотрение, а может быть, наоборот — что чувство жизни все не может угомониться, все наводит на ум, и это он не хочет, он очень устал...»57), но его собственные дела в это время пошли в гору.
«Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину (...) я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля», и оказалось, что «машина, как волшебная сила, могущая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности»58.
Отныне Пришвин, как и положено советскому писателю, стал весьма обеспеченным человеком.
Конечно, как и прежде, не все складывалось одинаково благополучно. Заступничество М. Горького не вывело Пришвина из-под удара критики. В феврале 1934 года в «Литературной газете» вышла статья некоего К. Локса «Михаил Пришвин», которую ее герой назвал «бездарной и сдержанно отрицательной: ни рыба — ни мясо; и отвечать нельзя»59. Пришвин написал редактору «ЛГ» возмущенное письмо, где охарактеризовал статью как «не содержащую никаких новых мыслей о моем творчестве, а имеющую замыслы «умалить "идею" автора до охотничьего домика с умными собаками. Эта статья является отрыжкой рапповской травли моего творчества, прекращенной статьями Горького»60.
«Вследствие всего сказанного, — продолжал Пришвин, — прошу Вас наметить о моем творчестве статью все равно для меня «за» или «против», дающую мне импульс к творчеству... а не сознательно умаляющую значение моих творений и по своей бессодержательности и совершенной беспринципности не позволяющую мне взяться за ответ»61.
В 1934 году умер Андрей Белый.
«Последний из крупнейших символистов умер советским писателем», — писала газета «Правда»62.
«Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик»63, — писал Михаил Пришвин.
При жизни они не были друзьями, хотя имя Белого часто встречается в пришвинском Дневнике. Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михайловича обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-новому оценить и ее, и свое в ней место.
Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком большим «удачником» в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевшего, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея бездны, которая всегда разделяла его с модернистами, потому что «лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь», а он, Пришвин, — «выхода из жизни в литературу»64.
«Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее»65.
Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые пореволюционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной — но в свете благополучного для Пришвина 1934 года она представляется вполне логичной. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отношения с его баловнями, с этого момента у писателя появляются нотки поучения, и, вынашивая план своей будущей книги, которую он назовет «искусство как поведение», Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь «не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери в жизнь»66.
Кажется, в тот момент он был уверен, что ему — не закрывало. Позднее это чувство переменится. «Как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу»67; «Как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет»68; но тогда он чувствовал себя победителем. Как победитель летом 1934 года Пришвин принимал участие в работе Первого съезда советских писателей, но на съезде не выступал, что потом поставил ему в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, и написал в Дневнике: «Союз писателей — это именно и есть управление по литературным делам, тут морг, а настоящий, живой писатель как-нибудь вырвется из неведомой большой жизни»69; «Съезд похож на огромный завод, на котором заказано создать в литературе советского героя (завод советских героев)»70. И тем не менее
был избран в члены правления нового союза — среди ста других ведущих советских литераторов.
У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием «Хижина старого Лу-вена» по мотивам «Жень-шеня» (правда, фильм ему не понравился), ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть: «В настоящий момент я подготовляю себя к работе над темой «машины и пролетарий», имея в виду, с одной стороны, найти образ пролетария (нового человека), совершенно конкретного, с другой — хочу раскрыть сущность машины, которой новый человек должен овладеть и относиться к ней так же с любовью, как крестьянин к земле»71.
Осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, которую следовало было бы назвать программной: необыкновенно искренняя и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в советском обществе.
«Историю великорусского племени я содержу лично в себе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа, — это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.
Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже, — это очень верно сказано еще у Ключевского, — то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, расширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получшеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей»72.
Государство ласкало его как заслуженного писателя, готовилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы — кто еще мог бы этим похвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в 30-е годы писатель много ездил — забираясь и далеко на север, и на юг.
«Сколько всего прошло, а моя фирма Михаил Пришвин продолжает неизменно с 1905 года оставаться на своем пути и выпускать теперь книги даже и того далекого времени»73, и эта мысль странным образом перекликалась с тем, что писатель говорил четырьмя годами раньше: «...Между литературой моей до революции и последующей меньше разницы, чем между всем, что было и должно быть теперь. Те книги диктовали Свобода и возрождение. Теперь диктуют Необходимость и война, которые обязывают собраться и быть готовым к концу, а вместе с тем быть особенно бодрым и деятельным по завету "берендеев" — "Помирать собирайся — рожь сей"»74.
А жизнь меж тем становилась и веселее, и лучше. 1936 год начался для страны счастливо — Сталин вернул елки. «Народ валил весь день из леса с елками (после 18 лет запрещения можно и порубить). Чувствовался перелом жизни и пока в хорошую сторону»75.
Но дело было не в елках. Украшенные игрушками, как в мирные дореволюционные годы, рождественские дерева казались предвестием того, что отныне для всех «наступает жизнь, граждански нам еще неведомая, жизнь, которой никогда не жил русский интеллигент. Общество вступает теперь на тот самый путь, который мне лично открылся, как выход из тупика: творчество»76.
Пришвинский оптимизм снова взыграл, как младенец во чреве матери.
И было с чего! Писатель закончил привезенную из нелегкого путешествия по Пинеге «Берендееву чащу» (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал «Наши достижения», от сотрудничества с которым еще недавно отказывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественники с превеликими трудами добирались много дней, а в результате обнаружили лес «не лучший Лосиноостровского», в новой повести встречались и такие разговоры странствующего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):
«— Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?
—К антихристу, ты хочешь сказать? — спросил я.
—Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а как, по-
вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?
—Ты как к коммунистам относишься, к правительству? — спросил я. — Понимаешь их обещания?
—Понимаю, только вижу: одни обещания.
—Но хлеб-то вот дали...
—Хлеб, правда, дали.
—И если все дадут, как обещали?
—А вы как думаете, дадут?
—Непременно дадут.
—А если дадут, то за такое правительство надо будет по
гроб жизни каждый день Бога благодарить (...)
—Вот что, — сказал я Осипу, — выбрось ты вон из голо
вы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, по
ступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике»77.
Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кавказ, в Кабарду, куда направила его газета «Известия» во главе с Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интересной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием заказчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пребывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, интимное сближение Пришвина с властью, в результате которого он получил возможность увидеть вблизи руководящих работников. Однако в конце концов «Счастливая гора» написана не была:
«Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю наслаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не самолюбие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придется когда-нибудь занимать»78.
Помимо материальных причин Пришвина отвлекали и другие, внутрилитературные дела и прежде всего битва с самым главным литературным врагом в эту пору — С. Я. Маршаком.
Войну начал автор «Сказки о глупом мышонке». Еще на Первом Всесоюзном съезде советских писателей Маршак, которому поручено было делать содоклад о детской литературе, так определил место Пришвина в литературе: «Пришвин — писатель для взрослых. Пожалуй, не всякий ребенок, а только прирожденный натуралист, путешественник и охотник согласится обойтись без внешне законченной фабу-
лы и полюбит книги Пришвина за богатство языка и материала. Но зато всякий писатель, который захочет писать о животных, оценит пришвинские рассказы для детей и многому у него научится»79.
Пришвин уловил в этом деликатном по форме и опасном по сути выступлении намерение «оттереть» его от детской литературы, к которой, во-первых, был искренне привязан, а во-вторых, это было его прибежище, работая для детей, он мог хоть ненадолго укрыться от государева ока. Пришвин бросился искать защиты у Горького, сочинив в Форос большое письмо.
Письмо представляет собой классический образец стратегии писательского поведения в условиях, когда речь шла не просто о литературной борьбе, как во все прежние времена, но о физической жизни и смерти. В этом послании Пришвин говорил о существовании двух тенденций в развитии русской классической литературы: национальной и гениальной. К первой он относил Пушкина, Толстого, Лескова, Горького и себя. Ко второй — Гоголя, Достоевского и Белого.
«Первая группа беременна своей национальностью, живот у нее раздут гражданственностью и для всей этой группы характерно тяготение к фольклорному самовыражению и рассказу для детей.
Вторая группа чистых «гениев» тяготеет лично к себе и пожирает фольклор не для воспроизводства (через беременность), а в целях холостого (хотя и гениального) творчества. И как немыслимо себе вообразить, чтобы А. Белый написал бы рассказ для детей, так и Пришвин должен будет отказаться и возвратить Отцу талантов свой билет, если только в его творчестве не найдется десятка народно-детских рассказов. Стрелы Маршака, возглавляющего детскую литературу, попадают в самое мое сердце... (...) ранят моего младенца — вот почему мне так больно»80.
Письмо, по мнению историков литературы, отправлено не было (возможно, потому, что Пришвин знал: Маршака Горький ценит очень высоко и неизвестно, чью сторону возьмет); позднее, обсуждая возникшую ситуацию со Шкловским с которым связывали Пришвина прихотливые, большей частью недружественные отношения, Пришвин записал: Виктор Борисович сказал ему, что он «смял Маршака»81.
Конфликт с Маршаком не сводился к борьбе писательских честолюбий и рейтингов. Маршак для Пришвина — писатель, которого «русские дети совсем не могут понять,
писатель, который «думает по-иностранному, а пишет по-русски». Маршак стоит в том же ряду, что Пильняк, Эренбург, Кольцов и «другие, рожденные в гостиницах, странствующие хозяева и представители международные советской земли»82.
В те годы и десятилетия, когда слово «русский» в России произносили с опаской и везде, где можно, заменяли на «советский», когда в чести были понятие «интернационал» и его синонимы («Они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию», — возмущался коллективный автор книги про Беломорканал кем-то из заключенных83), Михаил Пришвин открыто говорил о национальном, русском характере своего творчества. В этом не было ни позы, ни фронды, ни оппозиции, не было и вульгарного национализма (еще в 20-е годы он возмущенно писал в редакцию «Известий»: «Вспомните хоть одну строку мою за 25 лет, когда бы я выступал как националист и шовинист»84) и тем более антисемитизма («Ну, конечно, дело не в евреях: русские, если возьмутся (за власть. —А. В.), то и делают и выглядят хуже евреев. Но порядочные русские не берутся, плохим же всегда еврей предпочтительней, и в этом смысле евреи делают нам большое одолжение...»85) — это была совершенно органичная для него позиция.
Пришвин — редкий для 20—30-х годов, после разгрома крестьянских поэтов, случай писателя с русским самоопределением, и не случайно, размышляя о так и не написанном продолжении алпатовской трилогии, он занес в Дневник: «Современность скажется в остроте постановки вопроса о национальности»86.
В 1939-м, размышляя об этой насущной для нашего общества проблеме, о защите национального характера русской литературы и противостоянии чужим влияниям, к коим Пришвин относил формализм, он написал воистину программные мудрые строки, выгодно отличающиеся от распространенного порой в патриотической среде культурного нигилизма:
«Борьба с этим должна быть не личной, с Маршаком или Багрицким, а вообще с формализмом. И ясно становится задача современного русского писателя: писателю классическому, «внутреннему» русскому, нужно овладеть внешней формой, и не потерять силы своего внутреннего творчества, и не впасть в пошлость. В такой борьбе за национальную литературу исчезает борьба с «одесситом», потому что «одессит» со своим формализмом является достойным тружеником в творчестве. Так что нам, коренным русским, надо не
сетовать на засорение русского языка «одесситом», а учиться у них формальному подходу к вещам, с тем чтобы в эти меха влить свое вино»87.
Конечно, не все было благостно и просто в эти годы. Периоды оптимизма сменялись пессимизмом: «Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах»88.
И, несмотря на «разговоры», по-прежнему жуткое одиночество. С одной стороны — тысячи, сотни тысяч читателей, письма от пограничников, пенсионеров, молодежи, детей, его узнавали на улицах, приглашали в школы, однажды пришла посмотреть на живого писателя молодая девушка и попросила показать награды (а у него тогда был только значок «Ворошиловский стрелок»), лишь позднее появились скромные ордена, в 1948-м именем Пришвина назвали пик и озеро в районе Кавказского заповедника недалеко от Красной Поляны, мыс возле острова Итуруп на Курильских островах; с другой — полное непонимание в литературной среде. Как вспоминала Н. Реформатская, в разговоре у Пришвина «не раз проскальзывала мысль, что он «старейший писатель», а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут»89.
Одна из причин одиночества и непонимания — семейная. С Ефросиньей Павловной не было сил даже ссориться, а дети выросли и зажили своей жизнью.
«Соблазняет решение устроить окончательно свою старость на Журавлиной родине, чтобы там жить до конца»90.
Но дело было и в общем положении вещей, для уверчивого писателя (как он себя называл) немыслимом: «До чего совестно жить становится! Никакое настоящее общение невозможно, потому что боишься труса в себе и противно говорить с человеком, имея в виду, что он, может быть, для того и беседует с тобой, чтобы куда-нибудь сообщить. С умным боишься его ума — использует! С глупым боишься, что разболтает по глупости»91; «Надо совершенно уничтожить в себе все остатки потребности "отводить душу"»92; «Решил выбросить из числа верных людей всех, кроме единичных столпов, совершенно неколебимых»93; «Остаются только свои семейные да еще два-три старичка, с которыми можно говорить о всем без опасности, чтобы слова твои не превратились в легенду или чтобы собеседник не подумал о тебе как о провокаторе. Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так, в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не бывало»94.
Один из таких немногих «старичков», с кем Пришвин встречался, проводя время в долгих разговорах и рассуждениях, — возмутитель былого спокойствия, ветеран отечественной литературы и близкий к эсерам общественный деятель — Разумник Васильевич Иванов-Разумник, в 30-е годы уже совсем оттесненный от литературный жизни и прямо столкнувшийся с советской карательной системой.
С Ивановым-Разумником у Пришвина установились отношения странные.
Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем писатель мог быть предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные: «Разумник со времени «Заветов» не сказал ни одного одобрительного слова о моих вещах, написанных при советской власти: он ревнует, Пришвина ведь он открыл. Я начинаю подозревать, что он вовсе и не понимал и не понимает, о чем я пишу (...) Ему, наверно, нравятся во мне некоторые стилистические приемы, по всей вероятности, действительно в прежнее время еще более четкие, чем теперь. А до А. Белого, как говорит Разумник, я и совсем не дошел»1.
Вопрос этот Пришвина чрезвычайно занимал. Возможно, интуитивно он чувствовал: как бы ни хвалил его Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, вчерашний и завтрашний арестант Иванов-Разумник, при разности их жизненных взглядов и позиций, был для Михаила Михайловича экспертом и судьей «по гамбургскому счету» — не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декларировал, но мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею одной частью своего существа, в чем-то он оставался к началу века навсегда прикованным, и не случайно то и дело обращался к своей литературной юности и ее героям, не так часто вспоминая литературно счастливые для себя 20-е годы.
Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (дружба которого с Разумником Васильевичем ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус: «А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя... дружит... с Ив. Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, — "писателем"»2), и был посланцем того мира, в плену у которого пребыв
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 243 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!