Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 2 страница



Февраль: «Алеша Толстой, предвидя события, устраива­ется: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллек­тиве и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается... Петров-Водкин болеет...»49; «Классовый подход к умира­ющим (в больнице выбрасывают трех больных, разъяснен­ных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон»50. Март: «Поражает наглая ложь»51.

Потом на короткое время воскресла надежда, и связано это было со сталинской статьей «Головокружение от успе­хов» («Пахнуло первыми днями Февральской революции»52), но очень скоро пришло понимание, что это только времен­ный отход: «Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход»53.

Апрель: «Из очень верного источника слышал, что в Ря­занской губернии во время мужицкого бунта бабы с детьми

стали впереди мужиков, и солдатики не стали стрелять. В царское время ничего такого быть не могло: солдаты бы, ко­нечно, стрельнули, но не вышли бы бабы, потому что толь­ко коллективы могли довести бабью душу до героизма»54; «Еще было, что в амбарах на муку сажали маленьких детей, рассчитывая, что детей пожалеют, не возьмут»55.

Май: «Писателям будет предложено своими книгами (на­писанными) доказать свою полезность Советской власти»56.

Июль: «Слезы и кровь в наше время, как две большие ре­ки, бегут и почему-то, видимо, так надо, до конца должны бежать, и если родники слез и крови станут иссякать, то ты стань коленкой на живое — и еще много выжмется»57; «Мы живем все хуже и хуже (...)

Эта еда и всякие хвосты у магазинов — самый фантасти­ческий кошмарный сон какого-то наказанного жизнью меч­тателя о социалистическом счастье человечества»58.

Август: «Деревня повторяет точно годы военного комму­низма»59.

Ноябрь: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или по­средством страха слежки, или страхом голода, в самой же внутренней сущности все представляется как распад на жаждущих жизни индивидуумов. Особенно резко это бро­сается в глаза, когда вглядываешься в отношения детей к отцам (...) Отвращение возбуждает также циничное отно­шение к побежденным: детей лишенцев выгоняют из школ и т. п.

И как заключительный вывод: «Революция — это грабеж личной судьбы человека»61.

Итак, ненадолго сблизившись во второй половине 20-х, Пришвин и большевики снова разошлись, хотя двойствен­ность и неопределенность, недосказанность в отношении к ним у писателя не исчезали и в эту кризисную для страны и для него самого пору. «Разрыв традиции делает большевизм, и вот именно когда он захватывает государственную власть (...) Трудно теперь оценить это действие большевиков, ког­да они брали власть, подвиг это или преступление, но все равно: важно теперь, что в этом действии было наличие ка­кой-то гениальной невменяемости. И вот именно потому-то и нельзя теперь нам в большевики, что прошло время, и раз тогда мы из-за мелочи не стали в ряды (мы с большевиками ведь только в мелочах разошлись), то теперь нельзя из-за утраты самости.


Была иллюзия счастливой жизни, если не будет царя. То­же иллюзия теперь у тех, кто мечтает о счастье без больше­виков»62.

Пришвин, верней всего, к этому времени уже никаких иллюзий не питал. Раньше они были и касались не столько деревни, сколько всей страны: «Я шесть лет писал «Кащееву цепь» в чаянии, что наша страна находится накануне воз­рождения, мной понимаемого как согласное общее творче­ство хорошей жизни. Предчувствие меня обмануло, оказа­лось, что до «хорошей жизни» в свободном творчестве еще очень далеко»63; «Мои книги, рассказы и очерки были напи­саны в уповании, что скоро будет на почве революции ка­кое-то возрождение страны»64; но теперь, в 1930-м, в «пе­щерное время» очень резко изменился взгляд и на страну, и на революцию, и на вождя.

«И вот размышляешь в своей пещере, задавая главный вопрос: есть ли наша революция звено мировой культуры или же это наша болезнь?

Если это наша болезнь, то болезнь, как, например, сифи­лис, полученная извне случайно, или же болезнь как след­ствие своей похоти. Или это болезнь, вроде юношеской не­врастении.

Я хочу думать, что это у нас болезнь роста и, значит, на­пример, явление Сталина с его «левым загибом» — неизбеж­но было: что-то вроде возвратного тифа»65.

В других случаях писатель высказывался резче:

Иосиф Сталин — «Невежественный тупой владыка»66; «Главный кадр безбожников вышел из семинаристов (...) с самых разных противоположных сторон жизни поступают свидетельства в том, что в сердце предприятия советского находится авантюрист и главное зло от него в том, что «цель оправдывает средства», а человека забывают»67.

На полях Дневника встречаются даже стихи неведомого автора:

Среди ограбленной России Живу, бессильный властелин68, —

а рядом с этим — исторические параллели:

«Может быть, Сталин и гениальный человек и ломает страну не плоше Петра, но я понимаю людей лично: бить их массами, не разбирая правых от виноватых, — как это мож­но!»69

«Вот человек, в котором нет даже и горчичного зерна ли­тературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во


всей своей наготе. Мистика погубила царя Николая II, сло­весность погубила Керенского, литературность — Троцкого. Этот гол, прям, честен, вообще прост, как полицейский пристав из грузин царского времени. И так нужно, потому что наступает время военного действия. Надо и самому еще упроститься, сбросить с себя последние, без проверки живу­щие во мне или, вернее, висящие, как одежда, наследствен­ные убеждения»70.

Последние строки этой записи очевидны — Пришвин интуитивно чувствовал личностное и более чем опасное расхождение с новой властью. Он ходил, как и все, по лез­вию ножа, и хотя репрессии не коснулись писателя ни тог­да, ни позднее, они глубоко ранили его, и после разговора с одной из своих знакомых, высказавшейся в том смысле, что «большевизм всем русским нравится», записал в Днев­нике: «Если бы могла эта дурочка чувствовать хоть немно­го, как болит душа у русского, сколько сослано людей и как там страдают!»71

 

Среди репрессированных были и люди хорошо ему зна­комые. В феврале тридцатого был арестован один из героев «Журавлиной родины» — потомственный владелец трактира и однофамилец известного писателя — Алексей Никитич Ремизов, и обычно сдержанный, избегающий без необходи­мости крепких выражений Пришвин не сдержался: «И какая

мразь идет на смену»

Месяцем раньше, в январе, скидывали колокола с церк­вей в Троице-Сергиевой лавре. Сначала сбросили самого большого — Царя, который весил 4000 пудов, он покатил­ся по рельсам и неразбитый лежал на земле; Корноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пу­дов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова, и эти события, при которых Пришвин присутствовал и запечат­лел на фотопленку, произвели на писателя очень тягостное впечатление, вновь заставив задуматься над собственной судьбой:

«Трагедия с колоколом потому трагедия, что очень все близко к самому человеку: правда, колокол, хотя бы «Году­нов», был как бы личным явлением меди, то была просто медь, масса (...) но и это бы ничего, это есть в мире, быва­ет, даже цивилизованные народы сплавляются.

Страшна в этом некая принципиальность — как равно­душие к форме личного бытия: служила медь колоколом, а теперь потребовалось, и будет подшипником. И самое


страшное, когда переведешь на себя: ты, скажут, писатель Пришвин, сказками занимаешься, приказываем тебе писать о колхозах»73.

14 апреля 1930 года застрелился Маяковский, и хотя пер­вый поэт революции был нашему писателю чужд, в эти страшные месяцы Пришвин написал: «Никогда весной я не был таким гражданином, как теперь: мысль о родине, посто­янная тоска не забывается ни при каких восторгах...»74

Атмосфера начала сгущаться и над Пришвиным, те си­лы, для которых писатель-единоличник был как кость в горле, перешли в наступление, еще не зная, что это их по­следний рывок и они скоро падут в кровавой чистке 30-х. Но тогда рапповцы были на коне и никто не мог подозре­вать о степени коварства верховного кукловода, свысока наблюдавшего за литературной борьбой. Разве что Горький. Однако он бесславно — по мнению Пришвина — уехал в Италию («Говорят, ни одного писателя не провожало его и что последние его три статьи отказались печатать «Извес­тия» и «Правда». Так окончилась «хитрость», которой он мог хвалиться весной прошлого года, все кончилось для М. Горького»75), и впервые за последние годы Пришвин по­чувствовал себя одиноким и ненужным: «Не было еще слу­чая, чтобы мне отказывали в журналах, но больше уже и не просят. Самое же главное, что сам чувствуешь: не нужный это товар»76; «Меня оттирают из «Нового мира», как оттер­ли из охотничьей газеты, расчухали окуня»77; «Хлебнул чув­ство своей ненужности и в «Новом мире» и вообще в мире современной литературы: видимо, все идет против меня и моего «биологизма». Надо временно отступить в детскую, вообще в спец. литературу, потому что оно и правда...»78; «Вчера в «Новом мире» был объявлен рекламный список на­печатанных в прошлом году авторов, и вот что меня забыли упомянуть или нарочно пропустили — этот величайший пу­стяк! меня расстроило (...) У меня доходит до того, что бо­юсь развертывать новый журнал, все кажется, что меня чем-то заденут и расстроят»79.

Самым серьезным противником Пришвина в эти годы оказался профессор Высшего литературно-художественного института (того, что создал В. Я. Брюсов), выпускник Пе­тербургского университета М. С. Григорьев.

Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, «в замкнутости и сознательной отчужденности от генерально­го фронта»80, а также в эпигонстве по отношению к симво­лизму.


Вообще-то на фоне нынешних критических опусов и со­стояния наших литературных «ндравов» статья из леворади­кального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей. Например, таких:

«Алпатов, если бы сделался писателем, был бы эпигоном символизма»81, — что понимал, возможно, и Пришвин, от­того и захлебнулся в своем творческом замысле.

Отталкиваясь от странного противоречия, что известный и общепризнанный мастер слова почти никогда не разби­рался в критике ни дореволюционной, ни послереволюци­онной, и от книги известного критика А. Лежнева «Литера­тура революционных десятилетий», который писал, что Пришвин «не избегает современности, но он подходит к ней исподволь, осторожно, затрагивая ее как будто мимоходом и беря ее под самым неожиданным углом зрения»82, и пред­полагал, что писатель идет в литературе боковой тропой, М. Григорьев не без основания заметил, что такой же боко­вой тропой Пришвин шел и прежде. Но самый интересный вывод критик делал в конце:

«Постигнув полноту пантеистического созерцания, Пришвин теперь уже на все социальные явления смотрит как на частное явление с какой-то высокой и очень укреп­ленной точки зрения, с какой-то башни крепости, куда не доносится реальный и часто прозаический шум. На все яв­ления Пришвин смотрит снисходительным, мудрым и лю­бящим взором, взором романтической иронии человека всегда знающего нечто более совершенное, чем то, с чем он встречается»83.

Это вовсе несправедливое суждение по отношению к за­гнанному в угол, не имеющему жилья, бедствующему, непо­нятому человеку и очень верное, если иметь в виду его жи­тейскую цель и дунинское будущее.

Любопытно, что в тридцатом году вокруг имени При­швина впервые за весь его долгий литературный путь вспых­нула настоящая литературная полемика, достаточно глубо­кая, острая и серьезно аргументированная, так что, не ка­сайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться. Кри­тик А. Еремин, на которого я неоднократно ссылался, решительно не соглашался с идеей Григорьева о пришвинском эпигонстве. «Пришвин настолько же далек от юродства А. Ремизова, насколько и от пессимизма К. Гамсуна, но да­лее всего от русских символистов. Русский символизм ха­рактерен прежде всего своим трагическим мировосприятием,


которому совершенно чужд благостный, умиротворен­ный Пришвин», — писал он84. Конечно, Пришвин не был таким уж благостным и умиротворенным, трагического в его книгах всегда было много; Ефремин угадал не столько ны­нешнее положение дел, сколько стремление своего подопеч­ного, внутреннюю цель его творчества — примирить (уми­рить) все противоречия, даже самые злые, обрести цель­ность; и расхождение между писателем и критиком и, шире., между Пришвиным и тогдашним официозом шло по пово­ду средств достижения этой общей цели.

По Ефремину, это возможно было только через огонь классовой борьбы и только при коммунизме, по Пришви­ну — через творчество (перевальская идея Галатеи). Но тем не менее и профессор Григорьев, и «поэт» Ефремин в чем-то очень важном Пришвина угадали, «расчухали», после че­го от него требовалось принести покаяние за связь с Рели­гиозно-философским обществом и отречься публично от старого мира. Пришвин, защищаясь от этих нападок, оправ­дываясь и объясняя себя, восклицал: «Я не мог описать эпо­ху богоискательства только потому, что выходит как-то фе­льетонно и не связано с органическим целым. Без этого жи­вого чувства органического целого, чувства всей жизни по себе самому я ничего не могу написать»85.

Все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из «Перевала» и написал Н. Зарудину:

«Дорогой Николай Николаевич!

Я выхожу из "Перевала", потому что все оппозиционные литературные организации считаю в настоящее время неце­лесообразными. Кроме того, мысли, высказанные мной в "Кащеевой цепи" и друг, моих сочинениях, в настоящее время все слова о свободе, гуманности и т. п. должны смолкнуть и писатель должен остаться с глазу на глаз с Не­обходимостью.

Перевальские слова о свободе, гуманности, творчестве и т.п. должны теперь смолкнуть, а писатель иметь мужество оставить литературу и побыть с глазу на глаз в недрах про­сто, как живой человек, "как все".

Все литературные оппозиционные организации считаю теперь неуместными и выхожу из "Перевала"»86.

Официально Пришвин сообщил об этом в статье «Ниж­нее чутье», опубликованной в январе 1931 года в «Литера­турной газете» и имевшей, по его словам, большой успех, хотя опубликована она была не сразу, в ноябре 1930 года ре­дакция отказывалась ее принять, а Н. Замошкин говорил Пришвину: «Заедят».


Однако не заели и не смогли бы заесть, ибо статья была составлена так искусно, как умел писать только закаленный в битвах, умудренный жизненным опытом литературный муж. Начав с того, что автор одной из антипришвинских статей принял своего героя за юношу и вовсе не знал, что тот четверть века «работал в литературе» и еще до войны его книги были переведены на иностранные языки, Пришвин перешел в атаку на своих врагов.

«Скажите, почему мы чистим плохих работников во всех учреждениях и терпим до сих пор совершенно невежествен­ных критиков?»87

«Тов. Григорьев зарылся в моих отдаленных, совсем ох­ладевших следах, что даже назвал меня эпигоном символи­стов, хотя во всей литературе мало найдется равных мне эм­пириков и реалистов»88, — опровергал своего главного зоила Пришвин и далее бил его и всю рапповскую банду тем же оружием, каким когда-то атаковал ярую антисоветчицу Зи­наиду Гиппиус, а заодно и революционного поэта Алексан­дра Блока:

«"Перевал" в этом был лишь поводом, темой, заданной извне, основная же причина в обыкновенном чрезвычайно распространенном учительском заумье: люди в футляре уже не чуют простой язык, как не чуют живую жизнь, и потому, когда приходит к ним сама жизнь, они засмысливаются, чи­тают живым языком написанные строчки, ищут символы между строчками...»89

Решение покинуть тонущий «Перевал» иные либерально мыслящие читатели могли бы счесть малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина этот посту­пок, даже не принимая во внимание тот факт, что его член­ство в группе носило характер случайный и ему не от чего было отрекаться, был органичен: оппозиционность — не его дело, и он мог пребывать в «Перевале» лишь до тех пор, по­ка тот не сталкивался напрямую с властью.

Пришвинские обвинения в адрес «Перевала», правда, были не вполне справедливы, члены группы пытались защи­щать своего старшего товарища от нападок. Так, весной 1930 года в осином гнезде РАППа — Комакадемии — состо­ялась дискуссия о «Перевале», на ней зашел разговор о При­швине и, в частности, о его рассказе «Медведь», с жесткой критикой которого выступил некий М. Гельфанд, и его оценка Пришвина была, пожалуй, самой резкой из всего сказанного о писателе не только в этот мрачный год, но и за всю его долгую жизнь: «Человек от города, с его борьбой, с его треволнениями идет в сторону, к природе. Он встречает

медведя и по каким-то особым знакам вспоминает, что он — человек — был когда-то не хуже этого медведя, что когда-то было гармоническое целостное существование. Он жалеет об этом первобытно-счастливом времени и т. д. Это тоже называется в «Перевале» видение мира. По-нашему это называется проклятием по адресу революционной действи­тельности, проклятием, исходящим от тупого, раздраженно­го филистера, которому «помешали» спокойно и безбедно устроиться на этой планете. Логика буржуазного в литерату­ре либерализма становится что ни дальше, так все непри­глядней»90.

А вот как Пришвина защищали (М. Полякова): «Возьмем рассказ «Медведь», на который обрушился т. Гельфанд. Ко­нец этого рассказа написан очень остроумно. Пришвин по­вествует о том, что пока он был известен крестьянам как пи­сатель, никто им не интересовался, но как только он убил медведя — в нем крестьяне признали не только охотника, но и писателя. Из рассказа можно вывести чрезвычайно полез­ную для нашей современности мысль, а именно, что каждый из нас, книжных людей, отправляясь в деревню, должен уметь не только читать, писать и разговаривать, а должен знать и крестьянскую работу (...) Надо работать так, чтобы тебя ценили, а не считали болтуном. «Медведь» один из примеров того, каким образом современность в искусстве иногда скрывается там, где нет прямых лозунгов»91.

И все же было слишком очевидно, кто в этой драке силь­нее. Идти против силы Пришвин не собирался. Еще когда все только начиналось, он записал: «Как можно быть про­тив! только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит»92.

Глава XXI ЗА ПЕРЕВАЛОМ

Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам, вслед за Мережковским, называл «лични-ком». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил писатель оп­ределенные границы даже не лояльности, а личной незави­симости, возводя на пути государственной диктатуры рубе­жи гражданской и художественной ответственности и всегда отделяя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (при этом дипломатических отношений не порывая и

предусмотрительно обмениваясь с кесарем посольствами и любезностями).

«Если мне дадут анкету с требованием подтверждения своего умереть на войне с буржуазией, я это подпишу и ум­ру, но если в анкете будет еще требование написать поэму о наших достижениях, я откажусь: потому что поэмы делают­ся той сущностью личности, которая прорастает в будущее и тем самым ускользает от диктатуры данного момента»1.

«Иной совестливый человек ныне содрогается от мысли, которая навязывается ему теперь повседневно: что самое не­вероятное преступление, ложь, обманы самые наглые, сис­тематические насилия над личностью человека, — все это может не только оставаться безнаказанным, но даже быть неплохим рычагом истории, будущего»2.

Все это — новое в его мировоззрении по сравнению с 20-ми годами, здесь прошел рубеж, отделивший 20-е от 30-х, будто кто-то специально прочертил границу, и одновремен­но с ее обозначением в душе государственника, в гранитном основании его общественных воззрений образовалась страшная трещина.

Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принци­пам коммунизма, но несомненно, благодаря им, мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили»3.

Но теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай: ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал: «Если о современной жизни раздумы­вать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позор­но жить...»4

«Нельзя жить» — в его устах нелепость, оксюморон, вы­зов всей его жизненной философии, построенной на ут­верждении бытия в любых условиях, прямой путь к суици­ду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отде­латься, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох, вернее всего, — отражение минутного наст­роения, само по себе оно очень показательно:

«Уметь жить — это значит так сделать, чтобы ко всем лю­дям без исключения стоять лицом, а не задом.

Уметь умереть — это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгно­вение жизни», — писал он в 19325 году.

Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырывают­ся из глубины сердца, о которой человек иной раз и не мо­жет подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая



попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писа­теля назад, в прошлые времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узни­ка. Пришвин не был и не мог быть мучеником и героем, идущим за свои убеждения на крест.

Одно было для него неизменно в эти годы — спаситель­ная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература бы­ла ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переклю­читься на фотографии, на картофель, на коз или коров, но не в силах был бросить писать. В ЗО-е годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные 20-е, и позднее, в конце трагического десятилетия, свое от­ношение к литературному творчеству сформулировал серь­езно и патетически:

«Из биографии, когда я стал на писательство: это най­денное есть безобманное, непродажное — это есть я сам; тут мое самоуважение, мое достоинство, моя честь — это я сам и мой дом; неприкосновенное, и никто не может вмешать­ся: будут брать днем — ночь моя, будут в деревне — я в го­роде, в Москве — я в Ленинграде, я везде, ищите. Никому нет дела до этого мира, и я его никому и не навязываю: это мое сегодня»6.

Так он опять сделался неравнодушен к словам о добре и зле, что и стало центральной для него темой в этот новый исторический период.

Когда после года «великого перелома» стало окончатель­но ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а ок­репла и закалилась, и звенья этой цепи получили имена — коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, — Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителей, исходил из своих принципов: если нельзя раз­бить цепь зла в открытом сражении, если невозможно про­тив зла применить насилие, надо искать другие пути:

«Творчество — единственное лекарство против «обиды», и вся энергия должна быть направлена в сторону сохране­ния творчества. Творческий светильник, с которым входит поэт в то время, когда кончается действие разрушительной силы и революция вступает в период созидания.

Мне кажется теперь, что десять лет я писал в чаянии, что


разрушение кончено и начинается созидание. Тяжело, упав, подниматься на новую волну»7.

Надо запастись терпением, надо выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и граж­данской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света, пока не прорастут таящиеся во мраке и холоде зерна и не дадут новые побеги неуничто­жимые корни — мысль стоическая, невероятно современная и неисчерпаемая для бегущей по кругу русской истории, традиционно русская мысль, ибо давала она ответ на извеч­ный наш вопрос «что делать?», и, оправдывая самый ход ве­щей, где чередуется свет и тьма, день и ночь, воскресение и смерть, холод и тепло, добро и зло, проводя параллели с возлюбленным миром природы, зоркий и чуткий охотник за счастьем, со всех сторон обложенный врагами, писал:

«Так бывало не раз со мной, и вот отчего, когда прихо­дишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения»8.

Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназ­начение художника — сохранить людям сказку во времена разгрома, — и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное его аутодафе: «Пусть люди добыли хлеб и молятся усердно Богу, словом, все у них будет, и в полном порядке. И все-таки если нет у них игрушки, нет досуга играть и забывать­ся в игре иногда совершенно, то вся эта деловая и умная жизнь ни к чему, и в этом уме не будет смысла. Значит, мы, артисты, призваны дать людям радость игры против необ­ходимости умереть»9.

Игра, по Пришвину, включалась в противостояние доб­ра и зла и как способ и средство, но никогда она не была самоцелью и не исчерпывала его творчества, сколь бы глу­боко это понятие игры мы ни толковали. Пришвин был че­ловеком с иерархическим сознанием, может быть, даже слишком иерархическим, и самоцелью для него была идея личности, которую он протащил сквозь все жизненные ис­пытания, от марксистских кружков на Кавказе до закатных дунинских дней (правда, едва напоследок не угробив), но в 30-е годы, во время открытой войны государства против личности, тема эта зазвучала особенно мощно: «Конечно, все это нынешнее свержение личностей и всяких зароды­шей авторитета — для настоящей личности — нечто вроде пикировки (подщипывают корешки, чтобы через это раз-


дражение капуста лучше росла). И вот задача каждого из нас — научиться так выносить «чистку», чтобы чувствовать не внешнюю боль, а радость внутреннего роста. Все это, все, мои друзья, зарубите у себя на носу как основное пра­вило, силу, оружие и вообще условие непобедимости (бес­смертия) личности человеческой и вместе с тем торжество человека во всей природе»10.

В это он верил, этому служил и, как бы ни было писате­лю тяжело, когда его изгоняли из литературы («Остается два выхода: возвратить профбилет и взять кустарный патент на работу с фото или же, как цеховой художник, применять свое мастерство на портреты вождей (описывать, например, электрозавод»"), даже в этих условиях Пришвин искал вы­хода — одно из самых важных для него философских поня­тий в 30-е годы — и были в его жизни минуты и часы, ког­да на рассвете, в сыром лесу, он его находил и испытывал счастье, за которым не переставал охотиться в самые тяжкие минуты жизни: «Горюны всего мира, не упрекайте меня: ведь почти все вы еще спите, и когда вы проснетесь, обсох­нет роса, кончится моя собачья радость, и я тоже пойду го­ревать обо всем вместе с вами»12.

То была его форточка, за которую его не раз попрекали и без которой он бы не смог выжить, его отдушина, остав­шаяся ему от Берендеева царства теперь, когда опять, как в 1918—1921 годах, писатель качался над пропастью между от­чаянием и надеждой.

Сравнение двух исторических периодов в судьбе При­швина не случайно. Хотя жизнь советского писателя, пусть даже попутчика, резко отличалась от жизни безвестного сельского шкраба, психологически два времени оказались невероятно схожи, как если бы согласно восточным горо­скопам жизненный ритм человека повторялся через каждые двенадцать лет. И дело не только в том, что на пути у При­швина, еще недавно азартно подсчитывавшего, сколько и где ему заплатят, замаячила ненавистная бедность и семья его жила тем, что Ефросинья Павловна продавала молоко, но еще более — в вернувшемся ощущении одиночества и своей невостребованности.

Несмотря на то, что Михаил Михайлович был человек очень живучий и на будущее русской литературы смотрел замечательно оптимистично, в духе того биологизма, за ко­торый его так ругали («Литературе-то уж нечего бояться, за­претить вовсе литературу — значит запретить половой акт. Долго не протерпишь...»13), на рубеже 20-х—30-х его жизне­радостности пришлось пережить горькие минуты: «Те, срав-


нительно редкие дни, когда тоска моя так мало отличается от головной боли, что подумываешь — не принять ли пира­мидон, — я знаю одно средство: выпить. Боюсь одного — привыкнуть, попасть в самое омерзительное рабство и не держу вина».





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 230 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...