Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Для Михаила Михайловича проблема заключалась в том, что, как ни клял он на протяжении вот уже тридцати шести лет свою Ксантиппу, как ни выбирал намеренно квартиру на одном из верхних этажей, чтобы боявшаяся лифтов Ефросинья Павловна реже его навещала, ему было тяжело навсегда с ней расстаться.
«Все думаю о покинутой мною женщине. Мне тяжело не от ее страдания, столь простого, а от соседства моей сложнейшей любви (от которой должно родиться нечто не только для моего личного удовлетворения, а может быть, и еще для кого-нибудь), соседства этой любви со страданием впустую».
А вот голос Валерии Дмитриевны: «Если бы я знала, что Вы настолько связаны с Е. П., я не пошла бы Вам навстречу».
Павловна рыдала, она была готова его отпустить («Павловна, поплакав сильно, пришла в себя, села у окна. Я поцеловал ее в лоб, она стала тихая, и мы с полчаса с ней посидели рядом. Все может кончиться тем, что они смутно поймут, какая любовь настоящая») и... не отпускала. Слишком женщина была.
«Е. П. довела свой показ злобы до последнего: вот-вот и случится что-то! Она притворяется, лжет, когда говорит, что отпускает меня и скоро уедет»; «Павловна вдруг накинулась на меня: "Знаю, знаю, не погуляешь, все разрушу и ляпну в самое место"».
Иногда между супругами наступало примирение, потом война разгоралась с новой силой. Пришвин на коленях умолял Ефросинью Павловну о прощении, она грозила стрихнином ему и ножом Валерии Дмитриевне, он вызывал психиатров, одни полагали, что ничего страшного нет, другие находили, что и сам Пришвин болен. От невыносимости такого положения писатель бросился в Загорск.
Была середина марта, его драгоценная, им открытая и воспетая весна света, он бродил в одиночестве по лесам, писал своей возлюбленной лирические письма про зарайские страны и ангелов, которые, верно, могли вносить только раздражение в душу несчастной растревоженной Валерии Дмитриевны, понуждая ее к резким словам: «Вы стары, вам надо было сойтись со мной 10 лет назад».
Пришвин все понимал: «Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался из всех своих сил превратить свое чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь уже оказалось), что мои письма прекрасны, а ее письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая».
Единственное, что он мог для нее сделать — подарить свой архив («Это будет крупным материальным фондом на случай катастрофы — это раз, а второе, изучив этот архив, присоединив к нему наш опыт вдвоем, ты легко можешь написать книгу, сбыт которой обеспечен значимостью моей в литературе.
Передачу тебе архива сделаю нотариальным порядком»). Но ей иного было нужно...
Наконец в апреле они уехали в небольшую подмосковную деревню Тяжино под Бронницами, а Павловна, прожившая все эти дни в Москве, отправилась в Загорск «огород сеять — весна не ждет». Пришвин с Валерией Дмитри-
евной поспешили в Москву, и в тот же день к нему прибыл «с новыми угрозами» от Павловны уже известный нам крестьянский писатель Ф. Каманин.
Для того чтобы взглянуть на ситуацию глазами тех, кто не просто сочувствовал Ефросинье Павловне, но и стремился ей как-то помочь, предоставим слово самому Ф. Каманину, в отдельных оценках весьма неточному. Свидетельство Каманина любопытно именно тем, что выражает общий настрой всех причастных к пришвинской семейной драме людей:
«На шестидесятом своем году он разошелся с Ефросиньей Павловной, с которой прожил лет сорок, прожил так, как дай бог каждому, имел двоих детей и трех внуков, и женился на другой женщине.
Всех, кто знал Пришвина, это потрясло ужасно. Одни бранили Михаила Михайловича за бессердечие и эгоизм, другие жалели его, и мало кто его оправдывал. И почти все осуждали Валерию Дмитриевну, новую жену, что, мол, вышла за него не по любви, а по расчету. Я-то знал, что полюбить его очень можно, но и у меня, признаюсь, были сомнения. А многие из друзей Пришвина, даже такие давние, как Фаворский и Кожевников, совсем отошли от него.
Волею случая я оказался втянут в семейную драму и рассказать о ней считаю своим долгом.
Итак, весной 1940 года я приехал в Москву, узнал всех взволновавшую новость и, не подумав, что нельзя вмешиваться в такое деликатное дело, тут же позвонил Пришвину. Ответил незнакомый женский голос, я назвал себя, потом слышал в трубку, как голос этот произнес: «Михаил Михайлович, какой-то Каманин хочет вас видеть», и его голос: «Ну что ж, пусть приходит и этот...» Такое начало не предвещало ничего доброго, но я к нему поехал. Двери открыла женщина, которая не показалась мне молодой, лет, наверное, сорока. «Значит, не в молодости тут дело», подумалось мне. А она, Валерия Дмитриевна, провела меня в кабинет и тотчас же ушла.
— Михаил Михайлович, что вы делаете? — начал я на
прямик, словно в омут бросился. — Вы ведь наш учитель и
в литературе, и в жизни, а чему вы учите? Как жен бросать
на старости лет?
Он не дал мне больше говорить, вскочил как ужаленный.
— А-а! — закричал он. — Это Кожевниковы так настрои
ли тебя? Ну и черт с вами, я вас ничуточки не боюсь! Говорите, что хотите, а я, наконец, встретил женщину-друга, полюбил ее, как никого еще не любил, и буду с ней, если толь-
к она не покинет меня. Я должен с ней быть, поймите вы это! Хоть под старость я имею право жить с другом, который близок душе моей? Ты скажешь, что Ефросинья Павловна тоже была мне близка, что я ее любил? Да, любил и жил с ней согласно, а знаете ли вы, что был всегда одинок? Ведь она, хоть и умна, никогда не понимала меня, не могла понять, чем я живу. Вы этого не знали? Так узнайте теперь! А еще беретесь меня судить!
— Я вас, Михаил Михайлович, не сужу и судить не имею
права, но мне жаль Ефросинью Павловну. И я, и другие то
же — мы любим вас, но любим и ее, поймите вы это.
Так пытался я возражать, да он не слушал, он продолжал кричать, потому что вину свою все-таки ощущал, но тут вошла в кабинет Валерия Дмитриевна, и он, как увидел ее, сразу поутих.
—Вы меня простите, — говорит она, — но я услышала,
какой у вас бурный пошел разговор, и решила войти. Тем
более, что речь, кажется, идет обо мне, я тоже хочу свое слово сказать. Вот вы сказали, что вам жалко Ефросинью Павловну. Это по-человечески понятно. А Михаила Михайловича вам разве не жалко? Я знаю, что говорят обо мне, и хо
тела уйти, но вы знаете, что он мне сказал. Он сказал, что
покончит с собой, если только я покину его.
—Да, покончу, — отозвался он. — У меня уже написаны три письма правительству, в Союз писателей и всем
друзьям — и ружье заряжено. И я уйду из жизни, колебаться не буду.
Мне стало страшно, так спокойно были произнесены эти слова.
Поднялся я уходить, но Пришвин не пустил:
— Посиди немножко... Давай уж, раз начали, закончим
этот тяжелый разговор. Я на тебя не сержусь, хоть и накричал на тебя. На твоем месте я, пожалуй, не то еще сказал
бы... Вы скажете, что я немолод, пора бы и угомониться. Но
ведь Гете влюбился в семьдесят лет? И потом, я же не бросаю ее, все ей оставил в Загорске и на жизнь буду давать,
чтобы не нуждалась ни в чем. Ты скажешь, одинока она? Но
я-то не могу с нею жить. Было бы подло жить с одним чело
веком, а любить другого, я так не могу... Вот и все, что я хо
тел тебе сказать. Можешь передать своим Кожевниковым»10.
Мемуаристы вообще склонны искажать реальную картину событий. Дневникам доверия больше, но в самом главном — решимости Пришвина свести счеты с жизнью — этому свидетельству невозможно не доверять, потому что и Дневник, и воспоминания говорят об одном и том же. Сразу после ухода
Каманина, о котором Пришвин отозвался весьма раздраженно, Михаил Михайлович записал: «Ночью дошли до того, что решили вместе умереть, "как Ромео и Джульетта"».
Ситуация казалась безвыходной, нервы были у всех на пределе («Лева кричат на меня в своем безумии, что «женку» мою посадят, а с меня ордена снимут. Это было так непереносимо и больно и ужасно, что во мне что-то оборвалось навсегда»); «Она (Павловна. — А. В.) в крайнем возбуждении советовала «сушить сухари на дорогу в Сибирь вместе с В. Д.»; она, жена орденоносца, постарается сделать «"им" это удовольствие», и тогда Пришвин решил обратиться к Ставскому: «искать защиты от клеветы».
Главный: секретарь Союза писателей и главный редактор «Нового мира» был в курсе пришвинских семейных дел. Еще когда в феврале, раненый, он вернулся с финской войны, Пришвин пришел навестить его и рассказал о том, что встретил женщину, чей приход призывал в «Жень-шене», и «намекнул ему, с каким мещанством встретился (...), воюя со старой семьей ва новую жизнь». Ставский предложил помощь, если возникнут трудности, и вот теперь этот час настал.
Аудиенция будущей пары у ком-попа закончилась победой: «Ставский обещал «в соответствующих учреждениях» прекратить происки, какие бы они ни были, со стороны наших врагов и вызвать для внушения Леву». Но победа далась нелегкой ценой: «Я сидел как в корсете. Ставский допрашивал Л... Она: врала как сукина дочь».
Врала, и: ничего другого ей не оставалось. Если бы Ставский, или Лева, или Павловна, или даже Аксюша узнали о ссыльном прошлом Валерии Дмитриевны, то эта история могла принять совершенно иной оборот, тем более что НКВД не оставил Валерию Дмитриевну в покое после возвращения изссылки. К счастью, никто так ничего и не узнал. Или сделал вид, что не узнал. Ведь Ставский мог навести справки to пришвинской возлюбленной по другим каналам... Да и много ли мы знаем о Ставском, раненном на одной войне и через несколько лет погибшем на другой, чтобы бездумно1 его осуждать как советского функционера сталинских времен?
Но вернемся к мемуарам Каманина:
«Я простится с Пришвиным, а ночевать действительно поехал к Кокевниковым и в тот же вечер им все рассказал.
— Да-а... - вздохнул Кожевников, — я знал, что тут все кончено. Ефросинье Павловне доживать век одной.
Встретился я с нею. В этот приезд мне надо было пожить, поработать вблизи Москвы, и тот же Кожевников по-
советовал съездить к Ефросинье Павловне. Она, мол, сейчас одна, гостям будет рада. Я знал, конечно, какие тоскливые у нас пойдут беседы, но выхода другого не было, да и повидать ее хотел.
Приняла она меня со своей обычной милой улыбкой, сразу захлопотала с угощениями, стала расспрашивать обо мне, о жене, о детях, я ей ответил, а потом перешел к тому, зачем приехал.
— Дорогой мой, я вас с удовольствием пущу, но куда? В
полуподвале вам не ужиться. Отдала бы кабинет Михаила
Михайловича, мне он ни к чему, да все еще жду. Все надеюсь, старая дура!
Она улыбалась, но на прекрасных, все еще прекрасных ее глазах сверкали слезы.
— И надо же, — сказала в другой раз, — никто мне не
был мил кроме него. Вы думаете, ежели я малограмотная, то
не понимала, с кем жила? Нет, мне радостно было быть женою Пришвина»".
Глава XXVII СТАРШИЕ
Очевидно, что Каманин, который впоследствии у Ефросиньи Павловны поселился, симпатизировал своей хозяйке. Так ли великодушна и благородна она была, сказать трудно, в этой истории беспристрастных свидетелей не было, и тем дороже признания, вырвавшиеся против воли мемуаристов.
Как ни был Пришвин раздражен против Ефросиньи Павловны, отстраненным взглядом он видел и понимал, что верность Берендееву царству и его заповедям, которые «во всех букварях на весь многомиллионный народ печатаются», хранила именно она, в то время как сам автор этих заповедей изменил собственному прошлому, поскольку отныне смотрел и на него, и на атрибуты прежних волшебных царств по-иному: «Семейная жизнь есть нечто такое, чего осмыслить нельзя, пока из нее не вышел. Вот я то же самое создал из своей семьи, какую-то легенду о Великом Пане, а может быть, даже и патриархе родовом. А после оказалось все это маскировкой, прикрывающей свою неудачу, свою бедность»1.
Пришвин этот переворот представлял, как некий небывалый для него опыт, позволивший им с Валерией Дмитриевной подняться на новую, более совершенную ступень человеческого существования.
И А. Варламов
•
«Секрет наших отношений, что художник напал на своего рода художника с ярким лучом внимания, а не к принципу, как это делает Каренин».
Легче было бы не касаться всех этих подробностей и не нарушать созданную двумя любящими людьми сказку, которую они были готовы подарить всем и которую утверждали наперекор лжи и насилию эпохи. «Во всеобщности моего переживания заключается секрет прочности моих писаний, их современность», — писал Пришвин; «Я для всех люблю», — отвергал он возможные упреки в эгоизме и легкомыслии, но не в его силах, оказалось, распространить эту всеобщность на своих современников и уж тем более на ближних*, а потому он имел в виду людей будущего, находящихся на той стадии «беременности», то есть ожидания рождения личности, через каковую он прошел много лет назад, невыносимо страдая оттого, что называл в ту далекую пору «быть маленьким».
Идея обращения к подобной далекой личности была для Пришвина не нова. Еще в 1924 году он писал: «Мое заветное желание — открыть путь другим. Я один, я индивидуалист и отталкиваю всех от себя, потому что они мешают мне открывать путь для них же самих, я работаю для других, для тех других, а не этих. В жизни я индивидуалист, в идеале коллективист»2.
С годами ближние тем более не становились ему ближе, а скорее перемещались в будущее, в даль. Когда знаменитый русский физиолог А. А. Ухтомский в 1928 году писал о Пришвине, как об «открывателе нового (а для простых людей — старого, как мир!) метода, заключающегося одновременно в растворении всего своего и в сосредоточении всего своего на другом»3, этим другим был непременно человек далекий и неизвестный, отстоящий и во времени, и в пространстве.
Пришвин — и это едва ли не самое главное в нем — был убежденнейший утопист и рассматривал себя как человека будущего («Жизнь гениального человека лично пуста и вся целиком распределяется в деле для будущего»4, — писал он еще в 1928 году; «Правда в том, чтоб бороться с настоящим временем за будущее»5).
Отсюда и проистекало его глубинное родство с коммунизмом, пусть даже называемым им этическим коммунизмом, как разновидностью утопии, призванной переиначить
* «Писатель всегда эгоист и отчасти обманщик, потому что личную жизнь свою маскирует общественным служением» (Пришвин о Розанове. С. 181).
человеческую природу и освободить ее от предрассудков прошлого. На этом стремлении к утопии и основывался его договор с большевиками.
«"Моя свобода" — не фальшивая свобода либералов вроде Герцена, а то самое творчество, которое рано или поздно создаст для всех нас желанный мир на Земле»6, — писал он в черновике письма к Фадееву, которому не понравилось употребление Пришвиным в «Падуне» слова «свобода», и он сделал за это старейшему беспартийному писателю коммунистический выговор.
От этого противоречия с эпохой и ее вождями, со «слепым временем» Пришвин сильно страдал, но как человек будущего старался глядеть на текущее время извне, с высоты (не с высока) и, хотя никогда не смешивал свое призвание с проповедью или учительством, начал ощущать себя Старшим, более мудрым, зорким, чутким, более совершенным и духовно богатым человеком, нежели ограниченные несчастливые люди, которые его окружали и, сами взятые в плен либо церковностью, либо большевизмом, взяли в плен его возлюбленную, из ограниченности своей и косности мешая их большому счастью.
Вина или беда его ближних, окружения Валерии Дмитриевны, ее мужа Лебедева, Павловны, Аксюши, детей и всех, с кем вел писатель свою «суровую борьбу за любовь», в его глазах была в том, что эти люди недостаточно талантливы в любви и в жизни, что они — частичны и не могут вместить в себя открытого ему и его возлюбленной духовного богатства, космоса, Целого.
Все это не означало для Пришвина ницшеанского презрения к несовершенной твари, скорее наоборот, нечто снисходительное, жалостливое сквозило в его записях: «Когда приходишь в дух и глядишь на мир, на землю и, особенно на небо с творческим вниманием, то каждая тварь, каждая мелочь становится радостно-прекрасной в Целом. Вот истинный путь, наверно, и есть дело восстановления Целого, а не бездейственное пребывание в неподвижном порядке».
Однако в ту пору к реальной, непридуманной Валерии Дмитриевне, которая несла свой крест, ухаживая за больной матерью (как горько писала она Пришвину в пору апофеоза войны в его семействе: «Вы можете там все плакать, кричать, драться и не спать, потому что Вам можно болеть, лежать и утешать друг друга. Я же должна завтра идти на работу и работать хорошо, иначе я погублю свою мать и потеряю всякую почву в жизни»), пришвинские рассуждения могут быть отнесены не целиком, а частично.
Восхищенные слова о гениальности возлюбленной («Ляля была уверена, как великий художник, знающий, куда она идет...») говорились апологетом великого Целого от избытка чувств, от любви, нежности и умиления. Но главное в тех словах — снова греза, мечта, воплощенность которой в таком образе свидетельствовала о том, что еще вчера рассуждавший об исключительности и избранности любого, каждого человека и отрицавший за гением право на особую мораль, Пришвин на время своей домашней войны придерживался древнего принципа деления людей на человеческое стадо и избранных, на цельных и частичных. Коли человек гениален, избран, к нему и мерки другие должны быть приложены — не берендеевы, и такая логика заводила куда как далеко и в вопросах более глобального характера, нежели маленькая семейная драма, по-новому высветившая его личность.
Весной 1940 года двое влюбленных столкнулись с чудовищным одиночеством и непониманием, какое едва ли им было по силам вынести, что и подтверждают воспоминания Каманина. Ставский не в счет. Исключением, поразительным исключением был Александр Михайлович Коноплянцев, «друг с гимназической скамьи, который, несмотря на Левину передачу, высказал мне сочувствие. Весть эта как первая ласточка из того мира, где все стоит за любовь».
Писатель потрясен был тем, что семья, ради которой он всю жизнь столько трудился, отнеслась к нему (более всего — дети) цинично и потребительски, как к вещи, обратив «всю ненависть» «к Ляле как к возможной наследнице».
Хорошо это сознавая, Пришвин писал позднее, в 1943 году: «Так несчастный В. В. Розанов возвеличил свой обезьянник-семью. Я был тоже на этом пути, но пришла Ляля и разогнала мой «обезьянник», и тут только я увидел насквозь через себя самого, насколько несчастен был В. В. Розанов»7.
В. В. Розанов был несчастен по другим причинам, да и В. Д. Пришвина впоследствии «говорила, что мой путь будто бы противоположен розановскому», но что касается отношения Пришвина к детям, то, похоже, так дело и обстояло: «...И так вот они столько лет жили с примерно бескорыстным человеком и наживали себе корысть, и человек этот еще жив, а они уже делят вещи его, и страх его физический перед пошлостью они принимают за трусость. И все это мне приходит как расплата за безбожное «равенство», в котором они росли и воспитывались».
«Тяжело это перенести, их эгоистическое горе. Тяжело думать, что всю жизнь провел в детской комнате и дети ничего-ничего хорошего от меня не взяли. Это конец всему»8.
Приведем еще одно воспоминание, А. С. Пришвина, дружившего с пришвинскими детьми:
«Молодость ничего не прощает. Она обо всем судит прямо и безапелляционно. Никаких переходов между «да» и «нет» не существует. Только так, а если не так, то ко всем чертям!
Вот так мы судили о дяде Мише, когда он круто сломал свою жизнь и пустил поезд по новым рельсам. Нам казалось, что он перечеркнул свою старую жизнь, выбросил вон все, что было хорошего в ней, не оставил ничего, все принес в жертву. Молодость, скитания по стране, «охота за счастьем», собаки, радость звонкого гона, дети, внуки — все полетело куда-то в тартарары»9.
Лева был взбешен, Петя слишком занят своими обстоятельствами, и положение короля Лира Пришвина ужасало. Он не держал на них зла («Павловна, Лева, Петя, даже Аксюша — вовсе не плохие люди, но я их разбаловал, мой грех в том, что не вел себя с ними как Старший, не утруждал этим себя»), однако с горечью написал воистину шекспировские строки: «Для сыновей я умер, испытав нечестивые похороны, и они умерли для меня».
История Пришвина вообще удивительным образом показывает, как связаны у иных художников, пусть даже сказочников, творчество и судьба, обстоятельства внешние и внутренние, что и утверждал он сам, говоря «жизнь — это роман», но точно так же верно было б заметить, что «роман — это жизнь».
Когда летом 1940 года ситуация мало-помалу прояснилась и опасность поражения в войне с домашними миновала, писатель более взвешенно описал разницу между художником и человеком толпы:
«Человек, имеющий постоянное общение с вечностью, в малых земных делах должен быть образцом для всех маленьких людей, лишенных чувства вечного в мире. Вероятно, это до крайности трудно, и вот отчего пустынники жили в пустыне, а художники создали себе особый растрепанный вид и обстановку художественного беспорядка».
По-пришвински замечательно, что в повести «Фацелия», которая в это время писалась и была любовью к Валерии Дмитриевне вдохновлена и ей посвящена, есть строки, прямо всему вышесказанному об особой жизни художника противоречащие, и я приведу эту заключительную, прекрасную главку поэмы целиком, дабы показать, как умел цельный по своей природе литератор отсекать в творчестве личную злость (да и вообще все лишнее) и очаровывать читателя чистой сказкой:
Любовь
Никаких следов того, что люди называют любовью, не было в жизни этого старого художника. Вся любовь его, все, чем люди живут для себя, у него было отдано искусству. Обвеянный своими видениями, окутанный вуалью поэзии, он сохранился ребенком, удовлетворяясь взрывами смертельной тоски и опьянением радости от жизни природы. Прошло бы, может быть, немного времени, и он умер, уверенный, что такая и есть вся жизнь на земле...
Но вот однажды пришла к нему женщина, и он ей, а не мечте своей, пролепетал свое люблю.
Так все говорят, и Фацелия, ожидая от художника особенного и необыкновенного выражения чувства, спросила:
— А что это значит «люблю»?
— Это значит, — сказал он, — что, если у меня останется
последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя на
до будет работать, я впрягусь как осел...
И он еще много насказал ей такого, что люди выносят из-за любви.
Фацелия напрасно ждала небывалого.
— Отдать последний кусок хлеба, ходить за больной, работать ослом, — повторила она, — да ведь это же у всех, все
делают...
— А мне и хочется, — ответил художник, — чтобы у меня
было теперь, как у всех. Я же об этом именно и говорю, что
наконец испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть, как все хорошие люди.
Искусство и жизнь рука об руку шли в судьбе Пришвина, и порою случалось так, что жизнь дописывала то, что он не мог выразить в слове, порою слово возмещало ему то, чего не было в жизни. «Книга как орудие моей души», — записал он в 1937 году10. В равной мере и душа была орудием его творчества. Это верно по отношению к любому писателю, но в случае с Пришвиным, где художественному произведению соответствовали пласты дневниковых записей и наоборот, где каждый поступок и мысль переживались и облекались в слово, — связь творчества и личного проявилась особенно ощутимо, что и позволило ему впоследствии говорить о «творческом поведении».
Отступиться от Валерии Дмитриевны значило бы для Пришвина не только пожертвовать личным счастьем, ли-
шить себя радости и любви, но — что более существенно для него — пожертвовать литературой, творчеством, призванием и долгом, той спасительной силой, которая удерживала и хранила его. Члены пришвинской семьи ни понять, ни принять этого не могли, Валерия Дмитриевна с ее трудной и совсем не баловавшей ее судьбой, пусть не сразу и не легко, но в конце концов — сумела.
Искренне любя пришедшую к нему женщину, Пришвин, который всех, кто его окружал, глубоко чувствовал и понимал, мучился, порой даже стыдился своей советской избранности и всего, что к ней прилагалось («Нужно всегда помнить и то, что я самый свободный человек и мне с жиру можно думать о Песне Песней. Она же наряду со всеми находится в неволе, и надо еще удивляться, что из-под тягости повседневного труда она находит силу взывать к Господу о ванне морской»), и боролся с наваждением суицида.
«Единственная опора — В., она как надежда».
Валерии Дмитриевне, которой как «разрушительнице семьи» счет предъявлялся более жесткий, приходилось в эту пору тяжелее, чем ему, так что позднее она написала: «Диву даюсь, как могли у нас сохраниться об этом злосчастном лете светлые воспоминания».
Даже после того, как они официально оформили брак, в августе 1940-го, в письме к Пришвину-мужу она роняла горькие строки:
«Р. В. (то есть Разумник Васильевич. — А. В.) говорит: Коноплянцев такого мнения, что, не будь Е. П., не было бы и тебя. Она источник твоего искусства. Кто внушил эту мысль людям? — Ты. И в свете этой мысли я авантюристка и разлучница».
Здесь, пожалуй, заносило уже ее, не представлявшую, что значила для Пришвина смоленская крестьянка с грустными красивыми глазами, которая уберегла молодого агронома от самоубийства, психического расстройства или вступления в секту «Начало века». Об этой самой Фросе совсем недавно, в 1937 году, он писал: «Я сам через Павловну вошел в народ и природу: на этом психологическом основании возникла моя природа, Родина, Россия, писательство и общество писателей как родственников»"; но писал еще и так: «В моей жизни было две звезды — звезда утренняя (29 лет) и звезда вечерняя (67 лет), и между ними 36 лет ожидания».
«Влюбленные — это эгоисты, любящие весь мир», — утверждал Пришвин в пору романа с позабытой им Коноп-лянцевой12.
«Любовь такая не эгоизм, и, напротив, жизнь потому
гибнет, что она — эгоизм, а любовь эта — свидетельство возможности жизни иной на земле», — писал он, защищаясь от упреков теперь.
«Почему же ты не умеешь, не смеешь меня защитить? — горько и обиженно жаловалась его Фацелия. — Почему тебе жалко их, которые тебя расценивают как источник своего благополучия, и только? Мне очень горько, и я не вижу, зачем мне это скрывать?
Что же мне делать? Ты не изменишься — поздно ломать человека в твои годы. Да и права я на это не имею. А жить с этим сознанием, что все вокруг смотрят как на разрушительницу хорошей семьи, я не могу. Может быть, ты даже и не понимаешь, о чем я пишу, чем мучусь: ты всегда слишком упрощенно понимаешь это мое огорчение: «Ревность»... Нет, это неправда. Поверь мне, если Е. П. и сыновья станут на истинный путь — я сделаю все от меня зависящее, чтобы вернуть тебя им. Я сделаю это. И поверь еще, что я уступлю дорогу всякому, кого я не буду достойна и кто придет за тобой.
Но сейчас, — сколько времени я просила тебя, чтобы ты сказал им, что я не причина, а повод, — причина в них. И разве ты сказал им это? Ты выжал из себя самые бледные, самые скупые слова, словно нарочно, чтобы они ничего не поняли.
На что же я могу опираться, где же ты настоящий, и как не стыдно тебе за эту трусость, или ложь, или слепоту!»
Позднее А. С. Пришвину все это виделось иначе: «Он был стоек и непреклонен. Все доводы разбивались о его каменное упорство. Он был одержим, захвачен этой внезапной вспыхнувшей любовью. Ему говорили одно, он твердил свое: "Люблю!" Ему напоминали о долге, о взрослых уже внуках, а он упрямо повторял свое: "Люблю"»13.
«Обман ее слаще, умнее и надежнее правды», — писал влюбленный, себя не помнивший Пришвин, но иногда словно пелена не то спадала, не то застилала его глаза, и среди повторяющихся слов о целомудрии и любви появлялись резкие, как тени в солнечный день, мысли: «Пусть она гениальна в своем мастерстве, и если не обманет, то, как художник, самообманется; на самом же деле она вышла замуж за старого и некрасивого человека с целью, положим, помочь любимой матери и, может быть, даже самому писателю, даровитому и одинокому».
Валерия Дмитриевна протестовала и писала на полях:
«Выдумал, все выдумал! Не было этого! Впрочем, это твое право выдумывать, на то ты и художник».
Двое единомышленников смотрели на историю их союза по-разному:
«По ее сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она еще очень сомневается, сумею ли я ее оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моем мучительном раздумьи не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с ее жизнью, и ее добро укоряло мою поэзию».
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 302 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!