![]() |
Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | |
|
Во всяком случае, этой версии пришвинского «маневра» в отношениях с коварной Сиреной придерживалась сама очарованная ее «изяществом и тактом» Валерия Дмитриевна Лебедева, урожденная Лиорко*, впервые переступившая отмороженными по пути к Пришвину на Каменном мосту ногами порог его холостяцкой квартиры 16 января 1940 года, в самый холодный день предпоследней мирной зимы, когда температура за окном упала до минус сорока девяти градусов по Цельсию и в средней полосе погибли фруктовые деревья.
Ей было тогда 40 лет. Она родилась в Витебске, в семье военного (за три месяца до встречи Пришвина с Варварой Петровной Измалковой), закончила до революции гимназию, в советское время получила философское образование в Институте слова, где читали лекции еще не высланные из России Ильин, Бердяев и не репрессированные Флоренский и Лосев, пережила идеальную влюбленность, отдаленно напоминающую пришвинскую парижскую любовь, несчастливый вынужденный брак и уход от мужа. Были за ее спиной предварительное тюремное заключение, этап и три года сибирской ссылки, чего Пришвин поначалу не знал. Зато Р. В. Иванов-Разумник с его мистическим штейнеровским чутьем и тюремным опытом сразу ее в чем-то заподозрил, высказавшись в том смысле, что таинственную сотрудницу вполне могли прислать из органов, в назидание поведав легкомысленному и уверчивому писателю историю о «женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего исследованию. Восемь месяцев спала с ним, все выведала и предала».
В первую встречу новая работница Пришвину не понравилась. В ответ на ее робкое и вполне разумное замечание, что для того дела (то есть обработки Дневников), ради которого она приглашена, надо прежде «стать друзьями», Пришвин (вот как она его описывает: «Автор «Жень-шеня» откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение») безжалостно отрезал: «Будем говорить о деле, а не о дружбе», а потом заметил Иванову-Разумнику, что Валерия Дмитриевна «как-то из себя выпрыгивает» и «с места в карьер дружбу предлагает». Но уже через
* Подробно о Валерии Дмитриевне Лиорко и ее жизни до встречи с Михаилом Михайловичем см.: Пришвина В. Д. Небесный град (серия «Близкое прошлое»). М.: Мол. гвардия, 2002.
несколько дней все совершенно переменилось, и Пришвина было не остановить.
Двое беседовали часами напролет и не могли расстаться, нерешительная Клавдия Борисовна, теперь похожая «на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах», «высокая, без форм» (а про Валерию Дмитриевну: «Какие у вас тонкие руки — жалостно смотреть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер, конечно из-за бедер Разумник вас «поповной» назвал!»), получила отставку и, должно быть, кусала локотки; несколько раз просилась, чтобы Пришвин взял ее обратно, но была позабыта, и лишь через десять лет писатель мимоходом вспомнил:
«Пришла ко мне женщина, я ей начал раскрывать одну свою мысль. Она не поняла меня, считая за ненормального. Потом вскоре пришла другая женщина, я ей сказал это же самое, и она сразу же меня поняла, и вскоре мы с ней вошли в единомыслие».
Любовь двух единомышленников развивалась по-юношески стремительно, и очень скоро Пришвин сделал своей сотруднице в витиеватой форме предложение «начать путешествие в неведомую страну, где господствует не томящееся "я", как теперь, а торжествующее и всепобеждающее "мы"». «В Вашем существе выражено мое лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою, с некоторой робостью, к жертвам в личной эгоистической свободе, чтобы сделать Вам все хорошее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах (...) И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая.
Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения». Ему исполнялось 67 лет.
Любопытно, что ответила Валерия Дмитриевна, когда он прочел ей эти «взволнованные» строки своего объяснения в любви, коим гордился так, как если бы не раздумывая схватил пролетающее мгновение или копыто жень-шеневой Хуа-Лу. Она предложила... призвать третьего секретаря, и — записал ее слова Пришвин — «если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и все что угодно, только... безлика».
И тогда разом потерявший кураж жених «пролепетал в полном смущении» о своем «приданом», что он «не с пустыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости», то есть то, что совсем недавно готовился сказать Сирене.
«— А я разве не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу», — смело ответила ее заместительница.
Валерия Дмитриевна в своих женских опасениях и раздумьях была недалека от истины. Для Пришвина в начале их романа важна была не личностная любовь, а уже упоминаемая нами идея Дома, даже не идея, а сам Дом, который он так и не смог создать с Ефросиньей Павловной (она была лишь частью его дома, а не Целым), оставаясь всю жизнь бродягой. Теперь же бродяжничество казалось ему исчерпанным («У человека на свете есть две радости: одна — в молодости выйти из дома, другая — в старости вернуться домой»5), и в долгой его одинокой жизни должен был начаться новый период.
«Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец — это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь — и дальше идти некуда. Туда, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом (...) Лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава».
Как видим, нет здесь ни Китежа, ни Невидимого града, ни всякой мистики с Марьями Моревнами и Кащеями Бессмертными. Не зря в это время Пришвин обратился к творчеству Мамина-Сибиряка, традиционного, трезвого и здравомыслящего писателя, который «чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь ее блудные дети (интеллигенты)».
«Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины».
Эта эволюция — от Мережковского к Мамину-Сибиряку — безусловно, духовная, хотя и не окончательная победа Пришвина, и удивительно, как совпали чувства и мысли двух будто бы случайно встретившихся людей в отношении к знаковым фигурам пришвинского творческого пути — Иванову-Разумнику, Блоку и Мережковскому.
Вот что писала Валерия Дмитриевна Пришвину в первые недели знакомства, и эти строки во многом раскрывают ее внутренний мир и обнаруживают невероятную женскую проницательность:
«Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архи-
вов. Одной ногой он все еще в «духовных салонах» прошлого. Все это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде сидения в тюрьме, никакому богу не нужно. Нам мало уже слова «культура», нам нужно нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое».
Нетрудно представить, как близко это было Пришвину, наверняка уставшему от разговоров, недомолвок или молчания с назидательным и педантичным, недовольным пришвинской неряшливостью и состоянием его архива Ивановым-Разумником, от которого Пришвин теперь был еще дальше, чем прежде («Так и похоронил Разумник свой разум в могиле мистики. Это от того, что он верил в Разум и только им пользовался: после второй мучительной отсидки в течение двух лет, страданий великих за ничто, при освобождении без предъявления обвинения вера в закон, в разум жизни должна оставить всякого»6), и как внутренне должен был торжествовать, встретив союзницу и сотрудницу, благодаря своему ссыльному прошлому имевшую моральное право против Иванова-Разумника восставать. Но продолжим ее послание:
«Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришел Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела за-мороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его присным: Белому, Штейнеру; его вкус к схематизму в вопросах духовной жизни».
С этого момента она стала раскрываться Пришвину, и с этого момента началась их слаженная борьба «против врагов нашего союза», к которым, возможно, Валерия Дмитриевна относила одно время и Разумника Васильевича, хотя главным противником их любви оказался отнюдь не он.
«Враги человеку домашние его». Если бы эти строки из Евангелия не имели сакрального смысла, их можно было бы смело взять в качестве эпиграфа к этой главе. К тому, что муж и отец живет своей жизнью, и в Загорске, и в Москве давно привыкли. Со времени получения московской квартиры Пришвин лишь гостил в доме у жены, еще реже навещала его в Лаврушинском она, и такое положение дел всех как будто устраивало. Если и была готова Ефросинья Павловна, что муж от нее совсем уйдет к другой, то гораздо раньше, — примириться же с появлением в жизни писателя чужой женщины и потерять статус жены теперь, после трид-
цати с лишним лет совместной жизни, когда супруг стоял на пороге старости, стал дедушкой (правда, по воспоминаниям А. С. Пришвина, внуков нянчил без всякого удовольствия) и давно должен был угомониться, казалось поначалу абсурдным, а потом нестерпимым. Не менее категорично были настроены и взрослые сыновья. Так началась маленькая фамильная война, затянувшаяся на несколько месяцев и рассорившая Михаила Михайловича с первой семьей.
Для Пришвина подобный поворот событий был неожиданностью. Он совершенно искренне убеждал Валерию Дмитриевну в том, что Ефросинья Павловна давно живет одна и привыкла к его свободе, что «сыновья — те все понимают и, конечно, поймут и будут друзьями», хотя еще совсем недавно, в 1939 году записал, сравнивая на сей раз многоликую и неисчерпаемую Павловну даже не с народом, а с его жестокими вождями: «Настоящие властелины потому и собирают людей, что могут быть и жестокими убийцами, и нежнейшими, задушевными товарищами. Вникая своей задушевностью в самые тонкие сплетения души, они берут их к себе и ведут, а если плохи оказываются — уничтожают. (Это можно видеть в Павловне)»7.
Насколько наивно воспринимали поначалу возникшую ситуацию ее участники (позднее все переменилось: «Что это было — страх взглянуть правде в глаза и в то же время страх меня потерять или Вы правда не понимали обстановки и людей?» — вопрошала Валерия Дмитриевна в письме), характеризует такой факт. Когда в начале пришвинского романа, совершенно свободного от планов на долгую совместную жизнь («Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не оскорбляющем»), зашла речь о том, чтобы летом Валерия Дмитриевна поехала путешествовать на грузовике вместе с Пришвиным, и домработница Аксюша озабоченно заметила, что «Павловна никак не допустит», Валерия Дмитриевна простодушно предложила:
«— А если я сама поеду к Е. П., все объясню, и она поймет и, может быть, меня сама полюбит.
— Нет, не знаете вы ее, и не показывайтесь ей, — хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне».
«Бумажная», как иронически называл ее Пришвин, героиня «Неодетой весны» Аксюша-Ариша (повесть с ее участием в первые месяцы 1940 года печаталась одновременно в «Октябре» и «Пионере»), присланная из Загорска Ефросиньей Павловной для ухода и догляда за Пришвиным, иг-
рала важную роль в этой истории. То была очень религиозная старая девушка тридцати пяти лет, дальняя родственница Ефросиньи Павловны, взятая ею из голодающей деревни (и, следовательно, очень своей тетке обязанная), искренне к Пришвину привязанная и поначалу Валерию Дмитриевну сердечно полюбившая. Она любила Пришвина идеальной любовью и полагала, что точно так же полюбила старого человека его новая помощница, простодушным сердцем как идеальную, духовную любовь поняв письмо-предложение о совместном путешествии по жизни, которое Пришвин прочел сначала Аксюше и только потом Валерии Дмитриевне.
«— Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почем мы знаем — может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место».
Выбирая между Михаилом Михайловичем и Ефросиньей Павловной, Аксюша долгое время втайне поддерживала первого в его борьбе за свободу (так считал Пришвин: «Болезнь Павловны в том, что власть ее отошла, не для чего ей жить — не над кем властвовать, — Аксюша согласилась»), но, судя по всему, она была не единственным наблюдателем, которого Павловна приставила к непокорному супругу, и, опасаясь, что слухи о прогулках хозяина с неизвестной молодой дамой дойдут до отставной жены и ее «душа сделается ареной борьбы», заявила:
— Тогда я буду вынуждена стать на сторону Загорска.
Это очень скоро и произошло, и точка зрения верной, не
забывавшей добра крестьянки на происходящее важна, поучительна и трогательна в своей наивности и стойкости.
Когда однажды Валерия Дмитриевна закрыла дверь в кабинет, где шла работа над архивом, Аксюша, которая вчера еще на радостях заговорщически пила с хозяином и его новой секретаршей вино и весело хохотала, теперь, в «девственном достоинстве своем» была оскорблена в лучших чувствах:
— Если бы эта любовь была духовная, то зачем закрываться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца)
было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.
Пришвин полагал, что Аксюша возревновала его к Валерии Дмитриевне и никогда ей эту любовь не простит.
«Беда с Аксюшей: влюблена! (...) У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу — и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: «Люблю-люблю!» И Аксюша плачет.
Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь ее расходится слезами. (...)
Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В.».
Были ли какие-то особенные у Аксюши к Пришвину чувства, померещилось ему или это художественный прием, подчеркивающий драматизм ситуации, одному Богу ведомо, но именно в связи с Аксюшей Пришвин описал прелестную сущность своей новой любви, какой она представлялась сторонним людям и какой, возможно, была в ее начале.
За некоторое время до появления в лаврушинском доме «обеих секретарей» Пришвин пожаловался своей домработнице на тяжелое душевное состояние, уныние, страх одиночества и подозрение на болезнь вроде «тайного рака», по поводу чего он обращался к докторам.
«Церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери...
И вот теперь мгновенно стали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.
Крест — значило покончить. «Приди» — значило начать.
В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал «приди» и записочку сжег.
Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему».
Когда же время спустя чуткая Аксюша заметила, что с писателем по-прежнему, воспользуемся любимым пришвинским словечком, что-то происходит, и «назидательно, как старшая» посоветовала «вооружиться двумя орудиями: постом и молитвой», Пришвин насмешливо ответил, что в таком случае «живой человек должен просить, чтоб стать чурбаном».
У него, живого человека, было иное понимание и жизни, и любви:
«Любовь и поэзия — это одно и то же. Размножение без любви — это как у животных, а если к этому поэзия — вот и
любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта — есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии».
С поэтической точки зрения, в пику не понимающей поэзии Аксюше и всем, кто за ней стоит, Пришвин и описал свои чувства: «Отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, — не только духовные. Мы в этих отношениях допускаем все, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдельные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас только в том, что мы участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.
И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискованный, у нее верный. Ей легче: она молится готовыми молитвами, мы же и молитвы свои сами должны создавать... Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее — религия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников».
Последнее обстоятельство возвышает смиренную девушку, о которой так беззлобно-насмешливо, а порою трогательно писал Пришвин в «Неодетой весне» и зло и несправедливо, пусть даже имея на то причины, в повести «Мы с тобой» («В свое время Церковь из верующих создала свое церковное животное вроде Аксюши»). В данном случае дело не в выполнявшей свой долг, свое «надо» Аксюше, а в том, что Пришвин, навсегда порвавший с религиозным модернизмом начала века, снова угодил в ту же самую колею и запел «прежние гимны», которые когда-то пела его мучительница «"Зинка" Гиппиус, женщина-поэт, физически неспособная рожать, бесчисленная бюрократка, паразитирующая на мужиках...»8, еще более, чем молодой богоискатель, неудовлетворенная состоянием Церкви и традиционным пониманием брака.
«Вот теперь и открывается все, отчего я сегодня как мальчик в праздничное утро: сегодня я тоже спешу в тот дом, куда стремятся все прекрасные силы весны. Сегодня иду я к нему. И когда я приду туда, пусть попробует тогда голос сурового и самого великого и страшного Бога упрекнуть меня:
— Можно ли теперь радоваться?
Пусть позовет и, может быть, даже покажет огненный лик, тогда я сам загорюсь и Ему покажу свой возмущенный лик и скажу:
— Отойди от меня, Сатана! Единственный и настоящий
Бог живет в сердце моей возлюбленной, и от Него я никуда
не пойду».
Такие настроения вольно или невольно отсылали Пришвина к богоискательству начала века, духовному наследию Мережковского, пробравшегося, подсевшего или — по новогодней записке своего ученика, «пришедшего» к их с Валерией Дмитриевной столу. «Новое» в этом пути оказалось возвращением к розановской идее о черном и светлом Боге («Проследить у Л. борьбу черного Бога аскетов с Богом светлым и радостным, а имя и тому, и другому одно»), протестом против горькой юности, против монашества и аскезы («Почему и явился такой Розанов: ему в жизни во всем было отказано, и когда явился наконец талант, он был ему все: и богатство и вечная юность — все было ему в таланте. Тогда он проклял черного бога, мешающего жить, и объявил религию человеческих зародышей, религию святого семени»9), спетым в «Колобке» в пику соловецким паломникам и вроде бы навсегда позабытым, но вдруг поднявшимся из глубин души, будто, замороженное, оно дожидалось своего часа, что было психологически объяснимо: Валерию Дмитриевну полюбил не умудренный житейским опытом старик, но юноша в обличье старика, долго томившийся любовным ожиданием («Поэты юные в своем творчестве исходят от удивления, старые поэты — от мудрости. Но бывает наоборот: юный питается мудростью (Лермонтов), старый — удивлением (Пришвин)».
Встретив Валерию Дмитриевну, Пришвин словно помолодел и умом, и душой, но — так бывало не только с ним — дневниковые записи любовной поры, и обработанные, и необработанные, многословны и даже порой слащавы; однако при чтении их приходишь к мысли, что писать о счастье, может быть, даже проще, чем фиксировать его мерцающий свет в Дневнике.
Но главное — многие прежде занимавшие его, убедительно изложенные в Дневнике идеи на какое-то время исказились, стали неузнаваемо-смутными и путаными. Свою возлюбленную, вполне в духе безумного «начала века», он сравнивает с революцией.
«У Ляли душа столь необъятно мятежная, что лучшие зерна большевистского мятежа в сравнении с ее мятежом надо рассматривать под микроскопом. Я давно это понял, и, наверное, это было главной силой души, которая меня к ней привлекла. Это революционное в священном смысле движение (...) В сущности, Ляля содержит в себе и весь «нигилизм-атеизм» русской интеллигенции, поднимаемый на за-
щиту Истинного Бога против Сатаны, именуемого тоже богом. В этом я ей по пути». Сильнее всего от пришвинской умственной и душевной сумятицы страдала сама Валерия Дмитриевна, волею, а точнее своеволием писателя превращенная в сверхъестественное, едва ли не демоническое существо, каким, при всей сложности ее духовного пути, она никогда не была.
Когда Пришвин писал: «Пусть наши потомки знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия», когда сам с ужасом осознавал: «И еще прошло бы, может быть, немного времени, и я бы умер, не познав вовсе силы, которая движет всеми мирами», когда говорил о творчестве жизни («У них любовь — движенье в род; у нас — в личность, в поэзию, в небывалое») и о «страстной радости милующего внимания» — все это, прекрасное и возвышенное, драгоценное для потомков и почитателей пришвинского таланта, резало слух его более трезво мыслящей избранницы, повергая ее в мучительные сомнения:
«Дорогой М. М., пришла я от Вас домой и вижу: мама лежит как пласт беспомощная, лицо кроткое и жалкое, но крепится. Мама не спит от сильных болей — все тело ноет и дергает, как зуб, но ведь то один зуб, а тут все тело.
Она не спит, а я думаю: милый Берендей, мы оба «выскакиваем из себя» (это наше общее с Вами свойство) и потом, возвращаясь к своей жизни, пугаемся, будто напутали что-то. Мы создаем себе «творчески» желанный мир, и нам кажется, что он настоящий, но это еще не жизнь. И я думаю, никогда не проглотить Вам сосуд моей жизни со всеми моими долгами! (...) И я думаю дальше: все это около меня — моя настоящая жизнь. А где Ваша? Ваши книги? — но это Ваша игра. (...) Это шаткая почва, на ней нельзя строить дом».
В слишком неравном положении они были: он относительно свободен (писательская несвобода в данном случае не в счет), она — взята жизнью в плен. К тому же по советским меркам он был очень богат: замечательная квартира со стильной «павловской» передней, голубым кабинетом со старинной красной мебелью, с кружевной, как невеста, венецианской люстрой (которая особенно пугала Валерию Дмитриевну) в каменном доме с нарядным лифтом в центре Москвы, автомобиль, собаки, орден. Она жила в коммуналке, где даже не была прописана, с больной матерью на руках, с горьким жизненным опытом, прошлым и настоящим страданием и совершенно неясным будущим.
У Пришвина была своя правда: «Всю-то жизнь я только
и делал, что служил голодным поваром у людей. Но вот пришел мой час, и мне подают кусок хлеба»; «Днем перед ее приходом я трепетал: мне представилось, будто во мне самом, как в торфяном болоте, скопился тысячелетний запас огня»,* -«Так люблю, что уйдет — выброшусь из окна. Скажут: она вернется, только постой на горячей сковородке, и я постою».
У нее своя правда — она могла прийти к нему только вместе со своей больной матерью.
И бедная Аксюша, глядя на это светопреставление, ночи напролет рыдала, будучи не в силах смириться с тем, что происходит, и находя единственно возможное объяснение:
— Она колдунья!
Однако дело заключалось не только в обстоятельствах внешних. Вспоминая 1940 год, Пришвин то и дело ронял замечания о несовершенстве своей натуры и ставил себе >за житейское поведение тройку. Внимательно вглядываясь в своего избранника, Валерия Дмитриевна, конечно, видела в нем еще больше, чем он, недостатков, из коих возраст был не самым главным. «Я не могу мириться с твоей податливостью, с твоей какой-то неразборчивостью мысли», — писала она ему.
«Вы трусите, что ошиблись и отдались в ненадежные руки», — признавал эти колебания Пришвин. «Похоже, она даже не только холодной водой окатила, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась выхлестывать из нее моль».
Пришвин чувствовал «холодный, изучающий, презирающий взгляд», и ему в какие-то моменты казалось, что она «нарочно заставляла пугаться, и нарочно мучила. Это жестокость, а не любовь... И если ей отдаться, как «подходящей», возможно, и полюбит, но, возможно, меня, старика, просто замучит». Но в то же время он боялся, что она бросит его, уйдет и, если его сердце выдержит, ему ничего другого не останется, как сделаться странником и с палочкой пойти по Руси.
Валерии Дмитриевне все виделось иначе и, вспоминая то зыбкое время, она писала: «Если б он мог подозревать тогда, с какой дрожью в сердце я дожидалась к назначенному часу его приезда, замерев в неподвижности в его кабинете».
«Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нем с кем-то другим...» — заключал Михаил Михайлович, и, так подгоняемые неласковым временем, двое разных, но глубоко созвучных людей шли навстречу друг к другу.
А противная сторона между тем после короткого замешательства и выжидания пришла в себя. «Положение в Загорске такое: если я скажу, что ничего нет у меня, — то все будет по-старому. Если же иначе — дверь туда будет мне закрыта», — слишком легко представлял себе ситуацию Пришвин. Аксюша окончательно определилась в вопросе, с кем она, и написала Валерии Дмитриевне «оскорбительное письмо», которое «выбило» адресата в «определенность». Текст послания неизвестен, но можно догадаться, какими попреками осыпала уверчивая и запальчивая Аксюша, одолжившая в первый приход будущей хозяйке лаврушинской квартиры толстые деревенские чулки, чтобы спасти обмороженные ноги.
Ответ от Валерии Дмитриевны — не Аксюше, Пришвину — последовал незамедлительно: «Если вы меня любите не литературно и имеете силы, чтобы сделать все как надо, — мы получим свою долю человеческого счастья. Если нет — я прошу Вас, ради Бога, еще раз проверьте себя, не обманывайте нас обоих, — я круто поверну, так как должна жить, должна быть здоровой и сильной.
Не бойтесь мне сказать горькую о себе истину, — любить человека, недостаточно меня любящего, я не хочу, — не буду!»
И наконец еще одно, очень важное:
«...Не сердитесь на Аксюшу — это скорее ваша, чем ее вина: нельзя требовать от человека большего, чем способно вместить его сердце и ум, и надо самому быть больше человеком, чем писателем, в отношении той же Аксюши».
«И глаза у вас не такие, как прежде, и сердце ожесточенное, — в те дни обращалась Аксюша к своему хозяину. — Теперь вы не будете, как раньше, любить природу (...) Если бы не В. Д., вы, может быть, так в простоте и прожили, и хорошо! Сам Господь сказал: «Будьте как дети». Сердце мое сжалось от этих слов и...»
Но... как ни сжималось сердце писателя, именно на этом беззащитном существе вымещал он теперь ярость оскорбленного человека, пытаясь распространить свою житейскую историю на историю всей «исторически виновной» Церкви: «Церковное животное во многих своих разновидностях «Христовых невест» вроде Аксюши, попов и дьяконов неверующих, старцев-самозванцев, кликуш — играет большую роль в деле разрушения Церкви».
Валерия Дмитриевна держалась в этой ситуации достойно, но дело заворачивалось по-советски круто, так как слишком вдруг остро встал квартирный вопрос. Домочадцы были убеждены, что разлучница стремится четырехкомнат-
ной квартирой завладеть, что нужен ей не Пришвин, а его комфортное жилье, и тогда, чтобы квартиру не отдавать, претензии на жилплощадь в Лаврушинском переулке, из которой замоскворецкий мечтатель еще совсем недавно грозился создать бессмертный «Китеж», заявили и Аксюша, и Петя, и приехавшая в Москву «на лечение» Павловна.
Ситуация запуталась окончательно. Было в ней что-то не то от прошлых романов Федора Достоевского, не то от будущих московских повестей Юрия Трифонова...
«Я хочу просить Вас не видеться со мной, потому что я не могу быть сытой беседой на улице, и душа потом болит вдвое сильней.
Не думайте, что это слова. Это правда. Я буду пока жить своей привычной жизнью, работать, заботиться о маме, считая Вашу любовь мечтой. Эта мысль будет зашитой, потому что я, с тех пор как Вас люблю, стала беспомощной и мне становится сейчас не под силу. Мне легче было бы жить на Вашем месте: у Вас в руках действие, а у меня полная зависимость».
Из писем Валерии Дмитриевны видно, что она очень глубоко и верно понимала своего возлюбленного и, будучи женщиной проницательной и умной, более всего страдала от неспособности Пришвина на решительный поступок. Остаться в роли Прекрасной Дамы, на которой нельзя жениться и которую можно лишь воспевать, она не желала. Мучительно размышляя о безвыходности своей ситуации, она стала даже подумывать о том, чтобы вернуться к мужу, о чем и сообщила однажды Пришвину.
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 341 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!