Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Повесть о Сонечке» и два письма о гомоэротической любви



Лето Цветаева и Мур провели на Океане вместе с Марга­ритой Николаевной и Ирусей Лебедевыми. Сергей Яковле­вич, как писала Цветаева В. И. Лебедеву, собирался бывать «наездами». Lacanau-Ocean оказалось не лучшим местом для отдыха: течение было так сильно, что трудно плавать и од­нажды Ируся и Мур едва не утонули. К тому же именно в это лето вокруг — в лесах, поселках и даже на пляжах — слу­чился невиданный пожар: люди задыхались от гари и ниче­го не видели от дыма, выли сирены, было страшно; Цвета­ева на всякий случай собрала в кошелку самое ценное: «те­тради, иконы, янтари, identite [вид на жительство. — В. Ш.}, деньги (NB! напомнил — Мур!)»... Пожары продолжались четыре дня, их погасил вовремя подоспевший ливень. В ос-

Пусть! (фр.)

тальном Ирине было скучно, Мура заставляли заниматься математикой с Маргаритой Николаевной («бедный Мур!» — писала Ирина отцу до отъезда; «бедная мама!» — ему же из Лакано). Повседневность не могла не заботить Цветаеву, но ей хорошо писалось — и это искупало все; Але она описы­вает пожар с большим юмором.

Аля в одном из писем сообщила о смерти Софьи Евгень­евны Голлидэй, которую по просьбе матери пыталась разы­скать. Это известие: ее Сонечки больше нет на свете! — бро­сило Цветаеву к тетради. За лето в Лакано она написала «Повесть о Сонечке». Эта работа возвращала ее на родину, во времена «театрального романа», когда «все они» были еще живы, когда сама она была молодой, а Аля и Ирина ма­ленькими, когда между ними не было еще ни смерти, ни не­понимания, ни взаимных обид.

Негодование и боль того времени смягчились и отошли, впервые Цветаева может говорить об Ирине — еще живой — без надрыва, с нежностью. Когда-то, в дни после смерти Ирины она писала Вере Звягинцевой, что не принимает эту смерть, ей кажется, что дочка жива... Теперь ужас случивше­гося изжит, в повести она воскрешает Ирину, и та навеки останется такой, какой мать помнит ее с расстояния в сем­надцать лет.

Из далекого далека 1937 года (как сама она пишет, «за тридевять земель и двудевять лет») прошлое видится иначе, чем когда оно было еще настоящим. Воскрешая в «Повести о Сонечке» не столько события, сколько чувства того време­ни, Цветаева вольно или невольно корректирует их с точки зрения прожитых лет. В центре повествования — она сама: «я», как называет себя рассказчица; «Марина», «Марина Ивановна» — обращаются к ней другие.

Может показаться, что в повести совсем нет сюжета: дей­ствующие лица вырваны из контекста их собственной жиз­ни и существуют только в соприкосновении с рассказчицей и в ее восприятии. Они приходят, разговаривают, уходят — некоторые навсегда... Однако внутренний сюжет повести четко определен — выявить человеческую сущность каждого в отношении к людям, времени, самим себе. При чтении повести возникают ассоциации со стихами, тогда обращен­ными к ее героям. И становится ясно, как посерьезнел и по­суровел взгляд Цветаевой на мир и героев «театрального ро­мана». Они уже не «банда комедиантов», каждый определен более индивидуально; да и она не та молодая женщина, ко­торая, спасаясь от одиночества и «чумы», «браталась» с ни­ми. В «Повести о Сонечке» отразились размышления Цвета-

евой о прошлом, о поколении «отцов», та «переоценка цен­ностей», которая происходила у нее в тридцатые годы. С точки зрения теперешней умудренности видит она давние годы, дружбы, любови. Читатель присутствует при процессе ее освобождения от «завороженности» и Юрой 3., и атмосфе­рой театра. Отринув стилизацию, преобладавшую в стихах 1919 года, Цветаева не отказывается от жесткой и иногда да­же жестокой иронии по отношению к тем, кого она считает «лицедеями». Она не объективна и пристрастна — но когда Цветаева была беспристрастной? «Лицедеи» противопоставле­ны поколению «отцов»: Алексею Александровичу Стаховичу:

Хоть сто мозолей — трех веков не скроешь! Рук не исправишь — топором рубя! О, откровеннейшее из сокровищ: Порода!— узнаю Тебя.

и — Володе Алексееву:

И, наконец — герой из лицедеев — От слова бытие

Все имена забывший — Алексеев: Забывший и свое!

Это четверостишие из стихотворения «Друзья мои! Род­ное триединство!..», обращенного ко всем вместе: Юрию За­вадскому, Павлу Антокольскому и Владимиру Алексееву — еще при жизни Володи. Теперь Цветаева выделяет его; ему посвящает вторую часть повести: «В Москве 1918—1919 года мне — мужественным в себе, прямым и стальным в себе [вспомним: "Стальная выправка хребта..." из стихов князю С. М. Волконскому. — В. Ш.], делиться было не с кем. <...> С Володей я отводила свою мужскую душу». Так Цветаева оп­ределила стержень своих отношений с Володей Алексеевым.

Деление на «отцов» и «сыновей» зависит не от возраста — Володя ровесник остальным «лицедеям», вместе с ними за­нимается в Студии, участвует в спектаклях, — а лишь от нравственных качеств и прежде всего благородства и верно­сти. Юра 3., аморфный, без какой бы то ни было определен­ности, кроме красоты, способный только «представлять» и «казаться», Павлик А., живущий восхищением и в ореоле Юры 3. («гениальный» — в кавычках — по определению Со­нечки, «потому что у него ничего другого за душою — нет»), — вот новое поколение, ставшее советской интеллигенцией.

А Володя под ее пером оживает рыцарем, она могла бы к нему обратить стихи, в юности посвященные Сергею Эфрону:

Такие — в роковые времена — Слагают стансы — и идут на плаху.

Из действующих лиц повести только он и Стахович по­нимают: «Здесь [в Москве 1919 года. — В. Ш.\ — не жизнь». Другие, кажется, об этом не задумываются, а эти оба — ухо­дят: Стахович — в смерть, самоубийство; Володя — в Добро­вольческую армию, где вскоре погиб. Его человеческая вы­сота и благородство, причастность Бытию («Мне здесь — не жизнь, — объясняет он причину своего отъезда в армию. — Я не могу играть жизнь, когда другие — живут. Играть, ког­да другие — умирают».) роднят его с Цветаевой. Тайно от се­мьи и Студии, открыв правду только ей, он едет на Юг, ку­да ведет его чувство долга и справедливости. «Родное три­единство» не состоялось — мелкими оказались души «лице­деев», «от войны укрывающихся в новооткрытых студиях... и дарованиях». Цветаева с вызовом противопоставляет им Володю. А. С. Эфрон, вспоминая студийцев в одном из пи­сем П. Г. Антокольскому (1962 год), назвала в каждом те же главные черты, которые определила ее мать: «помню ту, дав­нюю пору. И Вашу impetuosite [порывистость, стремитель­ность. — В. III.], и гибкую статуарность Юры Завадского, и душу Володи Алексеева...»

«Но где же Сонечка? — в скобках, от лица читателя спра­шивает Цветаева на пятой странице повести и отвечает: — Сонечка уже близко, почти за дверью...» И Софья Евгеньев­на Голлидэй входит в дверь «странного и даже страшного» зимой 1918/19 года цветаевского дома в Борисоглебском пе­реулке и сразу превращается в «Сонечку». На несколько ме­сяцев она становится главным действующим лицом жизни Цветаевой, ее «театрального романа» — и дальше, дольше: героиней стихов, «Повести о Сонечке», светлой радостью благодарного сердца Цветаевой.

Все эпизоды повести «притягиваются» к Сонечке, она внутри отношений Марины (или Марины Ивановны) и с Юрой, и с Павликом, и с Володей, и со Студией. Любящие глаза и сердце Цветаевой воспринимают Сонечку не совсем такой (или совсем не такой), как большинство окружающих. Эта молодая женщина, ростом и с внешностью четырнадца­тилетней девочки, в одиночку («— У других мужья, Марина. У кого по одному, а у кого и по два...») мужественно пре­одолевает жизнь послереволюционной Москвы, с готовнос­тью раздавая то немногое, что достается ей самой: «Юроч­ке», втайне от него, белые булочки; детям Цветаевой — то сахар, то картошку, то хлеб... Она добра, бескорыстна, спо­собна на самопожертвование... Она умеет любить и жаждет любви. Другие, чужие воспринимают ее как взбалмошную («неучтимую», по словам режиссера), неуживчивую, «злую

на язык», бестактную фантазерку. На все свои возражения Цветаева получает ответ, что «такая» (то есть замечательная) Сонечка только с ней. Талант Сонечки так же «неучтим», как и ее характер: ее индивидуальность не вмещается в сту­дийный спектакль, в «коллектив», ее таланту требуется от­дельная сцена, свой театр — где же найти его в те годы в России?

Цветаева утверждает, что Сонечка опоздала родиться, что ее место было бы в «осьмнадцатом веке» — недаром она лю­бимая ученица А. А. Стаховича, он в классе всегда просит ее воспроизвести «старинные манеры», которым обучает сту­дийцев. В стихах и прозе Цветаевой 1919—1920 годов, обра­щенных к Стаховичу, он являет собой идеальное, но доволь­но абстрактное воплощение человека старого мира, — Цве­таева даже не была с ним знакома. Сонечкины рассказы о Стаховиче, ее живая «болтовня», казалось бы, пустяки и не­значительные подробности поворачивают его к читателю другой стороной, приоткрывают трагедию человека «осьмнадцатого века» в голодном, равнодушном, дичающем городе.

Как хотелось бы Цветаевой соединить эти две жизни — Сонечки и Стаховича — в надежде, что они могли бы по­мочь друг другу. Как понимает она, что Стаховича могла бы спасти Сонечкина восторженная любовь и земная самоот­верженность, а Сонечку согревали и защищали бы его лю­бящие руки. Но у жизни свои законы, она распорядилась иначе, вместо сильных и надежных мужских рук Сонечку греет, прячет от жизни и утешает большое старинное крес­ло, почти одушевленное Цветаевой... Вероятно, мы уже не узнаем, кресло или стул стояли на сцене во время Сонечки-ных «Белых ночей»: Владимир Яхонтов помнил, что На­стенька весь спектакль сидела в кресле, Цветаева — что она стояла, держась за спинку стула. Я допускаю, что ошиблась Цветаева, и, кажется, понимаю психологическую причину такой ошибки: для Цветаевой Сонечкино кресло призвано укрывать ее от мира, открытая же сцена с единственной «де­корацией» — стулом — Сонечку, ее талант миру являли, де­лали ее еще беззащитней.

«Повесть о Сонечке» — замечательная проза, в этом убе­дится всякий, прочитав ее. Однако мне хочется обратить внимание читателей на важнейшую особенность этой пове­сти и мемуарной прозы Цветаевой вообще: ее достовер­ность. Цветаеву нередко обвиняли во многих «грехах», в ча­стности, Георгий Адамович по поводу «Повести о Сонечке» писал, что автор «вскакивает на ходули», упрекал ее в «ав-

торском самовлюбленном самообмане», в связи с этим утверждал, что «читать Цветаеву всегда неловко и тягостно»; о самой Сонечке говорил, как о «едва ли умной московской актрисе, которая восторженным воображением (выделено мною. — В. Ш.) Цветаевой возведена...» и т.п. Как возра­зить, если о С. Е. Голлидэй практически нет воспоминаний и архивных материалов? Как читатель я — доверяю зоркому и «восторженному» сердцу Цветаевой, но как исследователю мне необходимы доказательства. Я нашла их в рецензии Владислава Ходасевича, который подтверждает: «девушек этого стиля, этого внешнего и душевного склада было нема­ло в предвоенной Москве...» Он перечисляет «подробности», совпадающие с цветаевским описанием Сонечки. В отличие от Адамовича, его не раздражает любовь автора к героине, он не склонен считать образ Сонечки плодом пустого вооб­ражения, а напротив, пишет об «изощренной наблюдательно­сти (выделено мною. — В. Ш.), которая в свою очередь есть некая дань любовного, почти влюбленного восхищения и удивления Сонечкой»183.

Существенными кажутся мне два факта, связанные с ге­роями «Повести о Сонечке». Сохранились протоколы засе­даний Совета правления Второй студии МХТ с упоминани­ем имени Голлидэй184. Зимой 1918 года Совет постановил «дать авансом С. Е. Голлидэй 250 р. или сшить за счет сту­дии шубу, считая шубу собственностью студии» (?! — В. Ш.), а вскоре на шубу добавили еще 100 рублей. Этот протокол с бюрократической безучастностью подтверждает то, о чем так страстно повествует Цветаева: о степени бедности и бес­приютности ее Сонечки. И сколько злой иронии в этом по­становлении: актрисе большого оригинального дарования Совет Студии (!) предлагает не роль (ролями ее «обходили»), а шубу...

Второй эпизод касается Володи Алексеева, его участия в Белом движении. После публикации в России «Повес­ти о Сонечке» двоюродный брат и племянница-крестница В. В. Алексеева записали то, что помнили о нем в семье. Оба говорят о том, что Володя весной 1919 года уехал на юг; пле­мянница — чтобы подготовить гастроли Художественного театра, двоюродный брат (может быть, он прочитал «Крас­ную корону» М. Булгакова? — В. Ш). — чтобы по просьбе матери Володя разыскал в Киеве младшего брата Николая, воевавшего в Белой армии, и вернул его домой. От себя двоюродный брат добавляет, что Володя «считал, что Нико­лай должен быть по эту сторону баррикады, с красными»185-По обеим версиям Володя исчез где-то в пути, пропал без

вести. Недавно опубликовано письмо Сергея Эфрона в Кок­тебель от 5 октября 1919 года, в котором сказано: «...в Харь­кове был у Алексеева. Он редко милый человек — если хо­тите всё знать о Марине — напишите ему по адресу...» — и адрес, из которого явствует, что Володя служит в Театраль­ном отделении Отдела пропаганды Белой армии186. Это и есть достоверность прозы Цветаевой.

Софья Евгеньевна Голлидэй не сделала театральной карь­еры, она была слишком самобытна, независима, слишком исключительна для самого понятия «карьера». Расставшись со Студией и с Цветаевой, она уехала в провинцию и в сле­дующем, 1920 году вышла замуж за провинциального актера и режиссера, с которым, переезжая из театра в театр, один захолустнее другого, провела вторую половину своей жизни. Умерла она в Москве; вместо могилы осталась дощечка с ее именем в колумбарии Донского кладбища.

Незадолго до свадьбы Софья Евгеньевна писала подруге в Москву: «Я знаю все наперед, как самый лучший суфлер... Боже, какая бездарная жизнь — Боже, какая она может быть ослепительно волшебная... Я молчу и задыхаюсь и притво­ряюсь живой, хотя я давно уже мертвая...» Прошло больше полугода, как они расстались с Цветаевой. Может быть, в своей любви к Марине Сонечка последний раз («из послед­них сил»!) чувствовала себя живой? Как и для Цветаевой — с высоты Сонечкиного по-смертия и своего 1937 года: «Вся Сонечка — мой последний румянец... Пылание ли ей на­встречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?» (над этим отрывком зло иронизирует Адамович).

Марина и Сонечка, познакомившись, ставят точку над i: их «Юрочка» просто не умеет любить: «Ни меня, ни Вас». И отвергая «Юрочку», Цветаева утверждает: «А любовь все-та­ки вышла. Наша».

До начала 80-х годов проблемы гомоэротической любви вообще не существовало в советском литературоведении (как, впрочем, и в жизни, кроме того, что на мужчин-гомо­сексуалистов распространялась определенная статья Уголов­ного кодекса). На самой теме лежало «табу», говорить об этом считалось неприличным. Я помню, когда однажды при Анастасии Ивановне Цветаевой зашел разговор о цикле «Подруга», она при легчайшем намеке на сафические отно­шения между Цветаевой и Парнок в ужасе воскликнула: «Как! Они и до этого докопались?!»

В 1979 году в Париже было впервые опубликовано «Письмо к Амазонке» Марины Цветаевой — по-французски, как оно было написано, и под названием «Mon frere

feminin» («Мой женский брат» — «гениальные», по опреде­лению Цветаевой, слова из книги Натали Клиффорд-Бар­ни). Эта публикация вызвала потребность обсуждения темы гомоэротики в связи с жизнью и творчеством Цветаевой.

В России ее открыла С. В. Полякова — первый исследо­ватель творчества Софии Парнок. В издательстве «Ардис» (США) были изданы: подготовленная ею книга Софии Пар­нок «Собрание Стихотворений» (1979) и Софья Полякова «[Не]закатные оны дни: Цветаева и Парнок» (1982).

Полякова подробно анализирует — с точкой отсчета от сафических отношений между автором и адресатом — цикл «Подруга» и некоторые частные письма самой Цветаевой и близких к ней людей, чтобы показать историю любви Пар­нок и Цветаевой, ее значимость в жизни обеих. Попутно она выходит за рамки конкретных отношений, чтобы подтвер­дить несколько выдвинутых ею тезисов. Важнейший из них сводится к тому, что гомоэротические склонности были у Цветаевой чуть ли не врожденными, во всяком случае с дет­ства окрашивали ее жизнь.

Софья Полякова видит проявление этого в реакции ше­стилетней Марины на впервые увиденную/услышанную ею сцену в саду из «Евгения Онегина» Пушкина — Чайковско­го, исполненную на Рождественском вечере в музыкальной школе, — эпизод описан в эссе «Мой Пушкин». Цветаева подробно объясняет — с пониманием 1937-го, не 1899 (!) го­да, — почему сцена между Онегиным и Татьяной произвела на нее неизгладимое впечатление и стала как бы жизненным эталоном любви (нелюбви). Конечно, в 1899 году шестилет­няя Марина не могла (тем более под строгим взглядом ма­тери) хотя бы приблизительно ответить, что поразило ее в этой сцене. Даже такая незаурядная мать, как Мария Алек­сандровна Цветаева, пришла к самому банальному заключе­нию: «...шести лет — влюбилась в Онегина!» Почти жизнь спустя Цветаева ответила матери: «Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь...» [выделено мною. — В. Ш.]. Обратите внимание, как Цветаева ведет нас по ступенькам обобщения: «в двух», «не в них двух, а в их любовь» — и окончательное: «В любовь», в котором не нужны ни «он» (Онегин), ни «она» (Татьяна), ни даже «двое». Она форму­лирует свое кредо так ясно и определенно, что трудно, каза­лось бы, придать ее словам другое толкование. Речь идет об

идеальном понятии любви, как сказала Цветаева о Сонечке Голлидэй — о «самой любви». Но Софья Полякова этот от­вет услышала по-своему; она комментирует цветаевское вы­сказывание: «Цветаева уже в детстве обнаруживает свойст­венные ей позднее склонности»187. (Имеется в виду — гомо­эротические.) Однако где они в этом запоздалом цветаев­ском возражении матери? В чем можно обнаружить какую бы то ни было эротику? Неужели в признании: «в Татьяну — немножко больше»?.. Но ведь это постоянная позиция Цве­таевой — защита слабого, обиженного, вне зависимости от пола, в данном случае «ее» (Татьяны).

Другой пример цветаевской «склонности» С. Полякова находит в любви теперь уже двенадцати-тринадцатилетней Марины к только что скончавшейся Наде Иловайской, ко­торой — и Наде, и любви — посвящены прекрасные страни­цы «Дома у Старого Пимена». Это подростковое, сложное и труднопережитое, чувство Полякова тоже классифицирует однозначно: «Творчество Цветаевой на всех его этапах хра­нит следы ее причастности к сафическим интересам: см., например, рассказ о ее детской влюбленности в Надю Ило­вайскую». И опять возникает вопрос: где здесь эротика? Го­воря о детстве Цветаевой, я уже пыталась разобраться в этом первом ее мистическом чувствовании. Повторю еще раз — словами самой Цветаевой: «...эта любовь была — тоска. То­ска смертная. Тоска по смерти — для встречи. Нестерпимое детское "сейчас"! А раз здесь нельзя — так не здесь. Раз жи­вым нельзя — так —"Умереть, чтобы увидеть Надю", так это звалось... А дальше? Дальше — ничего — всё. Увидеть, гля­деть. Глядеть всегда» [выделено мною. — В. Ш.]. Так просто: умереть, чтобы увидеть и глядеть вечно. Когда я думаю, что это чувствовала девочка-подросток, меня холодит иррацио­нальный страх. Эта цветаевская тоска по «тому свету» вызва­ла к жизни «Новогоднее» и «Поэму Воздуха».

Трагическое недоразумение существует не только между Мариной Цветаевой и Софьей Поляковой, но между Цвета­евой и подавляющим большинством людей: они по-разному понимают слово «любовь». Для многих оно непременно включает в себя наличие эротики, сексуального, физическо­го влечения. Для Софьи Поляковой оно еще более специ­фично, она имеет в виду гомоэротическую любовь, любовь к человеку одного с тобой пола. У Цветаевой, которая, по ее собственным словам, чувство любви испытывала «отро­дясь,— do-родясь», понимание любви более сложное. Лю­бовь прежде всего отождествлялась с родством Душ, жизнь Цветаевой по существу прошла в поисках родной души,

вестью о Сонечке», — естественно, что она написана другой Цветаевой, много пережившей и более мудрой, чем Марина «театрального романа». Между событиями 1919 года и рабо­той над повестью Цветаева написала «Письмо к Амазонке», трактующее проблемы сафической любви.

Нет свидетельств, предназначала ли его Цветаева для пе­чати. Оно обращено к французской писательнице — амери­канке по происхождению — Натали Клиффорд-Барни (Natalie Clifford Barney, 1876—1972) — одной из самых ори­гинальных и знаменитых женщин своего времени, не про­сто провозгласившей новые идеи женской свободы, но сумевшей воплотить их в жизни. Ей помогли в этом деньги, оставленные отцом: они давали полную независимость. Уже в первой книге стихов, появившейся в 1900 году, Клиф­форд-Барни открыто воспевала лесбийскую любовь и тем самым сделала свою сексуальную направленность достояни­ем общества. И в жизни, и в литературе она была апологе­том сафической любви, о ней говорили как о «королеве ле­сбиянок». В эпитафии, сочиненной для себя, она с вызовом написала: «друг мужчин и любовница женщин». Она посвя­тила себя демонстрации интеллектуальной и сексуальной свободы женщины; это определило и ее личную жизнь, и особое положение в обществе. Настоящую славу Натали Клиффорд-Барни создал ее близкий друг — знаменитый французский поэт, романист, эссеист, один из основателей журнала «Меркюр де Франс» — Реми де Гурмон (Remy de Gourmont, 1858—1915): в 1912—1913 годах он печатал в жур­нале вдохновленные ею и посвященные ей «Письма к Ама­зонке». Они дали ей имя, которым она пользовалась в кру­гу друзей и в литературе: две из ее книг называются «Мыс­ли Амазонки» (1918, 1920) и «Новые мысли Амазонки» (1939). С помощью Реми де Гурмона утвердился в Париже и ее знаменитый литературный салон, существовавший с 1909 по 1968 год в одном и том же доме на rue Jacob. Еженедель­но по пятницам здесь собирались писатели, поэты, худож­ники со всех концов света. Часть гостей составляли жен­щины — писательницы и художницы, феминистки, как и сама хозяйка, некоторые из них были ее возлюбленными. Другую часть — мужчины-интеллектуалы. В разное время здесь бывали Анатоль Франс, Марсель Пруст, Р. М. Рильке, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Поль Валери, Еертруда Стайн, Д. Джойс, Э. Хемингуэй, Скотт Фицджеральд... Один из ис­следователей жизни и творчества Натали Клиффорд-Барни заметил, что ее салон постепенно стал неким «институтом», «общественным полем», на котором французы встречались с

писателями из самых разных стран. Хозяйка салона многим покровительствовала: она имела большое влияние в париж­ском литературном мире и была богата.

В одну из пятниц тридцать второго года в этот салон привела Марину Цветаеву первая переводчица стихов Бори­са Пастернака на французский Елена Извольская. Цветаева окончила перевод поэмы-сказки «Молодец», напряженней­шую работу восьми месяцев; его необходимо было опубли­ковать. В поисках заработка Цветаева искала возможности печататься по-французски. Извольская надеялась, что Клиффорд-Барни поможет в этом. По мнению Извольской, «одно слово ее рекомендации... было "Сезам, откройся!" для дверей любого известного литературного журнала»188. Ради этого она и просила Клиффорд-Барни принять Цвета­еву и послушать ее перевод. В день, когда Цветаева читала своего «Le Gars», в салоне не было никаких знаменитостей и никого, кто мог бы по достоинству оценить ее работу. По воспоминаниям Извольской, Цветаева читала «Молодца» превосходно, но прием был более чем холодный. Ни Цвета­ева, ни ее поэма не заинтересовали Клиффорд-Барни — чте­ние оказалось безрезультатным. Цветаева никогда больше у нее не бывала и, как считает Извольская, не делала других попыток войти во французскую литературу...

Нет, на самом деле посещение Клиффорд-Барни не ос­талось безрезультатным: оно вызвало «Письмо к Амазонке». Очевидно, Цветаева впервые прочитала «Мысли Амазонки». С этого она и начинает «Письмо»: «Я прочла Вашу книгу...»

Мы не знаем, отправила ли Цветаева свое «Письмо» — в архиве мисс Клиффорд-Барни не сохранилось ни оно, ни какие бы то ни было упоминания о Цветаевой. Тем не ме­нее некоторые исследователи находят его отзвуки в поздних книгах Клиффорд-Барни «Новые мысли Амазонки» (1939) и «Traits et portraits» («Штрихи и портреты», 1963).

«Мысли Амазонки» задели Цветаеву — тема была ей не­безразлична. Пережитый давным-давно опыт, «час первой катастрофы», осевшей в глубине души и сознания, должен был всплыть, разбудить память и чувства... «Мысли» Клиф­форд-Барни вызвали ответные мысли Цветаевой.

Возможно, София Парнок стала бы русской Клиффорд-Барни — с поправкой на русскую «отсталость», — если бы старый мир, мир их общей с Цветаевой молодости, не рух­нул так стремительно и бесповоротно. При всей ее смелос­ти Парнок в советское время была абсолютно лишена воз­можности открыто говорить о сафической любви и могла отстаивать ее лишь в собственной жизни и в стихах, остав-

шихся в тетрадях. В «Мыслях Амазонки» Цветаева впервые столкнулась с воинственно-вызывающей публичной аполо­гией сафической любви. Она чувствовала потребность вы­сказаться. В какой-то степени это был ответ и своему про­шлому: Софии Парнок, а может быть, и Сонечке Голлидэй.

«Письмо к Амазонке» выходит далеко за рамки личной переписки; это лирико-философское эссе в форме письма. Цветаева анализирует историю любви между двумя женщи­нами на всех ее этапах: начало, развитие и конец. Она углуб­ляется в самое существенное для себя — душевные отноше­ния между этими женщинами. И приходит к выводу, что го-моэротическая любовь несовместима с самой природой женщины. Цветаева не выступает ни моралисткой, ни прин­ципиальной противницей сафической любви; несколькими страницами выше вы прочитали ее дневниковую запись на эту тему: любить «только мужчин (женщине) заведомо ис­ключая необычное родное — какая скука!» (выделено мною. — В. Ш.). Иными словами, «необычное» (сафическое) отноше­ние к «родному» (женскому) не может быть заведомо ис­ключено, имеет право на существование.

Но почему в той же записи сказано, что «любить только женщин (женщине)... заведомо исключая обычное обратное — какая жуть!»? (выделено мною. — В. Ш.). Почему Цветаева считает любовь между женщинами трагически несовмести­мой с их природой? Ответ однозначен: Ребенок. Цветаева стала матерью, когда ей не было и двадцати лет; к двадцати пяти у нее было уже две дочери; в двадцать семь она поте­ряла одну из них. Ее чувство материнства было сложным, отношение к ребенку прошло несколько нелегких этапов, пока окончательно утвердилось с рождением сына: Ребенок — Мур — главное. Он отодвинул на второй план даже поэзию. Так было ко времени «Письма к Амазонке» и дальше, до конца ее дней. С этой точки отсчета рассматривает Цветаева отношения двух любящих женщин. Их разрыв неизбежен, ибо природа наделила женщину инстинктом материнства. Тема Ребенка, мысли о ребенке начинают преследовать младшую подругу, она обвиняет старшую в том, что никог­да не сможет иметь ребенка: поначалу — с болью, постепен­но—с осознанием безвыходности. Цветаева проводит чита­теля по всем этапам этой возрастающей и безысходной вза­имной боли. В конце концов младшая должна уйти к муж­чине — любому, который даст ей ребенка. Природа побеж­дает. Разрыв и — ненависть младшей к старшей такая же страстная, какой прежде была ее любовь.

Не меньше Цветаеву интересует и причина, которая при-

водит молодую девушку в объятия старшей. Объяснение строится на мировосприятии Цветаевой. В поисках Души она сама раскрывала объятия многим, в ком ей хотя бы по­чудилась близкая, родная душа. Она надеялась, что, преодо­левая рамки «тела», физическая близость даст возможность проникнуть в душу человека. Теперь, в «Письме к Амазон­ке» она трактует это так: молодая девушка боится мужчины, боится «обычного» чужого, ей не нужно «тела», она хочет любить без боли, без тела... Цветаева несколько раз повто­ряет слова «боится», «страх», «боль»... Младшая ищет «род­ную душу» и находит ее в старшей подруге, мудрой и пони­мающей. Старшая, обреченная на фатальное одиночество, завлекает младшую в сети души. Но для неопытной девушки это (по Цветаевой) лишь «ловушка». Дальше — физическая близость, страсть, которая вопринимается как «родное» в противовес «чужому», мужскому. Какое-то время счастья. Затем возникают мысли о ребенке. И — неизбежный разрыв.

Цветаева ощущает трагичность гомоэротической связи между женщинами и в том случае, когда она не кончается разрывом. Не называя имен, она описывает такую пару: «Трогательное и ужасающее видение на диком берегу Кры­ма — две немолодые женщины, прожившие жизнь вмес­те...—Это воспоминание о Коктебеле, можно догадаться, что одна из женщин — поэтесса Поликсена Соловьева (Allegro), сестра философа Владимира Соловьева, другая — ее подруга, детская писательница Наталья Манасеина. —...их окружала пустота более пустая, чем та, которая окружа­ет "нормальную" старую бездетную пару, пустота более от­даляющая, более опустошительная». Цветаева, безусловно, преувеличивает — но таково ее теперешнее, 1934 года, вос­приятие.

Она вкладывает в «Письмо» собственный опыт, оттого оно звучит так интимно-страстно, даже — пристрастно. Цветаева убеждена в правоте своих построений и выводов, ей кажется, что она разрушает созданный Клиффорд-Барни мир: «Я наношу Вам рану прямо в сердце, прямо в сердце Вашего дела, Вашей веры, Вашего тела, Вашего сердца». Цветаева извиняется: «Не сердитесь на меня. Я отвечаю Амазонке, а не белому женскому видению, которое меня ни о чем не спрашивает. Не той, которая дала мне книгу — той, которая ее написала». Боюсь, что она ошиблась адресом: ду­шевный мир автора «Мыслей Амазонки» держался на ред­кость крепко, несмотря на то, что около нее произошло два женских самоубийства. Очевидно, Цветаева читала «Мысли Амазонки» не совсем так, как их писала Клиффорд-Барни,

и наверняка она отвечала не той женщине, которая ей пред­ставлялась.

Нам важны «Мысли Амазонки» как толчок, заставивший Цветаеву обдумать и осознать тот опыт, который она вложи­ла в ответ на эту книгу. Ибо «Повесть о Сонечке» принадле­жит автору, уже написавшему «Письмо к Амазонке». Опыт Цветаевой был сложным. В романе с Софией Парнок она играла роль младшей, чувства которой так подробно и при­страстно разбирает в «Письме». Она хотела забыть о Пар­нок, и не исключено, что «Письмо» представлялось возмож­ностью избавиться от этих воспоминаний. Там сказано, что, когда младшая из подруг узнаёт о смерти старшей, ее реак­ция в конце концов сводится к безразличному: «Ведь она умерла во мне — для меня — двадцать лет назад?» В реаль­ности, когда Цветаевой, по возвращении в Москву, предло­жили прочесть стихи, где Парнок ее благословляет, она рав­нодушно ответила: «Это было так давно...»

По отношению к Голлидэй все получилось по-другому, начиная с того, что теперь старшей была Цветаева. Была ли это страсть? Притяжение, несомненно, было: «это был сухой огонь, чистое вдохновение, без попытки разрядить, растра­тить, осуществить. Беда без попытки помочь». Огонь. Беда. И одновременно — счастье. Вероятно, живо помня свой трехлетней давности роман и разрыв с Парнок, Цветаева не захотела, не позволила себе стать «ловушкой»; игра идет по-честному: душа за душу, любовь за любовь. Цветаева под­черкивает, что физической близости между Мариной и Со­нечкой не было: «Мы с нею никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства. <...> Братски обни­мала». Она не хочет стать причиной страданий Сонечки, и потому в нужный час с пониманием относится к ее уходу. Если от Парнок она стремилась вырваться («Зачем тебе, за­чем / Моя душа...»; «...твоя душа мне встала / Поперек ду­ши»; «Разлюбите меня!..»), — то сейчас она раскрывает свои братские объятья, отпуская Сонечку в ее собственную жизнь: «Если бы я была мужчиной — это была бы самая сча­стливая любовь — а так — мы неизбежно должны были рас­статься, ибо любовь ко мне неизбежно помешала бы ей — и уже мешала — любить другого, всегда бывшего бы тенью... <...> Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему жен­скому назначению: любить мужчину...» Поразительно, что в «Повести о Сонечке», там, где Цветаева говорит об уходе Сонечки, возникает тема ребенка, в «Письме к Амазонке»

утвержденная как главная причина разрыва двух любящих женщин. Теперь она представлена в ином аспекте; Цветаева сравнивает Сонечку с ребенком, которого дают вам подер­жать на время — на радость: «Сонечка была мне дана — на подержание — в ладонях. В объятиях. Оттого, что я ребенка подержала в руках, он не стал мой. И руки мои после него так же пусты». Цветаева нашла в себе силы не сломать, не присвоить, отпустить «чужого ребенка» — Сонечку. Они оторвались друг от друга, как говорит Цветаева, «с мясом ду­ши — ее и моей». Но это, я думаю, была боль другого рода, чем при расставании с Соней Парнок. Это была, по люби­мой формуле Цветаевой, «победа путем отказа».

Два года спустя Цветаева вернулась к теме гомоэротиче-ской любви — на этот раз между мужчинами — в частном письме к Юрию Иваску, с которым они уже несколько лет переписывались. На Рождество 1938 года Иваск впервые приехал в Париж из Эстонии, где он жил, — в русскую ли­тературную Мекку — и нашел там то, о чем мечтал: новые интересные знакомства, разнообразные литературные сбо­рища, чтение стихов и обсуждение мировых и российских проблем — кипящую жизнь, как казалось ему, провинциа­лу... Несколько раз он встречался с Цветаевой, и впоследст­вии опубликовал об этих встречах выдержки из своего днев­ника. Цветаева стояла особняком в его парижских днях; Иваск заходил к ней, она кормила его обедом или они вдво­ем сидели в кафе за черным кофе. «Жаль (ей) — теперь ни­куда не ходит, п<отому> ч<то> жена...» — записано в его дневнике. Многоточие это знаменательно.

По словам Цветаевой, они «хорошо подружились», и по­сле отъезда Иваска переписка возобновилась. Здесь речь пойдет о третьей странице большого письма Цветаевой к Иваску от 27 февраля 1939 года. Иваск не опубликовал ее, хотя само письмо напечатал дважды. На «утаенной» страни­це Цветаева рассуждает о гомоэротической любви. Конечно, Иваск не исповедался ей в своих интимных делах: Цветаева сама «вычислила» его сексуальную направленность и — не­спрошенная — высказывается на эту тему: «Вы всё говорите о друге, и только мечта об этом друге могла Вас — поэта — все Ваши парижские вечера уводить от меня (поэта). (Я на­значил сегодня Иксу. Меня сейчас ждет Игрек) (А вдруг??) — Не поэтов же Вы в них любили — и ждали!» После такого начала она без перехода, «в отдаленный ответ» рассказывает эпизод из жизни своего друга (из контекста ясно, что это А. А. Чабров) — его встречу с полюбившим его мальчиком. Она пишет приглушенно и деликатно, здесь нет и намека на

воинственную страстность «Письма к Амазонке». Однако те­ма гомоэротической любви продолжает волновать Цветаеву, ее сдержанность можно объяснить тем, что это не общие, хо­тя и напряженно-личные, рассуждения, а письмо реальному человеку о его интимной жизни, в которую он ее не посвя­щал. К тому же письмо обращено к мужчине, и «плацдарм», на котором сейчас находится Цветаева, не вызывает у нее та­ких болевых ощущений, как разговор о сафической любви.

Что общего в этих двух письмах? Во-первых, Цветаева утверждает гомоэротические склонности как «особость по­роды» (в письме Иваску), «роковое природное влечение» (в «Письме к Амазонке»), то есть как нечто необычное, связан­ное с природой конкретного человека. Все другие варианты гомоэротических отношений она «выносит за скобки» (ее выражение) своего интереса и внимания. В «Письме к Ама­зонке» она перечисляет случаи, которые «опускает», оста­навливаясь только на «нормальном случае, обыкновенном жизненном случае». И в письме Иваску: «об остальных... если заговорю — то только с абсолютным презрением: как о каждом профессионале живой души: соблазнителе малых сих...» Снова, как и в «Письме к Амазонке», — «соблазни­тель», «ловец», «сети души».

Во-вторых, Цветаева относится к гомоэротическим склонностям как к несчастью, к беде. Она говорит о касте, о «породе», об оторванности этих людей от мира, об их от­шельничестве. В более пространном «Письме к Амазонке» ощущение «беды» создается всем ходом ее размышлений, примерами, напряженностью тона. Цветаева хочет заставить читателя почувствовать «ужас этого проклятья» (выделено мною. — В. Ш.), вздрогнуть от описания двух немолодых подруг на крымском берегу... Заключительные строки обра­щают нас к трагедии: «Плакучая ива! Поникшая ива! Ива, душа и тело женщины! Поникшая шея ивы. Седые волосы, упавшие на лицо, чтобы больше ничего не видеть. Седые во­лосы, метущие лицо земли.

Воды, воздух, горы, деревья даны нам, чтобы понять ду­шу человечества, так глубоко скрытую. Когда я вижу, как отчаивается ива, я понимаю Сафо».

Ива здесь — символ горя, страдания, последнего отчая­ния. Вспомним, что у Шекспира Офелия бросается в воду под ивой, а Дездемона поет старинную песню об иве за ми­нуты до смерти... В письме Иваску Цветаева, используя об­раз из русской сказки, коротко и прямо говорит — по суще­ству то же самое: «свою беду Вы втащили (как мужик — Го­ре) — на горбу — на гору... <...> Вам с Вашей бедой — труд-

но будет, и трудно — есть». Трудно, считает она, потому что ее адресату необходима в любви духовная близость.

Есть в письме Иваску нечто важное, чего прежде не бы­ло: Цветаева кардинально меняет свой взгляд на соотноше­ние души и эротики. В 1923 году в стихотворении «Посла­ние» (цикл «Федра») Цветаева — в скобках, прерывая моно­лог Федры, от своего, авторского имени объясняя и оправ­дывая «преступную» страсть мачехи к пасынку, — утвержда­ет физическую близость как путь к душе:

...(Нельзя, не коснувшись уст, Утолить нашу душу!)

И следом — устами Федры:

Нельзя, припадая к устам, Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст. Утоли мою душу: итак, утоли уста.

В «Письме к Амазонке» «сети души» тоже оказываются сетями эротики. И в одном из писем к Саломее Андронико­вой (12 августа 1932), где Цветаева пересказывает свой «ди­кий» сон о ней, она представляет тело и душу неразрывно связанными. Цветаева подробно описывает ситуацию, окру­жение, струящиеся одежды Саломеи... Во сне она видела ее «с такой любовью и такой тоской», любила ее «до такого ис­ступления», «гак — невозможно», как вообще никого не мог­ла бы любить. Наяву она никогда не испытывала такого чув­ства к Саломее: «Я все спрашивала, когда я к Вам приду — без всех этих — мне хотелось рухнуть в Вас, как с горы в пропасть, а что там делается с душою — не знаю, но знаю, что она того хочет, ибо тело=самосохранение». Тело — само­сохранение души. И больше: тело героини этого сна — «те­ло Вашей души». В этом сне сплетаются эротика, поиски ду­ши, тоска: «Вы были точным лицом моей тоски <...> Ибо лицо моей тоски — женское». И в конце концов: «я видела во сне Вашу душу»... Пересказывая свой сон, Цветаева не­ожиданно обнаруживает, что Саломея ее сна — тоже внезем­ное существо, к которому обращены ранние стихи Осипа Мандельштама «Соломинка»:

Нет, не соломинка в торжественном атласе, В огромной комнате, над черною Невой, Двенадцать месяцев поют о смертном часе, Струится в воздухе лед бледно-голубой.

Теперь, в 1939 году, в письме к Иваску, Цветаева пере­сматривает свой взгляд на соотношение души и эротики.

Возможно, это связано с тем, что на сей раз она наяву об­ращается к реальному человеку, тайную боль которого уга­дала. Цветаева стремится не разрушить иллюзии, но преду­предить о трагической правде: «Ваш случай сложен и траги­чен — тем, что он — духовен-». Очевидно, по письмам и за несколько долгих встреч в Париже она поняла, что для ее собеседника душевные отношения не менее важны, чем эротические. Как и в «Письме к Амазонке», Цветаева обоб­щает; если там она писала о «проклятом племени», о «брат­стве прокаженных», то теперь говорит об «особости поро­ды», о «касте» и предупреждает, что «родной души» он в этой касте не найдет: «...Вам приходится выбирать не из все­го мира, а из касты, где — знаю это по опыту — все лучшее высшее вечное идет к женщине, и только "остатки сладки" — к мужчине. Ваши на мужскую дружбу — неспособны. Душу всех этих моих друзей всегда получала я, и если кто-нибудь меня на свете любил (как мне это подходило), то это — они».

Цветаева преувеличивает, говоря о душах «этих» своих друзей, но очевидно, что годы принесли ей трагическое зна­ние: оболочка тела — не единственное препятствие к душе человека, добраться до чужой души гораздо труднее, чем ей казалось в молодости.

Цветаева написала Иваску о его интимной тайне так де­ликатно и сочувственно, что каким-то образом утешила; много лет спустя в стихах, обращенных к ней, он признался:

Вы поняли: не осудили. Благословили...

Но вернемся к лету 1937 года. Оно кончалось благопо­лучно. Цветаева завершила «Повесть о Сонечке», пригото­вила к печати и «Стихи к Сонечке», без малого двадцать лет пролежавшие в тетради. Недавно возникший журнал «Рус­ские записки» принял и повесть, и стихи. Жизнь определен­но давала Цветаевой передышку.

И тут случилась катастрофа. Та непоправимая катастро­фа, ожидание которой сопровождало ее всю жизнь. На этот раз не на высотах духа, а на земле, рядом с нею, — с самым близким для нее человеком.

Сергей Яковлевич приезжал в Лакано в августе 1937 года — из писем Маргариты Николаевны Лебедевой мужу можно установить даты. 18 августа она сообщает: «Вчера (то есть 17 августа. — В. Ш.) приехал Сережа...» Уехал он до 30-го —

в этот день выехали в Париж Лебедевы; подтверждением то­го, что Эфрон уехал раньше них, служит фраза из письма М. Н. Лебедевой от 31 августа о потерянном на железной дороге (к счастью, на другой день найденном!) багаже: «в одном из чемоданов, сданных по ошибке, были все наши документы и рукописи Марины Ив., которые она не дове­рила Серг. Як». Важно было бы знать, почему Цветаева мог­ла «не доверить» мужу свои рукописи?

Итак, в августе 1937 года Эфрон провел в Лакано с семь­ей около двух недель; Цветаева с Муром оставались там при­мерно до 20 сентября. Из писем Лебедевых можно извлечь интересные подробности пребывания Сергея Яковлевича в Лакано. Хотя Маргарита Николаевна пишет: «С Эф<ро-ном>—Цв<етаевой> мы, конечно, много проводили времени, но "разговаривать" много не пришлось. Map. Ив., как Ты знаешь, не долюбливает политические разговоры...» — поли­тические темы обсуждались, тем более что для Лебедевых по­литика была важнейшим интересом, а для Владимира Ивано­вича и делом жизни. Еще в январе этого года Маргарита Ни­колаевна сообщала ему, что Эфрон «очень занят кажется очень важными делами»; в августе — что он приехал в Лака­но «совершенно замученный, но по-прежнему восторжен­ный. Считает Испанию непобедимой, слишком героически настроены ее защитники»... Разговаривали и о Советской России: «Серг. Як. по-прежнему горит энтузиазмом прозели­та и "принимает" всё без всяких оговорок. По его словам в СССР две главных задачи — Оборона и развитие, охрана прав и благ человека-гражданина — в жертву им всё и приносится. В священном восторге от последней книги Сталина — "в ней все сказано" (слова, взятые М. Н. в кавычки, — скорее всего, прямые цитаты из Эфрона. — В. Ш.). Но вообще он всецело поглощен Испанией, с которой, видимо, главным образом и связан. Он был просто вне себя, когда на наш берег выбро­сило пароход с 480 беженцами из Сантадера...» Изложенные в этом письме взгляды Эфрона не требуют комментария. Его связи с Испанией вполне серьезны: Маргарита Николаевна обещает Лебедеву для газеты, которую тот собирается изда­вать в Чикаго, «достать и "настоящего" корреспондента из Испании, это будет нетрудно через Муриного отца».

В письмах Ирины Лебедевой тоже рассказывается о се­мье Цветаевой. Об Эфроне: «Через неделю едем в Париж, чему очень рада, тут у нас минуты свободы нет, приехал на днях Сер. Як. и вместо того, чтобы наслаждаться своей

семьей, он все время проводит с нами, а иногда уходит на свидание в кафе с какими-то темными личностями из Сою­за, которые сюда за ним приехали» (21 августа 1937). Зна­чит, во-первых, у Эфрона была возможность говорить с Маргаритой Николаевной о политике, когда он виделся с нею без жены; во-вторых, своими союзо-возвращенческими (энкавэдистскими) делами он занимался с «темными лично­стями» и в Лакано.

Что думала Цветаева о работе своего мужа в Союзе воз­вращения, к этому времени переименованном в Союз дру­зей Советской родины? Представляла ли себе содержание его работы? Или не задумывалась: служба есть служба, по­стоянная зарплата, жизнь семьи стабилизировалась. Уже в Москве после ареста Сергея Яковлевича в письме Берии она настаивала, что знала только о его работе в Союзе возвра­щения и в Испании — я не сомневаюсь, что это правда. Лю­бовь, казалось, исчерпааа себя, оставалась «совместность». Внутренней близости не было, они не находили общего язы­ка в главном для Эфрона — в отношении к Советскому Со­юзу и к будущему. Жизни катились врозь, расходясь все дальше. Эфрон подолгу не бывал дома, временами жил от­дельно от семьи: в большой квартире Союза возвращения на улице де Бюси была комната, которой он мог пользоваться. Позже, на допросе в НКВД, Ариадна Эфрон показала, что в какой-то момент отец даже думал о разводе с матерью. Цве­таева не была посвящена в его дела. Он сознательно ограж­дал ее от своей работы. Могла ли она противостоять этому, если бы знала? Могла ли вырвать его из той трагически-страшной ситуации, в которой он оказался? Очевидно, не могла. Дело зашло слишком далеко, отступать было некуда, Эфрон это знал лучше всех. Цветаева понимала, что связь мужа и дочери с «возвращенцами», их просоветская деятель­ность бросают тень и на нее. Она негодовала, когда Аля из Москвы опубликовала статью в парижском журнале, изда­вавшемся на деньги советского постпредства: «...Аля напи­сала статью в "Нашей родине" (бывший "Наш Союз") о своих впечатлениях о Москве, Мар<ина> Ив<ановна> дико возмущается Алиным восторгом, а особенно тем, что Аля написала, что она рада увидеть Москву, которая расправи­лась с изменой!»189 М. Л. Слоним вспоминал, как в споре о Поэме о Царской Семье Цветаева сказала: «всем известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь об­виняют в большевизме». «Меня и Сергея Яковлевича»... Только самые близкие знали, как противоположны их пози­ции и устремления.

И вдруг — гром среди ясного неба — в газетах появились сообщения, что евразиец Сергей Эфрон причастен к убий­ству советского чекиста-невозвращенца Игнатия Рейсса. Те­перь мы знаем, что он руководил выслеживанием Рейсса, как за год до этого руководил слежкой за Львом Седовым — сыном Л. Троцкого. Убийство Рейсса произошло в Швейца­рии в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года. Идя по следу убийц, швейцарская полиция обратилась за помощью к француз­ской. Нити вели к Союзу друзей Советской родины и, в ча­стности, к Эфрону. Открылось также, что Союз — и он лич­но — вербовал среди эмигрантов добровольцев для отправки в Испанию в Интербригаду. Это было запрещено француз­ским правительством; еще 17 февраля М. Н. Лебедева писа­ла: «Запрещено добровольчество, и сейчас последние рус­ские волонтеры уезжают в спешном порядке...» Тем не ме­нее «возвращенцы» тайно продолжали вербовку. Эфрона до­прашивали в парижской полиции; он не мог не понимать, чем это ему грозит.

Париж был потрясен известием об исчезновении предсе­дателя Русского Общевоинского Союза (РОВС) генерала Е. К. Миллера. Это был второй случай: в январе 1930 года был похищен советскими агентами его предшественник ге­нерал А. П. Кутепов. Генерал Миллер бесследно исчез 22 сентября, на следующий день стало ясно, что и он похи­щен чекистами. Полиция искала связи между убийством Рейсса и этими похищениями. После первых допросов Эф­рон бежал — очевидно, одним из условий его работы было исчезновение в случае провала. К тому времени, как швей­царская полиция закончила следствие, никого из участников убийства Рейсса уже невозможно было арестовать — они скрылись. Логично предположить, что, окажись Эфрон в ру­ках швейцарского правосудия, он попал бы в тюрьму и ос­тался жив — в Советском Союзе его ждала верная смерть. Но выхода у него не было: после возвращения Али в Москву он был связан с НКВД не только работой, но и заложницей.

Не знаю, когда, при каких обстоятельствах и насколько близко к правде рассказал Эфрон Цветаевой о случившем­ся, как она реагировала на этот рассказ. Ясно, что такой разговор состоялся, что Эфрон не исчез, не простившись с женой и сыном. Есть свидетельство, что Цветаева с Муром провожали его на машине в Гавр, но по дороге, в районе Ру-ана, Эфрон выскочил из машины и скрылся190. Это произо­шло 10—11 октября 1937 года. Из письма Цветаевой к Тес-ковой от 27 сентября, как и из письма Ирины Лебедевой от-цу от 2 октября — здесь упомянуто, что Марина Ивановна с

Муром вернулись с моря — видно, что ни Цветаева, ни Ле­бедевы еще не знают об убийстве Игнатия Рейсса и прича­стности к нему «возвращенцев». Кстати, правая газета «Воз­рождение» — без указания на источник информации — утверждала: «Как известно, перед бегством он сказал жене, что уезжает в Испанию». Об исчезновении генерала Милле­ра «Возрождение» сообщило 24 сентября, но пока это не связывают с делом Рейсса. Впрочем, прямой связи не было, хотя нет сомнений, что все концы сходятся в одном ведом­стве в Москве. Заметка в «Возрождении» (15 октября 1937) с подзаголовком «К убийству Рейсса» озаглавлена «Агенты Москвы», этим определением справедливо объединяя уби­того и убийц. Только после обыска в Союзе друзей Совет­ской родины 22 октября — через восемь с половиной недель после убийства Рейсса, через месяц после похищения гене­рала Миллера и через две недели после бегства Эфрона — эмигрантская общественность обратила взоры на «возвра­щенцев». «Шапка» пятой страницы «Возрождения» от 29 ок­тября гласила:





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 335 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.021 с)...