Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Тоска по Родине



Тоска по Родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно всё равноГде совершенно одинокой Быть...

Прочтите первые две строки этого стихотворения в инто­нации обычного утвердительного предложения — фраза, как того хочет Цветаева, прозвучит иронически: «Тоска по роди­не — давно разоблаченная морока». Но если на самом деле «давно разоблаченная», зачем возвращаться к этой теме? Последние строки стихотворения опровергают его в целом, отрицают нагнетание «всё равно» по отношению к тому, что прежде было роднее всего:

Но если по дороге — куст Встает, особенно — рябина...

Цветаева обрывает, читатель сам должен понять, что — «если». И он понимает. С первого восклицательного знака, с вырвавшегося из души выкрика: «Тоска по родине!» — об­нажается боль поэта, безмерность его тоски. Цветаевские анжамбеман и восклицательные знаки воплощают рыдания, которые слова призваны скрыть. Слова в первых пяти стро­ках хотят быть ироничными, но ритм им противоречит, за­ставляет не верить в «совершенно всё равно», чувствовать, что Цветаева кричит о безразличии, чтобы освободиться от боли, что это смятение, а не ирония...

«Всё меня выталкивает в Россию, — писала Цветаева А. А. Тесковой еще в начале 1931 года, имея в виду слож­ность своего положения в среде эмигрантов, — в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна». Это при­знание нужно рассматривать в двух аспектах. С одной сто­роны — трезвое понимание своих возможностей-невозмож-ностей — «здесь» и «там». С другой — «ехать не могу». Обра­тите внимание, Цветаева не говорит «не хочу». Случайно ли это? Думала ли она о возвращении — если бы ее не «вытал­кивало»? Я не знаю, с какими мыслями Цветаева покидала Москву в 1922 году, но позже она писала, что, уезжая, рас­считывала вернуться не раньше чем через десять лет. Одна­ко ясно, что она не представляла себе возможности вернуть­ся в большевистскую Россию; в 1926 году она недвусмыс­ленно писала об этом мечтавшему о возвращении В. Ф. Бул­гакову180. Что же изменилось? Почему Цветаева доброволь­но вернулась в Советский Союз? Переменилось ли ее отно­шение к большевикам, приняла ли она советскую власть? И как связано «все выталкивает» с «тоской по родине»? Одно­значного ответа на эти вопросы нет. Сложный комплекс причин, как внешних, так и внутренних, долгий путь разду­мий — и накануне отъезда: «выбора не было».

Началось еще в Праге — с мечтаний Сергея Яковлевича. Я цитировала его письмо М. Волошину, где ему «чудится скорое возвращение в Россию»; этой надеждой он делился с Богенгардтами и Булгаковым. Эта надежда развивалась па­раллельно переоценке своего добровольческого прошло­го — возможно, что именно она привела его к такой пере­оценке, а не наоборот. Эфрон стал активным евразийцем, через него Цветаеву связывали с евразийцами отношения чисто «домашние», как в Праге с журналом «Своими путя­ми». Возможно, ей импонировала роль Сергея Яковлевича в кругу евразийцев. Она пропустила мимо сознания первую ласточку — вестницу несчастья: «Проф. Алексеев (и другие) утверждают, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и комму-

нист. Если встречу — боюсь себя... Проф. Алексеев... него­дяй, верьте мне, даром говорить не буду, — негодовала Цве­таева в письме к Тесковой. — Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за С<ережу>, с его чистотой и жаром серд­ца. Он, не считая еще двух-трех, единственная моральная си­ла Евразийства. — Верьте мне. — Его так и зовут "Евразий­ская совесть", а проф. Карсавин о нем: "золотое дитя евра­зийства". Если вывезено будет — то на его плечах (костях)». В этом письме к Тесковой (начало 1929 года) Цветаева гово­рит о муже в том же тоне восторга и веры в его безупреч­ность, какими наделила его в ранних стихах. Он действитель­но не стал еще ни коммунистом, ни чекистом, но вывезти на своих плечах дело евразийства Эфрону не было суждено.

Любовь к родине, чувство вины перед нею («мы воевали против своего народа») в конце концов сделали Эфрона че­кистом. Произошло это не сразу. К. Б. Родзевич, прошед­ший примерно тот же путь, говорил мне с нескрываемым чувством превосходства, что «Сережа» не был создан для столь сложного и опасного дела, что он был слишком слаб для него. Я же склонна согласиться с Цветаевой: он был для него слишком чист и нерасчетлив. В конце двадцатых или в начале тридцатых годов в парижскую группу евразийцев на­чали проникать советские агенты, направлявшие действия организации и субсидировавшие ее. Родзевич утверждает, что Эфрона «запутали» и «завербовали». Его невозможно было запугать, скорее всего, его «купили» обещанием по­мочь вернуться в Россию. Слова «вернуться на родину» для него уже были магическими. Он стал одним из организато­ров парижского Союза возвращения на родину. С той же убежденностью, с какой он когда-то воевал в Белой армии, теперь он «служил России» в Союзе возвращенцев. Знал ли он, что работает на НКВД? Некоторое время не знал. Это подтверждается историей С. Л. Войцеховского, бывшего связным «Треста» и узнавшего, на кого служил, только по­сле «саморазоблачения» «Треста»181.

Эфрон не сразу согласился получать зарплату как служа­щий Союза возвращения; при катастрофической бедности семьи его пришлось уговаривать: он видел в своей работе не службу, а служение. То, что он скрывал от жены вторую, ос­новную, часть своей деятельности, не противоречит этому: он, несомненно, был связан обязательством, не мог и не считал нужным посвящать ее в дела от нее далекие, знать о которых было небезопасно. В какой-то момент, незадолго до конца, Эфрон признался, что служит в ЧК, Всеволоду Богенгардту. Дочь Богенгардтов О. В. Скрябина рассказала

мне, как однажды вечером, лежа в кровати, услышала из со­седней комнаты разговор Сергея Яковлевича со своим от­цом. Уже будучи взрослой, она спросила отца об этом разго­воре — не приснился ли он ей в детстве, правда ли, что Эф­рон сделал ему такое признание? Богенгардт подтвердил; это была их последняя встреча. Вероятно, кроме Богенгардта, об этой части работы Эфрона знали только его «сослуживцы». Шато д'Арсин, где Эфрон провел почти весь 1930 год, две недели в августе 1931 года, не раз бывал там и позже, слу­жил, по-видимому, резиденцией советской разведки. Бывал там и Родзевич... «Цветаева пишет "Тоску по родине...", Эф­рон организует Союз возвращенцев», — сказал мне И. Эрен-бург. Если бы дело ограничилось Союзом возвращенцев!

Идея возвращенчества была популярна в те годы — в особенности среди молодежи, начавшей сознательную жизнь в эмиграции. Мне рассказывал Ю. П. Иваск — тогда начинающий поэт и критик — что и его захватила эта идея; казалось, что на родине начинается новая жизнь, открыва­ются новые возможности. Успехи строительства пропаган­дировались во всех советских изданиях и фильмах; в звер­ства системы, о которых писали эмигрантские газеты, кто не хотел — не верил. Тех, кто уезжал или был готов уехать, ве­ла любовь к России, вера в нее и — что, может быть, еще важнее — глубокое ощущение своей ненужности, неумест­ности, отщепенства в странах, где им приходилось жить. Поддалась ли Цветаева этому настроению? — Не для себя, для сына? Иначе чем объяснить возникновение цикла «Сти­хи к сыну» в январе 1932 года.

Ни к городу и ни к селу — Езжай, мой сын, в свою страну, — В край — всем краям наоборот! — Куда назад идти — вперед Идти, — особенно — тебе, Руси не видывавшее

Дитя мое...

Муру не было еще и семи лет, никуда поехать он, разу­меется, не мог, да и Цветаева ни за что на свете не отпусти­ла бы его от себя — что же значили эти стихи? Советский Союз не был повержен — почему Цветаева, вопреки своей всегдашней логике защиты побежденного, воспевала то, что не могла воспевать?

...Поймите: слеп — Вас ведущий на панихиду По народу, который хлеб

Ест, и вам его даст, — как скоро Из Мёдона — да на Кубань. Наша ссора — не ваша ссора! Дети!..

Можно было бы предположить, что она действительно думала тогда о возвращении, что ее обольстили рассказы му­жа о Советской России, если бы в том же самом январе 1932-го она не писала Тесковой: «Ехать в Россию? Там это­го же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечата­нием моих вещей — там мне их и писать не дадут». Беспо­щадная трезвость ее взгляда на Советский Союз противосто­яла намеренной слепоте Эфрона — она и это понимала. В том же 1932 году той же Тесковой она — не жаловалась, а со­общала: «С<ергей> Жковлевич> совсем ушел в Сов. Рос­сию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». Почему же она все-таки написала «Стихи к сыну» — как будто против собственных убеждений? Для меня это ос­тается загадкой. Интересно, что из трех стихотворений цик­ла было опубликовано последнее — самое «цветаевское», где она утверждает «Не быть тебе французом!» и признается:

Я, что в тебя — всю Русь Вкачала — как насосом!

Первые стихи — наиболее «идеологические» — не были напечатаны при жизни Цветаевой. Но собиралась ли она публиковать их или нет — она их написала.

Да не поклонимся словам! Русь — прадедам, Россия — нам, Вам — просветители пещер — Призывное: СССР, — Не менее во тьме небес Призывное, чем: SOS.

Вероятнее всего, «Стихи к сыну» отражают настроения, разговоры, споры в семье Цветаевой. Сергей Яковлевич ре­шил свою судьбу: он твердо намерен был уехать, заплатив за это любую цену. Можно предположить, что слова «я давно перед страной в долгу», процитированные Цветаевой в од­ном из писем, произносились в ее доме неоднократно. Он жаждал искупить свою вину, жаждал принести пользу роди­не и вернуться туда достойным сыном. Он убеждал свою се­мью принять его правду и ехать вместе с ним. Внутренне, принципиально Цветаева была категорически против, она была убеждена, что возвращаться — некуда и незачем.

С фонарем обшарьте Весь подлунный свет. Той страны на карте — Нет, в пространстве — нет.

Можно ли вернуться В дом, который — срыт?

Не может быть, чтобы, работая над этими стихами, она не вспомнила, как однажды, придя с Алей в Трехпрудный, увидела на месте родного дома — пустырь... Следующие две строки, хотя они и не выделены как прямая речь, явно при­надлежат «возвращенцу» — не самому ли Сергею Эфрону в их семейных спорах?

Заново родися! В новую страну!

И — тоже не выделенный пунктуацией, но явный — во­прос-ответ Цветаевой:

Ну-ка, воротися На спину коню

Сбросившему! Кости Целы-то — хотя?

Пророческий ответ: жизнь всей семьи была раздавлена ко­нем — советской властью. Эти строки обращают нас в 1921 год, когда в день именин Сережи («25 сентября, Сер­гиев день») она думала о нем, изгнаннике разбитой армии:

Следок твой непытан, Вихор твой — колтун. Скрипят под копытом Разрыв да плакун.

Нетоптанный путь, Непутевый огонь. — Ох, Родина-Русь, Неподкованный конь!

Не вскочишь — не сядешь! А сел — не пеняй!..

Если тогда она писала, что коню-России по нраву один всадник — Мамай, то и теперь она убеждена: «Той России — нету...» — той, в которой мы жили, которую мы любим, по которой тоскуем, в которую мечтаем вернуться. Для Эфро­на резонов не существовало, он готов был и в России Ма­мая видеть воплощение своей мечты. В воспоминаниях

Л. К. Чуковской сохранилась запись, прямо относящаяся к этой семейной драме. За несколько дней до смерти Цвета­ева говорила: «Сергей Яковлевич принес однажды домой га­зету — просоветскую, разумеется, — где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинци­альных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями; приборы сверкают; посреди каждого сто­ла — горшок с цветами. Я ему говорю: а в тарелках — что? А в головах — что?» В 1932 году вопрос об отъезде для Эфро­на был уже решен. Он начал хлопоты о советском паспорте.

В октябре 1933-го Цветаева пишет Андрониковой: «С<ережа> здесь, паспорта д<о> с<их> п<ор> нет, чем я глубоко счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожа­ла и махала!) красноречивые: один все время просит перево­дов на Торг-Фин(?)*, а другая, жена инженера, настоящего, поехавшего на готовое место при заводе, очень подробно описывает, как ежевечерне, вместо обеда, пьют у подруги чай — с сахаром и хлебом. (Петербург.) Значит, С<ереже> остается только чай — без сахара и без хлеба — и даже не—-чай...»

Для Эфрона эти сведения не имели значения: материаль­ная и бытовая стороны жизни не стоили внимания. О себе Цветаева сообщала: «...я решительно не еду, значит — рас­ставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 л<ет> совмест­ности — тяжело. А не еду я, п<отому> ч<то> уже раз уехала. (Саломея, видели фильм "Je suis un evade"**, где каторжа­нин добровольно возвращается на каторгу, — так вот!)». По­следние слова достаточно выразительны и не требуют ком­ментария. «Грыземся» — явно относится к вопросу о возвра­щении в Советский Союз — расколовшему семью и нераз­решимому. Здесь еще звучит добродушие, но со временем проблема приобретала все более трагическую и зловещую окраску: в этом конфликте Цветаева осталась в одиночестве.

Дети были в числе «соблазненных», целиком разделяя стремление отца. Аля его обожала, восхищалась им, с ним дружила. Представление о нем сложилось у нее в детстве по стихам матери — таким он остался для нее на всю жизнь. Так говорила она об отце в конце шестидесятых и в начале семидесятых годов; конечно, я не посмела спросить о его чекистской деятельности и трагическом конце. В молодости она безусловно верила в его правду и видела свое будущее в

* Очевидно, торгсин — торговля с иностранцами, магазины, ску­павшие у граждан ценности и торговавшие на валюту. ** «Я — беглец» (фр.).

Советской России. Это накладывалось на бесперспективное эмигрантское существование, нищету, безработицу, труд­ный и требовательный характер матери. Але необходимо было вырваться на простор самостоятельной жизни («Зано­во родися! В новую страну!»), построить ее по своему разу­мению. Цветаева же была убеждена, что жизнь вообще нель­зя «строить», она создается сама, своим внутренним, ирра­циональным путем. Во всяком случае, Аля предпринимала активные шаги к перемене своей судьбы, стала деятельной участницей Союза возвращенцев. Леонид Леонов, вернув­шись с писательского Конгресса в Париже в 1935 году, рас­сказывал В. К. Звягинцевой, что к нему подходила молодая художница, комсомолка (?!), дочь Марины Цветаевой, гово­рила, что хочет вернуться в Москву, спрашивала совета. Она начала сотрудничать в журнале возвращенцев «Наша Роди­на» — писала, переводила, делала иллюстрации. Позже ра­ботала и для французского просоветского журнала «France — URSS». Ее, как и Сергея Яковлевича, раздражало упорство Цветаевой, нежелание понять их устремления. В глазах близких — даже Мура —Цветаева выглядела анахро­низмом: жила по давно отмененным законам, не понимала современности, прогресса, будущего.

Цветаеву тяготило не только непонимание родных и чув­ство бессилия перед их заблуждением. Она страдала оттого, что оказалась причиной душевного разлада в семье. Из пи­сем Цветаевой:

1934: «С. Я. разрывается между своей страной — и семь­ей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совмест­ность (не любовь, не брак — Цветаева неслучайно пользует­ся словом "совместность". — В. Ш.) даже с "новыми идея­ми" — трудно. Вот и рвется».

1935: «Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца...» [— А Муру в это время всего десять лет.]

1936: «Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.) Вкратце: и С. Я. и Аля и Мур — рвутся».

Выходило, что она одна мешает счастью семьи, загора­живает близким дверь, от которой у них есть золотой клю­чик. Временами Цветаева чувствовала, что она не только не нужна им (нужна — Муру — пока не подрос!), но тягостна. Она видела, что Сергей Яковлевич и Аля живут отдельной от нее жизнью, в которую перестали ее посвящать.

В ноябре 1934 года Цветаева писала В. Н. Буниной — бо­лее беспощадной ее исповеди мы не знаем. Она вспоминает о романе с Родзевичем, своей любви к нему, о том, как не

смогла уйти от семьи: «...мне был дан в колыбель ужасный дар — совести: неможёние чужого страдания.

Может быть (дура я была!) они без меня были бы счаст­ливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас это гово­рю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил?! Я так бы­ла уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня — умрут.

...А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула — ноша, Божье наказание. Жизни ведь сов­сем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общать­ся, "строить жизнь" — хотя бы собственную...»

Постепенно Цветаева начала поддаваться, колебаться в правильности своей позиции. Не потому, что она поверила в их правду, а в силу все той же своей совести: «неможёние чужого страдания». Она сознавала, что не имеет права их удерживать, мешать их «счастью». Ей казалось, что Эфрон не уезжает из-за нее; на самом деле он еще не «заработал» этого права. В ее письмах появляются фразы, что она его не держит, что она его больше держать не смеет, что, если бы он прямо сказал, что едет, она поехала бы с ним — «не рас­ставаться же». «Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все па­руса)». На это Цветаева была неспособна: «...я — такой умру».

Она придерживалась определенных и твердых нравствен­ных принципов, которые, если и казались кому-то странны­ми, не могли не вызвать уважения. Политическая деятель­ность Сергея Яковлевича осложняла ее положение в эмиг­рантском обществе. Ощущение себя Одиноким Духом не только отгораживало Цветаеву от толпы, но и определяло от­ношение к окружающему. Вот как для начала знакомства она объяснила Юрию Иваску свои принципы. На его вопрос, со­трудничает ли она в журнале «пореволюционных течений» «Утверждения», Цветаева ответила: «Я — с Утверждениями?? Уже звали и услышали в ответ: там, где говорят: еврей, а под­разумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне— не место... Что же касается младороссов — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин....С эстрады Слоним: — "Что же касается Гитлера и еврейства..." Один из младороссов (ес­ли не "столп" — так столб) — на весь зал: "Понятно! Сам из жидов!" Я, четко и раздельно: — "ХАМ-ЛО!" (Шепот: не по­нимают.) Я: —• "ХАМЛО!" <...> Несколько угрожающих же­стов. Я: — "Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы"....С КАЖДЫМ говорю на

ЕГО языке!)». В эмиграции, кипевшей политическими стра­стями самых различных оттенков, Цветаева могла позволить себе полную независимость — и подчеркивала ее.

За это удовольствие надо было платить. И она платила. То Сергею Яковлевичу отказывали в работе в «левом» изда­тельстве за то, что у него «правая» жена: в монархическом «Возрождении» появилось интервью с Цветаевой. То «ле­вые» «Последние новости» отказывались от ее сотрудниче­ства из-за ее чрезмерной «левизны» — приветствия Маяков­скому. Ее независимость раздражала, теперь же, когда ее муж и дочь стали деятельными возвращенцами, Цветаеву механически начали причислять к «большевизанам», что для нее было, вероятно, неприемлемее всего. Не исключено, что и «Последние новости» порвали с ней не столько из-за скандала со статьей о Тройском, сколько из-за политичес­кой направленности Эфрона. Цветаевское «вне политики» оборачивалось другой стороной. «Положение двусмыслен­ное, — писала она Тесковой. — Нынче, например, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины-Мережковского, когда-то тоже писав­шего стихи). А завтра (не знаю — когда) по просьбе сво­их — на каком-то возвращенческом вечере (NB! те же стихи и в обоих случаях — безвозмездно) — и может выглядеть не­красивым». Мыслями об этом вызваны стихи с эпиграфом из А. К. Толстого:

Двух станов не боец, а если гость случайный —

То гость — как в глотке кость, гость — как в подметке гвоздь.

Двух станов не боец: судья — истец — заложник — Двух — противубоец! Дух — противубоец.

.

Судьба играла с Цветаевой злую шутку: ее независимость ломалась не изменой себе, а семейными связями.

Самым драматичным было то, что из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Она любила ее не ради «новой» или «старой» идеи, не за воспоминания прошлого и не в надежде на будущее. Она была связана с Россией кровно — дух этой страны жил в ней, это был дух языка, на котором она думала и писала. «Тоска по родине! Давно...» — не случайно вырвавшийся крик, а внутренне од­но из самых значительных признаний Цветаевой, продикто­ванное годами горевшей в ней почти тайно любви к России. Эта любовь прорывалась наружу редко и немногослов­но — именем, словом, образом. Например, в стихах «Проме­нявши на стремя...»:

Пастернаку:

Невозвратна как слава: Наша русская...

Русской ржи от меня поклон, Ниве, где баба застится.

...памяти М. Волошина:

В стране, которая — одна Из всех звалась Господней...

За годы эмиграции только три стихотворения до «Тоски по родине!..» прямо обращены к России, и в каждом под­спудная тема — тоска: «Рассвет на рельсах» (1922), «Страна» («С фонарем обшарьте...») (1931) и «Родина» (1932). Она пы­талась скрывать тоску не только от близких и посторонних, но и от самой себя, отсюда — все ироническое отрицание стихов «Тоска по родине! Давно...». Но скрыть невозможно, тоска пробивается; знак ее — слово, песня. Еще в 1916 году в стихотворении «Над синевою подмосковных рощ...» Цве­таева отметила:

Бредут слепцы калужскою дорогой, — Калужской — песенной — прекрасной...

и предсказывала:;

... когда-нибудь и я...

Одену крест серебряный на грудь, Перекрещусь — и тихо тронусь в путь По старой по дороге по калужской.

Теперь, оказавшись от этого так далеко и невозвратно, она сердцем видела ту калужскую дорогу, слышала песню:

О неподатливый язык! Чего бы попросту — мужик, Пойми, певал и до меня: — Россия, родина моя!

Но и с калужского холма Мне открывалася она — Даль — тридевятая земля! Чужбина, родина моя!

С мыслью о родине мгновенно возникает понятие языка: «уступчивость речи русской» («Над синевою подмосковных рощ...»), «О неподатливый язык!» («Родина») и в «Тоске по родине!..»:

Не обольщусь и языком Родным, его призывом млечным. Мне безразлично — на каком Непонимаемой быть встречным!

Да, может быть, на каком «непонимаемой быть» — дей­ствительно безразлично, но на каком думать, чувствовать, разговаривать со своими детьми, писать — нет. В первые го­ды эмиграции Цветаева говорила, что родина — «непрелож­ность памяти и крови». Теперь «млечный» — впитанный с молоком кормилиц — призыв родного языка выдает поэта: язык важнее памяти, важнее крови, он — единственное, что не подлежит иронии.

В 1925 году она декларировала: «Не быть в России, за­быть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но за прошедшие десять лет мироощущение Цветаевой изменилось — она была не той, полной уверен­ности и надежд молодой женщиной, которая покидала Пра­гу ради Парижа. Теперь, в середине тридцатых, ее мир ру­шился: у нее не было ни «круга», ни дома, она теряла семью и жила в ожидании последней катастрофы. Криком отчая­нья звучит в «Нездешнем вечере»: «И все они умерли, умер­ли, умерли...» — Цветаева вспоминает тот незабвенный ве­чер, когда она читала стихи «всему Петербургу». Ее мир су­жался все больше — до базарной кошелки:

Мне совершенно всё равно — Где совершенно-одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной...

...мечты о доме

Из-под нахмуренных бровей Дом — будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: — Здравствуй, я!

...о саде:

За этот ад, За этот бред, Пошли мне сад На старость лет.

...до привязанности к знакомому кусту или каштану, до вос­поминаний о бузине... и в конце концов сузился до един­ственного верного друга — стола, на котором можно разло­жить тетради. В этой замкнутости, в этой не-жизни тоска по родине оборачивалась тоской по непреходящему: простору,

воздуху, свету, которых ей так не хватало. Прикрываясь иро­нией, Цветаева вопит об этом в «Тоске по родине!..». Так надо понимать ее новое толкование: «Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по ро­дине — то только по безмерности мест: отсутствию границ» (из письма к А. А. Тесковой, 1935).

Некий катарсис наступил в начале 1937 года: Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ее мечта сбывалась. Она ехала навстречу счастью и не сомневалась, что возвращается на родину с открытыми глазами. Сохранилось ее прощальное письмо к В. И. Лебе­деву — он жил тогда в Америке — в котором она откровен­но делится с ним своими предотъездными настроениями и мыслями. Вот отрывки из него:

«27.1.37

<...> именно в этот последний год происходил, и проис­ходит — и произойдет окончательно там — процесс моего "очеловечиванья" — трудный, болезненный, медлен­ный — и хороший. Ни по какой иной — кроме художествен­ной — линии — я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля. У меня, на базе вечного моего упрямства, определилось качество, которого мне сильно не хвата­ло, — упорство. И упорство в лучшем смысле этого слова.

Вы знаете, жизнь моя теперь могла бы очень хорошо устроиться здесь — по линии журнализма. Даже моя "Fran­ce — URSS" вполне серьезно предложила мне остаться здесь — хоть на некоторое время, серьезно работать с ними и даже приблизительно серьезно зарабатывать. <...> Я не со­мневаюсь, что теперь я могла бы здесь отлично работать — у меня много новых, левых, французских знакомств — но все это для меня — не то. И собственно теперь я бегу от "хоро­шей жизни" — и по-моему это ценнее, чем бежать от без­делья и чувства собственной ненужности. Никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность бу­дущего здесь — пускай даже блестящего, не остановили бы меня в моем решеньи.

Je ne me fais point d'illusions* о моей жизни, о моей рабо­те там, обо всех больших трудностях, обо всех больших ошибках — но все это — мое — и жизнь, и работа, и трудно­сти, и промахи. И здешняя "легкость" мне тяжелее всех ты-

* У меня нет никаких иллюзий (фр.).

сячетонных тяжестей там. Здесь была бы "работа", — soit!* но там будет работа заработанная, если можно так сказать — и так хорошо, что есть страна, которая с величайшими трудно­стями строится, растет и создает, и что эта страна — моя...»182

Аля уезжала счастливая, полная энтузиазма и на­дежд — если бы она могла вообразить, чем обернется для нее возвращение! Но, к счастью, нам не дано знать даже са­мого близкого будущего. Друзья и знакомые нанесли мно­жество подарков, она уезжала вся в нарядных обновках; Цветаева подарила дочери граммофон и уже в вагоне «по­следний подарок — серебряный браслет и брошку-камею и еще — крестик — на всякий случай». Вещее материнское сердце предчувствовало, что «всякий случай» будет, оно хо­тело верить в подлинность этой радости — и не могло. «Отъ­езд был веселый, — писала Цветаева Тесковой, — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все».

Меньше чем через две недели от Али пришло первое письмо. Она жила в Мерзляковском переулке у «тети Лили» Эфрон. У нее были предложения сотрудничать в журнале «Revue de Moscou» и в издательстве, даже перспективы устройства на постоянную работу. Она была довольна, писа­ла, что живет с чувством, как будто никуда не уезжала из Москвы. Ее отъезд разрядил обстановку, вопрос о возвраще­нии остальной части семьи на время отодвинулся. Казалось, в жизни Цветаевой наступило некоторое облегчение.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 591 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...