Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 5 страница



Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.

От прошлого здесь — его собственная литературная исто­рия, от будущего — утопия, а от настоящего:

От сумы и тюрьмы

Не отказывайся!

Приходящий, не тужи!

Уходящий, не радуйся!

Приведя эти стихи из нового северного фольклора, слов­но подступая к будущему «Архипелагу ГУЛАГу», как собор­ной книге народного страдания, он сопроводил похожую на былинную надпись на камне эпитафию размышлением: «Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо

* Шесть лет спустя к горьковскому сюжету Пришвин вернулся: «Сейчас только понял слезы Горького в Дмитрове, когда одна воровка благодарила советскую власть за свое исправление: Горький не то что бы не знал, что она не исправилась, а может быть, еще и больше ис­портилась, он это знал. Но он не мог удержаться от слез, просто слу­шая сюжет исправления, чувствительно переживая самую возможность его» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 146).

** Именно Владимира Набокова цитировал я во второй части этой книги, говоря об отношении Пришвина к революции (см. с. 266—267).

знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одо­брил это умное чисто восточное приспособление к жестоко­сти жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно со­поставил этот старый тюремный стиль с новой социалисти­ческой этикой: "Труд — дело чести, дело славы, дело добле­сти и геройства"»44.

И опять — никакого комментария.

Даже к автору известного афоризма, украшавшего совет­ские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежи­тельное отношение:

«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удиль­щик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государствен­ные воды осмелился спустить свой крючок»45.

Нахальный удильщик — конечно же сам Пришвин, что подтверждает в тексте разговор с настороженными чекиста­ми. И все же, как бы тонко ни вел писатель свою игру с ла­герными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыда­ющим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо именно к нему), — словом, сколько бы ни бы­ло в этой книге любезного моим современникам постмодер­на, как веревочка ни вейся, — быть может, это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, — момент ис­тины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей: «Мне, жестокому против­нику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля само­му говорить. Но вышло ничего. Я (...) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».

То, что говорил строителям канала Пришвин или его ли­рический герой, отражало важные, сокровенные идеи писа­теля, которые он много лет вынашивал и пытался с их по­мощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей и стре­мился выразить свое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу — «стоило ли распугать птиц?» («Я не протестую против «заво­евания» сил природы, но я хочу, чтобы в завоеванной силе каждый мог бы найти то же самое, что в природе находит человек личный и называет это своей родиной... Родина — это участие моего личного труда в общем деле...»46), но слу­шали-то его измученные, озлобленные люди, разлученные с женами и детьми, потерявшие все, кроме жизни.

Сцена эта и вообще очень символична, а в частности — в ней отразилась роль Пришвина в советской литературе


30—40-х годов. Одно дело дурачить писательский пленум, другое — смотреть в лицо советским зэкам. Не зря же вы­шло, что к главной точке своего путешествия — Надвоицам, где он когда-то ощутил в себе рождение художника, — При­швин подплывал на корабле под названием «Чекист»: «Мы подплывали теперь на «Чекисте» к центральной точке, где скрылась линия личной моей жизни, моей свободы с лини­ей необходимости, по которой должна была пойти вся наша русская жизнь».

Для него лично она имела свое значение: «Как, правда, тяжело бывало писать в то далекое время: на счастье, не зная, удастся ли вещь; и как страшно было оставаться в пу­стоте, когда одно уже написано и уже деньги проедены и под новое авансы взяты, и ежедневно из них уходит рубль за рублем, а в голове пусто (...) Теперь, через тридцать лет про­фессиональной работы, я управляю своим дарованием, пи­шу, о чем мне захочется, и так много есть о чем написать, что забота и страх об одном: не ровен час, жизнь оборвется, и не успеешь сказать самого главного»47.

Последнее звучит для тридцать третьего года очень пе­чально, да и вообще главное, что выразил Пришвин и что прочитывалось не между строк, а в самих этих строках: ка­нал не школа радости, не перековка человека, но полная го­ря и страдания жестокая жизнь.

Своей новой работой Пришвин доволен не был. «Поезд­ка на Север (...) по существу, как Дальний Восток, не дала ничего»48. Три года спустя, в 1937-м, он оценил путешествие иначе: «Вот мое достижение в эту поездку: я представил се­бе, что я сам на канал попал, хотя бы в культурно-просве­тительской части работал»49. Однако тогда, по горячим сле­дам, не в стенгазету, но в Дневник 1933 года записал о том, что «хорошо бы на работе своей о канале написать: "Добрый папаша, к чему в обаянии..."»50.

Однако прямо не написал.

Сам себя спрашивая, почему, Пришвин находил такой ответ:

«И я бы написал, но мне это нельзя теперь, и я пишу так, что Ванюшка остается в обаянии. И так надо, так хорошо, что я не могу: Ванюшка должен расти в «обаянии», правда извне пересиливает мою личную правду, превращая ее в балласт: я сбрасываю этот балласт и через это действитель­но делаюсь «сам» и выше лечу... (приспособление)?»51

А дальше следовали строки из второй части «Фауста»:


Ночью в жертву человеки Приносились, стон стоял, Мчались огненные реки, Утром был готов канал.

Эта запись знаменовала еще один рубеж на подробной топографической военной карте его позиционной войны за личную независимость с демоническим государством, и так начался новый пришвинский поворот в затянувшейся драме с большевистской властью.

Вчера государство было для него образом зла и он ощу­щал себя в свете рентгеновских лучей, но в 1933-м, еще од­ном переломном в биографии писателя году, в дневниковых записях появился иной мотив: «Мы начинаем к злу привы­кать, как к барину. Сейчас он бесится, но мы знаем: не на­до на глаза попадаться, а когда перебесится, мы опять будем работать: без нас, работников, ему все равно не обойтись. Даже и так, что чем злей он будет, тем лучше, тем скорее пе­ребесится»52.

Здесь — не конформизм, но перемена Дон Кихота на Санчо Пансу — здоровый, народный прагматизм.

«Надо искать в творчестве нового русла»53, и признание поразительно тем, что совпадает по времени с пришвинскими рассуждениями о том, что он совершенно не меняется: тут какая-то странная, оруэлловская диалектика — и не ме­няюсь и ищу нового русла, занимаюсь «ремонтом своих ста­рых книг»54, то есть все-таки они обветшали и нуждаются в починке. В стенгазете он выразился об этом так: «Вместе с этой работой над северными книгами я пересматривал дру­гие свои вещи и так подбирал материалы, чтобы книги име­ли актуально современное значение в отношении изучения языка, сюжета, темы и т. п.»55 — сказать, что Пришвин ста­новился конъюнктурщиком?

Традиционные интеллигентские критерии в оценке его личности неприменимы. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, при­няв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным совет­ским писателем, а с ученым-естественником, инженером — специалистом, который при всяком режиме нужен, полезен и может заниматься своим делом. К этой идее своей близо­сти именно к инженерному труду, которую Пришвин попы­тался уже однажды реализовать в «Журавлиной родине», пи­сатель вернулся в пору работы над «Осударевой дорогой»: «Вспоминали с Павловной мою сдавленную жизнь и сохра-


ненную мной радость творчества («геооптимизм»). Этой си­лой жизни творили и на канале некоторые инженеры»56.

Да, он видел и знал, как тяжело живет народ («Чувствую вину и упрекаю себя: на глазах совершается трагедия вели­кая, а чувство не хочет, чтобы взять эту жизнь и подвинуть к уму на рассмотрение, а может быть, наоборот — что чув­ство жизни все не может угомониться, все наводит на ум, и это он не хочет, он очень устал...»57), но его собственные де­ла в это время пошли в гору.

«Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину (...) я через несколько дней, обегав издатель­ства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля», и оказалось, что «машина, как волшебная сила, могущая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности»58.

Отныне Пришвин, как и положено советскому писателю, стал весьма обеспеченным человеком.

Конечно, как и прежде, не все складывалось одинаково благополучно. Заступничество М. Горького не вывело При­швина из-под удара критики. В феврале 1934 года в «Лите­ратурной газете» вышла статья некоего К. Локса «Михаил Пришвин», которую ее герой назвал «бездарной и сдержан­но отрицательной: ни рыба — ни мясо; и отвечать нельзя»59. Пришвин написал редактору «ЛГ» возмущенное письмо, где охарактеризовал статью как «не содержащую никаких новых мыслей о моем творчестве, а имеющую замыслы «умалить "идею" автора до охотничьего домика с умными собаками. Эта статья является отрыжкой рапповской травли моего творчества, прекращенной статьями Горького»60.

«Вследствие всего сказанного, — продолжал Пришвин, — прошу Вас наметить о моем творчестве статью все равно для меня «за» или «против», дающую мне импульс к творчест­ву... а не сознательно умаляющую значение моих творений и по своей бессодержательности и совершенной бесприн­ципности не позволяющую мне взяться за ответ»61.

В 1934 году умер Андрей Белый.

«Последний из крупнейших символистов умер советским писателем», — писала газета «Правда»62.

«Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и ос­таток сгорел, как черновик»63, — писал Михаил Пришвин.

При жизни они не были друзьями, хотя имя Белого час­то встречается в пришвинском Дневнике. Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михай­ловича обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-но­вому оценить и ее, и свое в ней место.


Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком боль­шим «удачником» в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевше­го, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея бездны, которая всегда разделяла его с модерни­стами, потому что «лучшие из них искали выхода из лите­ратуры в жизнь», а он, Пришвин, — «выхода из жизни в ли­тературу»64.

«Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуали­стами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее»65.

Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые по­революционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной — но в свете благополучного для Пришвина 1934 го­да она представляется вполне логичной. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отноше­ния с его баловнями, с этого момента у писателя появляют­ся нотки поучения, и, вынашивая план своей будущей кни­ги, которую он назовет «искусство как поведение», Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь «не дошли до той высоты, когда ли­тературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закры­вало им двери в жизнь»66.

Кажется, в тот момент он был уверен, что ему — не за­крывало. Позднее это чувство переменится. «Как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу»67; «Как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет»68; но тогда он чувствовал себя побе­дителем. Как победитель летом 1934 года Пришвин прини­мал участие в работе Первого съезда советских писателей, но на съезде не выступал, что потом поставил ему в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, и написал в Дневнике: «Союз писателей — это именно и есть управление по литературным делам, тут морг, а настоящий, живой писатель как-нибудь вырвется из неведомой большой жизни»69; «Съезд похож на огромный завод, на котором заказано создать в литературе советского героя (завод советских героев)»70. И тем не менее


был избран в члены правления нового союза — среди ста других ведущих советских литераторов.

У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием «Хижина старого Лу-вена» по мотивам «Жень-шеня» (правда, фильм ему не по­нравился), ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть: «В насто­ящий момент я подготовляю себя к работе над темой «ма­шины и пролетарий», имея в виду, с одной стороны, найти образ пролетария (нового человека), совершенно конкрет­ного, с другой — хочу раскрыть сущность машины, которой новый человек должен овладеть и относиться к ней так же с любовью, как крестьянин к земле»71.

Осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, ко­торую следовало было бы назвать программной: необыкно­венно искренняя и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в со­ветском обществе.

«Историю великорусского племени я содержу лично в се­бе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа, — это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.

Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже, — это очень верно сказано еще у Ключевского, — то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, рас­ширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получ­шеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей»72.

Государство ласкало его как заслуженного писателя, го­товилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы — кто еще мог бы этим по­хвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в 30-е годы писатель много ездил — забираясь и далеко на север, и на юг.


«Сколько всего прошло, а моя фирма Михаил Пришвин продолжает неизменно с 1905 года оставаться на своем пути и выпускать теперь книги даже и того далекого времени»73, и эта мысль странным образом перекликалась с тем, что пи­сатель говорил четырьмя годами раньше: «...Между литера­турой моей до революции и последующей меньше разницы, чем между всем, что было и должно быть теперь. Те книги диктовали Свобода и возрождение. Теперь диктуют Необхо­димость и война, которые обязывают собраться и быть гото­вым к концу, а вместе с тем быть особенно бодрым и дея­тельным по завету "берендеев" — "Помирать собирайся — рожь сей"»74.

А жизнь меж тем становилась и веселее, и лучше. 1936 год начался для страны счастливо — Сталин вернул елки. «На­род валил весь день из леса с елками (после 18 лет запреще­ния можно и порубить). Чувствовался перелом жизни и по­ка в хорошую сторону»75.

Но дело было не в елках. Украшенные игрушками, как в мирные дореволюционные годы, рождественские дерева ка­зались предвестием того, что отныне для всех «наступает жизнь, граждански нам еще неведомая, жизнь, которой ни­когда не жил русский интеллигент. Общество вступает те­перь на тот самый путь, который мне лично открылся, как выход из тупика: творчество»76.

Пришвинский оптимизм снова взыграл, как младенец во чреве матери.

И было с чего! Писатель закончил привезенную из нелег­кого путешествия по Пинеге «Берендееву чащу» (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал «Наши достижения», от сотрудничества с которым еще недавно от­казывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественни­ки с превеликими трудами добирались много дней, а в ре­зультате обнаружили лес «не лучший Лосиноостровского», в новой повести встречались и такие разговоры странству­ющего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):

«— Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?

—К антихристу, ты хочешь сказать? — спросил я.

—Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а как, по-
вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?


—Ты как к коммунистам относишься, к правитель­ству? — спросил я. — Понимаешь их обещания?

—Понимаю, только вижу: одни обещания.

—Но хлеб-то вот дали...

—Хлеб, правда, дали.

—И если все дадут, как обещали?

—А вы как думаете, дадут?

—Непременно дадут.

—А если дадут, то за такое правительство надо будет по
гроб жизни каждый день Бога благодарить (...)

—Вот что, — сказал я Осипу, — выбрось ты вон из голо­
вы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, по­
ступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике»77.

Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кав­каз, в Кабарду, куда направила его газета «Известия» во главе с Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интерес­ной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием за­казчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пре­бывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, ин­тимное сближение Пришвина с властью, в результате кото­рого он получил возможность увидеть вблизи руководящих работников. Однако в конце концов «Счастливая гора» на­писана не была:

«Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современ­ное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю на­слаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не само­любие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придет­ся когда-нибудь занимать»78.

Помимо материальных причин Пришвина отвлекали и другие, внутрилитературные дела и прежде всего битва с са­мым главным литературным врагом в эту пору — С. Я. Мар­шаком.

Войну начал автор «Сказки о глупом мышонке». Еще на Первом Всесоюзном съезде советских писателей Маршак, которому поручено было делать содоклад о детской литера­туре, так определил место Пришвина в литературе: «При­швин — писатель для взрослых. Пожалуй, не всякий ребе­нок, а только прирожденный натуралист, путешественник и охотник согласится обойтись без внешне законченной фабу-

лы и полюбит книги Пришвина за богатство языка и мате­риала. Но зато всякий писатель, который захочет писать о животных, оценит пришвинские рассказы для детей и мно­гому у него научится»79.

Пришвин уловил в этом деликатном по форме и опасном по сути выступлении намерение «оттереть» его от детской литературы, к которой, во-первых, был искренне привязан, а во-вторых, это было его прибежище, работая для детей, он мог хоть ненадолго укрыться от государева ока. Пришвин бросился искать защиты у Горького, сочинив в Форос боль­шое письмо.

Письмо представляет собой классический образец стра­тегии писательского поведения в условиях, когда речь шла не просто о литературной борьбе, как во все прежние вре­мена, но о физической жизни и смерти. В этом послании Пришвин говорил о существовании двух тенденций в раз­витии русской классической литературы: национальной и гениальной. К первой он относил Пушкина, Толстого, Ле­скова, Горького и себя. Ко второй — Гоголя, Достоевского и Белого.

«Первая группа беременна своей национальностью, жи­вот у нее раздут гражданственностью и для всей этой груп­пы характерно тяготение к фольклорному самовыражению и рассказу для детей.

Вторая группа чистых «гениев» тяготеет лично к себе и пожирает фольклор не для воспроизводства (через беремен­ность), а в целях холостого (хотя и гениального) творчества. И как немыслимо себе вообразить, чтобы А. Белый написал бы рассказ для детей, так и Пришвин должен будет отка­заться и возвратить Отцу талантов свой билет, если только в его творчестве не найдется десятка народно-детских расска­зов. Стрелы Маршака, возглавляющего детскую литературу, попадают в самое мое сердце... (...) ранят моего младенца — вот почему мне так больно»80.

Письмо, по мнению историков литературы, отправлено не было (возможно, потому, что Пришвин знал: Маршака Горький ценит очень высоко и неизвестно, чью сторону возьмет); позднее, обсуждая возникшую ситуацию со Шкловским с которым связывали Пришвина прихотливые, большей частью недружественные отношения, Пришвин записал: Виктор Борисович сказал ему, что он «смял Мар­шака»81.

Конфликт с Маршаком не сводился к борьбе писатель­ских честолюбий и рейтингов. Маршак для Пришвина — писатель, которого «русские дети совсем не могут понять,


писатель, который «думает по-иностранному, а пишет по-русски». Маршак стоит в том же ряду, что Пильняк, Эренбург, Кольцов и «другие, рожденные в гостиницах, стран­ствующие хозяева и представители международные совет­ской земли»82.

В те годы и десятилетия, когда слово «русский» в России произносили с опаской и везде, где можно, заменяли на «со­ветский», когда в чести были понятие «интернационал» и его синонимы («Они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию», — возмущался коллективный автор книги про Беломорканал кем-то из заключенных83), Михаил Пришвин открыто говорил о национальном, русском харак­тере своего творчества. В этом не было ни позы, ни фрон­ды, ни оппозиции, не было и вульгарного национализма (еще в 20-е годы он возмущенно писал в редакцию «Извес­тий»: «Вспомните хоть одну строку мою за 25 лет, когда бы я выступал как националист и шовинист»84) и тем более ан­тисемитизма («Ну, конечно, дело не в евреях: русские, если возьмутся (за власть. —А. В.), то и делают и выглядят хуже евреев. Но порядочные русские не берутся, плохим же все­гда еврей предпочтительней, и в этом смысле евреи делают нам большое одолжение...»85) — это была совершенно орга­ничная для него позиция.

Пришвин — редкий для 20—30-х годов, после разгрома крестьянских поэтов, случай писателя с русским самоопре­делением, и не случайно, размышляя о так и не написанном продолжении алпатовской трилогии, он занес в Дневник: «Современность скажется в остроте постановки вопроса о национальности»86.

В 1939-м, размышляя об этой насущной для нашего об­щества проблеме, о защите национального характера рус­ской литературы и противостоянии чужим влияниям, к ко­им Пришвин относил формализм, он написал воистину программные мудрые строки, выгодно отличающиеся от распространенного порой в патриотической среде культур­ного нигилизма:

«Борьба с этим должна быть не личной, с Маршаком или Багрицким, а вообще с формализмом. И ясно становится за­дача современного русского писателя: писателю классичес­кому, «внутреннему» русскому, нужно овладеть внешней формой, и не потерять силы своего внутреннего творчества, и не впасть в пошлость. В такой борьбе за национальную литературу исчезает борьба с «одесситом», потому что «одес­сит» со своим формализмом является достойным тружени­ком в творчестве. Так что нам, коренным русским, надо не


сетовать на засорение русского языка «одесситом», а учить­ся у них формальному подходу к вещам, с тем чтобы в эти меха влить свое вино»87.

Конечно, не все было благостно и просто в эти годы. Пе­риоды оптимизма сменялись пессимизмом: «Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах»88.

И, несмотря на «разговоры», по-прежнему жуткое одино­чество. С одной стороны — тысячи, сотни тысяч читателей, письма от пограничников, пенсионеров, молодежи, детей, его узнавали на улицах, приглашали в школы, однажды при­шла посмотреть на живого писателя молодая девушка и по­просила показать награды (а у него тогда был только значок «Ворошиловский стрелок»), лишь позднее появились скром­ные ордена, в 1948-м именем Пришвина назвали пик и озе­ро в районе Кавказского заповедника недалеко от Красной Поляны, мыс возле острова Итуруп на Курильских островах; с другой — полное непонимание в литературной среде. Как вспоминала Н. Реформатская, в разговоре у Пришвина «не раз проскальзывала мысль, что он «старейший писатель», а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут»89.

Одна из причин одиночества и непонимания — семей­ная. С Ефросиньей Павловной не было сил даже ссориться, а дети выросли и зажили своей жизнью.

«Соблазняет решение устроить окончательно свою ста­рость на Журавлиной родине, чтобы там жить до конца»90.

Но дело было и в общем положении вещей, для уверчивого писателя (как он себя называл) немыслимом: «До чего совестно жить становится! Никакое настоящее общение не­возможно, потому что боишься труса в себе и противно го­ворить с человеком, имея в виду, что он, может быть, для того и беседует с тобой, чтобы куда-нибудь сообщить. С ум­ным боишься его ума — использует! С глупым боишься, что разболтает по глупости»91; «Надо совершенно уничтожить в себе все остатки потребности "отводить душу"»92; «Решил выбросить из числа верных людей всех, кроме единичных столпов, совершенно неколебимых»93; «Остаются только свои семейные да еще два-три старичка, с которыми можно говорить о всем без опасности, чтобы слова твои не превра­тились в легенду или чтобы собеседник не подумал о тебе как о провокаторе. Что-то вроде школы самого отъявленно­го индивидуализма. Так, в условиях высшей формы комму­низма люди России воспитываются такими индивидуалиста­ми, каких на Руси никогда не бывало»94.


Один из таких немногих «старичков», с кем Пришвин встречался, проводя время в долгих разговорах и рассужде­ниях, — возмутитель былого спокойствия, ветеран отечест­венной литературы и близкий к эсерам общественный дея­тель — Разумник Васильевич Иванов-Разумник, в 30-е годы уже совсем оттесненный от литературный жизни и прямо столкнувшийся с советской карательной системой.

С Ивановым-Разумником у Пришвина установились от­ношения странные.

Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем пи­сатель мог быть предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные: «Ра­зумник со времени «Заветов» не сказал ни одного одобри­тельного слова о моих вещах, написанных при советской власти: он ревнует, Пришвина ведь он открыл. Я начинаю подозревать, что он вовсе и не понимал и не понимает, о чем я пишу (...) Ему, наверно, нравятся во мне некоторые стилистические приемы, по всей вероятности, действи­тельно в прежнее время еще более четкие, чем теперь. А до А. Белого, как говорит Разумник, я и совсем не дошел»1.

Вопрос этот Пришвина чрезвычайно занимал. Возможно, интуитивно он чувствовал: как бы ни хвалил его Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, имел машину, книги, переводы, со­брание сочинений и несколько охотничьих собак, вчераш­ний и завтрашний арестант Иванов-Разумник, при разности их жизненных взглядов и позиций, был для Михаила Михай­ловича экспертом и судьей «по гамбургскому счету» — не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декла­рировал, но мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею од­ной частью своего существа, в чем-то он оставался к началу века навсегда прикованным, и не случайно то и дело обра­щался к своей литературной юности и ее героям, не так ча­сто вспоминая литературно счастливые для себя 20-е годы.

Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, храни­тель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (дружба которого с Разумником Васильевичем ужасно воз­мущала Зинаиду Гиппиус: «А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя... дружит... с Ив. Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, — "писателем"»2), и был посланцем того мира, в плену у которого пребыв





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 243 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...