Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 10 страница



Во всяком случае, этой версии пришвинского «маневра» в отношениях с коварной Сиреной придерживалась сама очарованная ее «изяществом и тактом» Валерия Дмитриевна Лебедева, урожденная Лиорко*, впервые переступившая от­мороженными по пути к Пришвину на Каменном мосту но­гами порог его холостяцкой квартиры 16 января 1940 года, в самый холодный день предпоследней мирной зимы, когда температура за окном упала до минус сорока девяти градусов по Цельсию и в средней полосе погибли фруктовые деревья.

Ей было тогда 40 лет. Она родилась в Витебске, в семье военного (за три месяца до встречи Пришвина с Варварой Петровной Измалковой), закончила до революции гимна­зию, в советское время получила философское образование в Институте слова, где читали лекции еще не высланные из России Ильин, Бердяев и не репрессированные Флоренский и Лосев, пережила идеальную влюбленность, отдаленно на­поминающую пришвинскую парижскую любовь, несчастли­вый вынужденный брак и уход от мужа. Были за ее спиной предварительное тюремное заключение, этап и три года сибирской ссылки, чего Пришвин поначалу не знал. Зато Р. В. Иванов-Разумник с его мистическим штейнеровским чутьем и тюремным опытом сразу ее в чем-то заподозрил, высказавшись в том смысле, что таинственную сотрудницу вполне могли прислать из органов, в назидание поведав лег­комысленному и уверчивому писателю историю о «женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего исследова­нию. Восемь месяцев спала с ним, все выведала и предала».

В первую встречу новая работница Пришвину не понра­вилась. В ответ на ее робкое и вполне разумное замечание, что для того дела (то есть обработки Дневников), ради кото­рого она приглашена, надо прежде «стать друзьями», При­швин (вот как она его описывает: «Автор «Жень-шеня» откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение») безжалостно отрезал: «Будем гово­рить о деле, а не о дружбе», а потом заметил Иванову-Ра­зумнику, что Валерия Дмитриевна «как-то из себя выпрыги­вает» и «с места в карьер дружбу предлагает». Но уже через

* Подробно о Валерии Дмитриевне Лиорко и ее жизни до встречи с Михаилом Михайловичем см.: Пришвина В. Д. Небесный град (серия «Близкое прошлое»). М.: Мол. гвардия, 2002.


несколько дней все совершенно переменилось, и Пришвина было не остановить.

Двое беседовали часами напролет и не могли расстаться, нерешительная Клавдия Борисовна, теперь похожая «на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах», «высокая, без форм» (а про Валерию Дмитриевну: «Какие у вас тонкие ру­ки — жалостно смотреть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер, конечно из-за бедер Разумник вас «поповной» назвал!»), получила отставку и, должно быть, кусала локотки; несколько раз просилась, чтобы Пришвин взял ее обратно, но была позабыта, и лишь через десять лет писатель мимоходом вспомнил:

«Пришла ко мне женщина, я ей начал раскрывать одну свою мысль. Она не поняла меня, считая за ненормального. Потом вскоре пришла другая женщина, я ей сказал это же самое, и она сразу же меня поняла, и вскоре мы с ней во­шли в единомыслие».

Любовь двух единомышленников развивалась по-юноше­ски стремительно, и очень скоро Пришвин сделал своей со­труднице в витиеватой форме предложение «начать путеше­ствие в неведомую страну, где господствует не томящееся "я", как теперь, а торжествующее и всепобеждающее "мы"». «В Вашем существе выражено мое лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою, с некоторой робостью, к жертвам в личной эгоистической свободе, чтобы сделать Вам все хоро­шее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах (...) И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши ду­ши открыты друг для друга, и цель наша общая.

Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения». Ему исполнялось 67 лет.

Любопытно, что ответила Валерия Дмитриевна, когда он прочел ей эти «взволнованные» строки своего объяснения в любви, коим гордился так, как если бы не раздумывая схва­тил пролетающее мгновение или копыто жень-шеневой Хуа-Лу. Она предложила... призвать третьего секретаря, и — записал ее слова Пришвин — «если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что хотя моя любовь и возвы­шенна, и героична, и все что угодно, только... безлика».

И тогда разом потерявший кураж жених «пролепетал в полном смущении» о своем «приданом», что он «не с пус­тыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости», то есть то, что совсем недавно готовился сказать Сирене.


«— А я разве не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу», — смело ответила ее заместительница.

Валерия Дмитриевна в своих женских опасениях и раз­думьях была недалека от истины. Для Пришвина в начале их романа важна была не личностная любовь, а уже упомина­емая нами идея Дома, даже не идея, а сам Дом, который он так и не смог создать с Ефросиньей Павловной (она была лишь частью его дома, а не Целым), оставаясь всю жизнь бродягой. Теперь же бродяжничество казалось ему исчер­панным («У человека на свете есть две радости: одна — в мо­лодости выйти из дома, другая — в старости вернуться до­мой»5), и в долгой его одинокой жизни должен был начать­ся новый период.

«Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец — это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то за перевалом, за войной, за революцией, на­ше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь — и дальше идти некуда. Туда, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом (...) Лучшее разо­вьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава».

Как видим, нет здесь ни Китежа, ни Невидимого града, ни всякой мистики с Марьями Моревнами и Кащеями Бессмертными. Не зря в это время Пришвин обратился к творчеству Мамина-Сибиряка, традиционного, трезвого и здравомыслящего писателя, который «чувствовал органи­ческий строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь ее блудные дети (интелли­генты)».

«Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины».

Эта эволюция — от Мережковского к Мамину-Сибиря­ку — безусловно, духовная, хотя и не окончательная победа Пришвина, и удивительно, как совпали чувства и мысли двух будто бы случайно встретившихся людей в отношении к знаковым фигурам пришвинского творческого пути — Иванову-Разумнику, Блоку и Мережковскому.

Вот что писала Валерия Дмитриевна Пришвину в первые недели знакомства, и эти строки во многом раскрывают ее внутренний мир и обнаруживают невероятную женскую проницательность:

«Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архи-


вов. Одной ногой он все еще в «духовных салонах» прошло­го. Все это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится дей­ствовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде сидения в тюрьме, никакому богу не нуж­но. Нам мало уже слова «культура», нам нужно нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое».

Нетрудно представить, как близко это было Пришвину, наверняка уставшему от разговоров, недомолвок или молча­ния с назидательным и педантичным, недовольным пришвинской неряшливостью и состоянием его архива Ивано­вым-Разумником, от которого Пришвин теперь был еще дальше, чем прежде («Так и похоронил Разумник свой разум в могиле мистики. Это от того, что он верил в Разум и толь­ко им пользовался: после второй мучительной отсидки в те­чение двух лет, страданий великих за ничто, при освобож­дении без предъявления обвинения вера в закон, в разум жизни должна оставить всякого»6), и как внутренне должен был торжествовать, встретив союзницу и сотрудницу, бла­годаря своему ссыльному прошлому имевшую моральное право против Иванова-Разумника восставать. Но продол­жим ее послание:

«Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришел Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела за-мороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его при­сным: Белому, Штейнеру; его вкус к схематизму в вопросах духовной жизни».

С этого момента она стала раскрываться Пришвину, и с этого момента началась их слаженная борьба «против врагов нашего союза», к которым, возможно, Валерия Дмитриевна относила одно время и Разумника Васильевича, хотя глав­ным противником их любви оказался отнюдь не он.

«Враги человеку домашние его». Если бы эти строки из Евангелия не имели сакрального смысла, их можно было бы смело взять в качестве эпиграфа к этой главе. К тому, что муж и отец живет своей жизнью, и в Загорске, и в Москве давно привыкли. Со времени получения московской квар­тиры Пришвин лишь гостил в доме у жены, еще реже наве­щала его в Лаврушинском она, и такое положение дел всех как будто устраивало. Если и была готова Ефросинья Пав­ловна, что муж от нее совсем уйдет к другой, то гораздо раньше, — примириться же с появлением в жизни писателя чужой женщины и потерять статус жены теперь, после трид-


цати с лишним лет совместной жизни, когда супруг стоял на пороге старости, стал дедушкой (правда, по воспоминаниям А. С. Пришвина, внуков нянчил без всякого удовольствия) и давно должен был угомониться, казалось поначалу абсурд­ным, а потом нестерпимым. Не менее категорично были на­строены и взрослые сыновья. Так началась маленькая фа­мильная война, затянувшаяся на несколько месяцев и рас­сорившая Михаила Михайловича с первой семьей.

Для Пришвина подобный поворот событий был неожи­данностью. Он совершенно искренне убеждал Валерию Дмитриевну в том, что Ефросинья Павловна давно живет одна и привыкла к его свободе, что «сыновья — те все пони­мают и, конечно, поймут и будут друзьями», хотя еще сов­сем недавно, в 1939 году записал, сравнивая на сей раз мно­голикую и неисчерпаемую Павловну даже не с народом, а с его жестокими вождями: «Настоящие властелины потому и собирают людей, что могут быть и жестокими убийцами, и нежнейшими, задушевными товарищами. Вникая своей за­душевностью в самые тонкие сплетения души, они берут их к себе и ведут, а если плохи оказываются — уничтожают. (Это можно видеть в Павловне)»7.

Насколько наивно воспринимали поначалу возникшую ситуацию ее участники (позднее все переменилось: «Что это было — страх взглянуть правде в глаза и в то же время страх меня потерять или Вы правда не понимали обстановки и людей?» — вопрошала Валерия Дмитриевна в письме), ха­рактеризует такой факт. Когда в начале пришвинского ро­мана, совершенно свободного от планов на долгую совмест­ную жизнь («Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не по­мышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не ос­корбляющем»), зашла речь о том, чтобы летом Валерия Дмитриевна поехала путешествовать на грузовике вместе с Пришвиным, и домработница Аксюша озабоченно замети­ла, что «Павловна никак не допустит», Валерия Дмитриевна простодушно предложила:

«— А если я сама поеду к Е. П., все объясню, и она пой­мет и, может быть, меня сама полюбит.

— Нет, не знаете вы ее, и не показывайтесь ей, — хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне».

«Бумажная», как иронически называл ее Пришвин, геро­иня «Неодетой весны» Аксюша-Ариша (повесть с ее участи­ем в первые месяцы 1940 года печаталась одновременно в «Октябре» и «Пионере»), присланная из Загорска Ефро­синьей Павловной для ухода и догляда за Пришвиным, иг-


рала важную роль в этой истории. То была очень религиоз­ная старая девушка тридцати пяти лет, дальняя родственни­ца Ефросиньи Павловны, взятая ею из голодающей деревни (и, следовательно, очень своей тетке обязанная), искренне к Пришвину привязанная и поначалу Валерию Дмитриевну сердечно полюбившая. Она любила Пришвина идеальной любовью и полагала, что точно так же полюбила старого че­ловека его новая помощница, простодушным сердцем как идеальную, духовную любовь поняв письмо-предложение о совместном путешествии по жизни, которое Пришвин про­чел сначала Аксюше и только потом Валерии Дмитриевне.

«— Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вам посла­на. Почем мы знаем — может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место».

Выбирая между Михаилом Михайловичем и Ефросиньей Павловной, Аксюша долгое время втайне поддерживала первого в его борьбе за свободу (так считал Пришвин: «Бо­лезнь Павловны в том, что власть ее отошла, не для чего ей жить — не над кем властвовать, — Аксюша согласилась»), но, судя по всему, она была не единственным наблюдате­лем, которого Павловна приставила к непокорному супругу, и, опасаясь, что слухи о прогулках хозяина с неизвестной молодой дамой дойдут до отставной жены и ее «душа сдела­ется ареной борьбы», заявила:

— Тогда я буду вынуждена стать на сторону Загорска.
Это очень скоро и произошло, и точка зрения верной, не

забывавшей добра крестьянки на происходящее важна, по­учительна и трогательна в своей наивности и стойкости.

Когда однажды Валерия Дмитриевна закрыла дверь в кабинет, где шла работа над архивом, Аксюша, которая вчера еще на радостях заговорщически пила с хозяином и его новой секретаршей вино и весело хохотала, теперь, в «девственном достоинстве своем» была оскорблена в луч­ших чувствах:

— Если бы эта любовь была духовная, то зачем закры­ваться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца)
было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.

Пришвин полагал, что Аксюша возревновала его к Вале­рии Дмитриевне и никогда ей эту любовь не простит.

«Беда с Аксюшей: влюблена! (...) У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу — и тоже называ­ют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: «Люблю-люблю!» И Ак­сюша плачет.


Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и жур­чит, а у женщины это любовь ее расходится слезами. (...)

Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павлов­ны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В.».

Были ли какие-то особенные у Аксюши к Пришвину чувства, померещилось ему или это художественный прием, подчеркивающий драматизм ситуации, одному Богу ведомо, но именно в связи с Аксюшей Пришвин описал прелестную сущность своей новой любви, какой она представлялась сто­ронним людям и какой, возможно, была в ее начале.

За некоторое время до появления в лаврушинском доме «обеих секретарей» Пришвин пожаловался своей домработ­нице на тяжелое душевное состояние, уныние, страх одино­чества и подозрение на болезнь вроде «тайного рака», по по­воду чего он обращался к докторам.

«Церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крес­тик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот кре­стик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоро­вья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери...

И вот теперь мгновенно стали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсег­да покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.

Крест — значило покончить. «Приди» — значило начать.

В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал «при­ди» и записочку сжег.

Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про се­бя жил по-своему».

Когда же время спустя чуткая Аксюша заметила, что с писателем по-прежнему, воспользуемся любимым пришвинским словечком, что-то происходит, и «назидательно, как старшая» посоветовала «вооружиться двумя орудиями: постом и молитвой», Пришвин насмешливо ответил, что в таком случае «живой человек должен просить, чтоб стать чурбаном».

У него, живого человека, было иное понимание и жизни, и любви:

«Любовь и поэзия — это одно и то же. Размножение без любви — это как у животных, а если к этому поэзия — вот и


любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта — есть грех. И тоже они не любят и не понима­ют поэзии».

С поэтической точки зрения, в пику не понимающей по­эзии Аксюше и всем, кто за ней стоит, Пришвин и описал свои чувства: «Отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, — не только духовные. Мы в этих от­ношениях допускаем все, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдель­ные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас только в том, что мы участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.

И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискован­ный, у нее верный. Ей легче: она молится готовыми молит­вами, мы же и молитвы свои сами должны создавать... Са­мое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее — ре­лигия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников».

Последнее обстоятельство возвышает смиренную девушку, о которой так беззлобно-насмешливо, а порою трогательно писал Пришвин в «Неодетой весне» и зло и несправедливо, пусть даже имея на то причины, в повести «Мы с тобой» («В свое время Церковь из верующих создала свое церковное жи­вотное вроде Аксюши»). В данном случае дело не в выпол­нявшей свой долг, свое «надо» Аксюше, а в том, что При­швин, навсегда порвавший с религиозным модернизмом на­чала века, снова угодил в ту же самую колею и запел «преж­ние гимны», которые когда-то пела его мучительница «"Зин­ка" Гиппиус, женщина-поэт, физически неспособная рожать, бесчисленная бюрократка, паразитирующая на мужиках...»8, еще более, чем молодой богоискатель, неудовлетворенная со­стоянием Церкви и традиционным пониманием брака.

«Вот теперь и открывается все, отчего я сегодня как мальчик в праздничное утро: сегодня я тоже спешу в тот дом, куда стремятся все прекрасные силы весны. Сегодня иду я к нему. И когда я приду туда, пусть попробует тогда голос сурового и самого великого и страшного Бога упрек­нуть меня:

— Можно ли теперь радоваться?

Пусть позовет и, может быть, даже покажет огненный лик, тогда я сам загорюсь и Ему покажу свой возмущенный лик и скажу:

— Отойди от меня, Сатана! Единственный и настоящий
Бог живет в сердце моей возлюбленной, и от Него я никуда
не пойду».


Такие настроения вольно или невольно отсылали При­швина к богоискательству начала века, духовному наследию Мережковского, пробравшегося, подсевшего или — по но­вогодней записке своего ученика, «пришедшего» к их с Ва­лерией Дмитриевной столу. «Новое» в этом пути оказалось возвращением к розановской идее о черном и светлом Боге («Проследить у Л. борьбу черного Бога аскетов с Богом свет­лым и радостным, а имя и тому, и другому одно»), протес­том против горькой юности, против монашества и аскезы («Почему и явился такой Розанов: ему в жизни во всем бы­ло отказано, и когда явился наконец талант, он был ему все: и богатство и вечная юность — все было ему в таланте. Тог­да он проклял черного бога, мешающего жить, и объявил религию человеческих зародышей, религию святого семе­ни»9), спетым в «Колобке» в пику соловецким паломникам и вроде бы навсегда позабытым, но вдруг поднявшимся из глубин души, будто, замороженное, оно дожидалось своего часа, что было психологически объяснимо: Валерию Дмит­риевну полюбил не умудренный житейским опытом старик, но юноша в обличье старика, долго томившийся любовным ожиданием («Поэты юные в своем творчестве исходят от удивления, старые поэты — от мудрости. Но бывает наобо­рот: юный питается мудростью (Лермонтов), старый — удив­лением (Пришвин)».

Встретив Валерию Дмитриевну, Пришвин словно помо­лодел и умом, и душой, но — так бывало не только с ним — дневниковые записи любовной поры, и обработанные, и не­обработанные, многословны и даже порой слащавы; однако при чтении их приходишь к мысли, что писать о счастье, может быть, даже проще, чем фиксировать его мерцающий свет в Дневнике.

Но главное — многие прежде занимавшие его, убедитель­но изложенные в Дневнике идеи на какое-то время искази­лись, стали неузнаваемо-смутными и путаными. Свою воз­любленную, вполне в духе безумного «начала века», он срав­нивает с революцией.

«У Ляли душа столь необъятно мятежная, что лучшие зерна большевистского мятежа в сравнении с ее мятежом надо рассматривать под микроскопом. Я давно это понял, и, наверное, это было главной силой души, которая меня к ней привлекла. Это революционное в священном смысле движе­ние (...) В сущности, Ляля содержит в себе и весь «ниги­лизм-атеизм» русской интеллигенции, поднимаемый на за-


щиту Истинного Бога против Сатаны, именуемого тоже бо­гом. В этом я ей по пути». Сильнее всего от пришвинской умственной и душевной сумятицы страдала сама Валерия Дмитриевна, волею, а точнее своеволием писателя превра­щенная в сверхъестественное, едва ли не демоническое су­щество, каким, при всей сложности ее духовного пути, она никогда не была.

Когда Пришвин писал: «Пусть наши потомки знают, ка­кие родники таились в эту эпоху под скалами зла и наси­лия», когда сам с ужасом осознавал: «И еще прошло бы, мо­жет быть, немного времени, и я бы умер, не познав вовсе силы, которая движет всеми мирами», когда говорил о твор­честве жизни («У них любовь — движенье в род; у нас — в личность, в поэзию, в небывалое») и о «страстной радости милующего внимания» — все это, прекрасное и возвышен­ное, драгоценное для потомков и почитателей пришвинского таланта, резало слух его более трезво мыслящей избран­ницы, повергая ее в мучительные сомнения:

«Дорогой М. М., пришла я от Вас домой и вижу: мама ле­жит как пласт беспомощная, лицо кроткое и жалкое, но кре­пится. Мама не спит от сильных болей — все тело ноет и дергает, как зуб, но ведь то один зуб, а тут все тело.

Она не спит, а я думаю: милый Берендей, мы оба «вы­скакиваем из себя» (это наше общее с Вами свойство) и по­том, возвращаясь к своей жизни, пугаемся, будто напутали что-то. Мы создаем себе «творчески» желанный мир, и нам кажется, что он настоящий, но это еще не жизнь. И я ду­маю, никогда не проглотить Вам сосуд моей жизни со все­ми моими долгами! (...) И я думаю дальше: все это около ме­ня — моя настоящая жизнь. А где Ваша? Ваши книги? — но это Ваша игра. (...) Это шаткая почва, на ней нельзя стро­ить дом».

В слишком неравном положении они были: он относи­тельно свободен (писательская несвобода в данном случае не в счет), она — взята жизнью в плен. К тому же по совет­ским меркам он был очень богат: замечательная квартира со стильной «павловской» передней, голубым кабинетом со старинной красной мебелью, с кружевной, как невеста, ве­нецианской люстрой (которая особенно пугала Валерию Дмитриевну) в каменном доме с нарядным лифтом в цент­ре Москвы, автомобиль, собаки, орден. Она жила в комму­налке, где даже не была прописана, с больной матерью на руках, с горьким жизненным опытом, прошлым и насто­ящим страданием и совершенно неясным будущим.

У Пришвина была своя правда: «Всю-то жизнь я только


и делал, что служил голодным поваром у людей. Но вот при­шел мой час, и мне подают кусок хлеба»; «Днем перед ее приходом я трепетал: мне представилось, будто во мне са­мом, как в торфяном болоте, скопился тысячелетний запас огня»,* -«Так люблю, что уйдет — выброшусь из окна. Скажут: она вернется, только постой на горячей сковородке, и я по­стою».

У нее своя правда — она могла прийти к нему только вместе со своей больной матерью.

И бедная Аксюша, глядя на это светопреставление, ночи напролет рыдала, будучи не в силах смириться с тем, что происходит, и находя единственно возможное объяснение:

— Она колдунья!

Однако дело заключалось не только в обстоятельствах внешних. Вспоминая 1940 год, Пришвин то и дело ронял замечания о несовершенстве своей натуры и ставил себе >за житейское поведение тройку. Внимательно вглядываясь в своего избранника, Валерия Дмитриевна, конечно, видела в нем еще больше, чем он, недостатков, из коих возраст был не самым главным. «Я не могу мириться с твоей податли­востью, с твоей какой-то неразборчивостью мысли», — пи­сала она ему.

«Вы трусите, что ошиблись и отдались в ненадежные ру­ки», — признавал эти колебания Пришвин. «Похоже, она даже не только холодной водой окатила, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась выхлестывать из нее моль».

Пришвин чувствовал «холодный, изучающий, презира­ющий взгляд», и ему в какие-то моменты казалось, что она «нарочно заставляла пугаться, и нарочно мучила. Это жес­токость, а не любовь... И если ей отдаться, как «подходя­щей», возможно, и полюбит, но, возможно, меня, старика, просто замучит». Но в то же время он боялся, что она бро­сит его, уйдет и, если его сердце выдержит, ему ничего дру­гого не останется, как сделаться странником и с палочкой пойти по Руси.

Валерии Дмитриевне все виделось иначе и, вспоминая то зыбкое время, она писала: «Если б он мог подозревать тог­да, с какой дрожью в сердце я дожидалась к назначенному часу его приезда, замерев в неподвижности в его кабинете».

«Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на дру­га никогда со стороны и никогда не судить о нем с кем-то другим...» — заключал Михаил Михайлович, и, так подгоня­емые неласковым временем, двое разных, но глубоко со­звучных людей шли навстречу друг к другу.


А противная сторона между тем после короткого замеша­тельства и выжидания пришла в себя. «Положение в Загор­ске такое: если я скажу, что ничего нет у меня, — то все бу­дет по-старому. Если же иначе — дверь туда будет мне за­крыта», — слишком легко представлял себе ситуацию При­швин. Аксюша окончательно определилась в вопросе, с кем она, и написала Валерии Дмитриевне «оскорбительное письмо», которое «выбило» адресата в «определенность». Текст послания неизвестен, но можно догадаться, какими попреками осыпала уверчивая и запальчивая Аксюша, одол­жившая в первый приход будущей хозяйке лаврушинской квартиры толстые деревенские чулки, чтобы спасти обморо­женные ноги.

Ответ от Валерии Дмитриевны — не Аксюше, Пришви­ну — последовал незамедлительно: «Если вы меня любите не литературно и имеете силы, чтобы сделать все как надо, — мы получим свою долю человеческого счастья. Если нет — я прошу Вас, ради Бога, еще раз проверьте себя, не обманы­вайте нас обоих, — я круто поверну, так как должна жить, должна быть здоровой и сильной.

Не бойтесь мне сказать горькую о себе истину, — любить человека, недостаточно меня любящего, я не хочу, — не буду!»

И наконец еще одно, очень важное:

«...Не сердитесь на Аксюшу — это скорее ваша, чем ее вина: нельзя требовать от человека большего, чем способно вместить его сердце и ум, и надо самому быть больше чело­веком, чем писателем, в отношении той же Аксюши».

«И глаза у вас не такие, как прежде, и сердце ожесточен­ное, — в те дни обращалась Аксюша к своему хозяину. — Те­перь вы не будете, как раньше, любить природу (...) Если бы не В. Д., вы, может быть, так в простоте и прожили, и хо­рошо! Сам Господь сказал: «Будьте как дети». Сердце мое сжалось от этих слов и...»

Но... как ни сжималось сердце писателя, именно на этом беззащитном существе вымещал он теперь ярость оскорб­ленного человека, пытаясь распространить свою житейскую историю на историю всей «исторически виновной» Церкви: «Церковное животное во многих своих разновидностях «Христовых невест» вроде Аксюши, попов и дьяконов неве­рующих, старцев-самозванцев, кликуш — играет большую роль в деле разрушения Церкви».

Валерия Дмитриевна держалась в этой ситуации достой­но, но дело заворачивалось по-советски круто, так как слишком вдруг остро встал квартирный вопрос. Домочадцы были убеждены, что разлучница стремится четырехкомнат-


ной квартирой завладеть, что нужен ей не Пришвин, а его комфортное жилье, и тогда, чтобы квартиру не отдавать, претензии на жилплощадь в Лаврушинском переулке, из ко­торой замоскворецкий мечтатель еще совсем недавно гро­зился создать бессмертный «Китеж», заявили и Аксюша, и Петя, и приехавшая в Москву «на лечение» Павловна.

Ситуация запуталась окончательно. Было в ней что-то не то от прошлых романов Федора Достоевского, не то от бу­дущих московских повестей Юрия Трифонова...

«Я хочу просить Вас не видеться со мной, потому что я не могу быть сытой беседой на улице, и душа потом болит вдвое сильней.

Не думайте, что это слова. Это правда. Я буду пока жить своей привычной жизнью, работать, заботиться о маме, счи­тая Вашу любовь мечтой. Эта мысль будет зашитой, потому что я, с тех пор как Вас люблю, стала беспомощной и мне становится сейчас не под силу. Мне легче было бы жить на Вашем месте: у Вас в руках действие, а у меня полная зави­симость».

Из писем Валерии Дмитриевны видно, что она очень глу­боко и верно понимала своего возлюбленного и, будучи женщиной проницательной и умной, более всего страдала от неспособности Пришвина на решительный поступок. Ос­таться в роли Прекрасной Дамы, на которой нельзя женить­ся и которую можно лишь воспевать, она не желала. Мучи­тельно размышляя о безвыходности своей ситуации, она стала даже подумывать о том, чтобы вернуться к мужу, о чем и сообщила однажды Пришвину.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 341 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...