Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 13 страница



«И теперь после новой исторической катастрофы, через двадцать лет я пришел сюда с твердой решимостью в третий раз в жизни начать что-то новое»5, — признавал писатель и, судя и по Дневнику, и по собственно художественной про­зе, попытка эта оказалась более чем удавшейся.

«Мало-помалу пришел в себя и понял, как неразумно я вел себя в Москве, впитывая злобу времени. Пора с этой ориентировкой в политике совершенно покончить. Сущест­вует целый великий мир независимых ценностей, которые мой долг открывать людям всеми доступными мне средст­вами. Не нужно для этого куда-то ездить, надо их прини­мать к сердцу, жить ими и действовать. Надо расстаться с червивой средой и дальше расти. Пусть зима скоро насту-


пит, около зимы, как теперь глубокой осенью, бывает чис­тое время»6.

Собственно, этим чистым временем оказалась для При­швина вся война или, по меньшей мере, усольская ссылка. Именно там, в Усолье, Пришвин написал о Валерии Дмит­риевне и своей к ней любви строки, которые стоили, пожа­луй, всей любовной повести «Мы с тобой» и которые вооб­ще доказывают невероятную глубину в постижении При­швиным сущностей и умение эту глубину удивительно по­этически передать.

«Всматриваюсь в образ Ляли и понимаю ее как соблаз­нившую меня Еву, и все грехопадение и сама Ева представ­ляются мне не такими, как это воспринято в Библии. Рай, мне представляется, был тем «рай», что в нем времени сов­сем не было, и Адам был благодаря этому существом бес­смертным. Возможно, что он тоже, как и мы теперь, умирал и, как мы, возрождался, но он жил вне сознания времени, как живет теперь птичка и любое животное. Быть может, в раю случалось, что во время купания какой-нибудь райский крокодил хватал Адама за ногу и увлекал в недра райских вод, или тигр уносил его в тропики, как котенка. Быть мо­жет, рай оглашался на миг пронзительным криком. Но что из этого? Щебечет же радостно ласточка у нас на сучке в то время, как другая пищит в когтях ястреба. Рай был именно тем и рай, что в нем не было страшного нам сознания вре­мени или смерти. Там было в раю точно так же, как было в природе у меня до встречи моей с Лялей, я жил как все в природе, не обращая на смерть никакого внимания, каждое радостное мгновение в природе принималось мною как веч­ность. И пусть это мгновение обрывалось криком уносимо­го крокодилом или тигром какого-нибудь Адама — все рав­но, после крика наступало вечное мгновение и плюсом со­единялось с другим, и так плюс на плюс, одна вечность на другую, и это-то и было райское состояние первого челове­ка, не имевшего сознания времени. Я теперь очень хорошо понимаю состав яблока, поднесенного мне от древа позна­ния добра и зла Лялей: змеиная ядовитость его состояла в том, что вкусивший этого яда начинал тяготиться покоем райского бытия, ему становилось скучно пребывать не толь­ко со своими сожителями в раю, но и с тем веществом, в ко­торое заключен его пришедший от ада в движение Божест­венный Дух. В этом состоянии родилось в нем сознание времени и смерти, которую рано ли, поздно ли он должен преодолеть. Я так понимаю праматерь нашу Еву по опыту собственного грехопадения: Ляля извлекла меня из райско-


го пребывания основной чертой своего духовного существа: подвижностью духа и отвращением к пребыванию, к быту. Все ее столкновения с людьми именно происходят от необ­ходимости равняться с ними в медленном движении. И всех женихов своих и мужей она не бросала, но они сами просто не поспевали за ней. Я же, вкусив яду, с такой стремитель­ностью понесся из рая, что не отстаю. Мы с ней понеслись с такой скоростью, что мне думается, обогнали все то вре­мя, в котором двигался и движется родовой строй Ветхого завета. Он и сейчас идет на наших глазах, движется внизу, как бесконечный поток повозок Израиля в пустыне, но только по их медленному ходу мы чувствуем еще быстроту нашего полета, мы еще сравниваем их и себя: мы еще во времени. Но рано ли, поздно ли — мы должны их обогнать, и тогда времени в нашем полете не будет, как все равно ис­чезает ручей, когда он приходит в океан.

И когда я теперь в этом страшном полете и, может быть, самом грешном, всматриваюсь в черты древней матери, по­родившей в мире движенье и время, я вижу в новом свете лицо моей подруги: она давно мне мать; эта же Ева, соблаз­нившая меня когда-то яблоком познания добра и зла, теперь уже не жена-соблазнительница, а мать, родившая меня на борьбу со временем и смертью.

Я смотрю на нее, больную, на подушке, и знаю, физиче­ски чувствую, что она не умрет. И пусть даже ее и похоро­нят, я знаю, для меня это не будет та страшная смерть, пе­ред которой трепещет все живое. Для меня эта смерть будет последней повозкой бесконечной цепи повозок Израиля, медленно движущейся в пустыне в страну обетованную. Эта смерть будет моим окончательным освобождением, — после того времени больше не будет»7.

Я не решусь комментировать эти строки. Опровергают они или подтверждают мои предположения о «прелест­ной» сущности пришвинской любви, они все равно пре­красны, печальны и глубоки. Читая их, невозможно не по­верить в реальность существования тех самых неоскорбляемых родников человеческой души, из которых пробивает­ся творческая энергия писателя. И библейские образы здесь совсем не случайны. Пришвин вообще много читал в это время. Достоевского, Тютчева, но более всего — Биб­лию, которую они нашли с Валерией Дмитриевной в ста­ром дровяном сарае, и на шестьдесят девятом году жизни Пришвин впервые прочел ее целиком. Это чтение сильно


повлияло на его творчество и ход мыслей, и он сам видел, что теперь, в дни величайших народных бедствий, в нем открывается что-то новое:

«Мне кажется, что я сейчас нахожусь накануне того же выхода из нравственного заключения, которым было мне пу­тешествие в край непуганых птиц. С таким же чувством бла­гоговения, как тогда в природу, я теперь направляюсь к че­ловеку, и первый отрезок жизни возьму его в себя и к этому ничтожному серпику жизни приставлю дополнительный — всего человека. Так и начну свой новый круг жизни»8.

Война вела Пришвина к переоценке всей его жизни, в особенности советского периода, и вспоминая, какую обиду испытал писатель, когда его обошли и дали не тот орден в 1939 году, читаешь в Дневнике сорок второго года:

«Часто мне кажется, будто в составе власти, определяв­шей положение писателя в Союзе, находились люди, пони­мавшие меня лучше, чем я сам. Мне кажется, что, напри­мер, кто-то не пустил меня к Сталину, когда я пришел к не­му в своем неразумии (и рад бы прокомментировать, да ни­где с упоминанием этого похода не сталкивался. — А. В.), и так много-много всего наберется. Я действительно не был достойным человеком, каким меня делали. Еще мне кажет­ся всегда, что деятели советского общества силою вещей вы­нуждены говорить и делать совсем не то, что понимают они про себя разумным и нравственным, и что это делает их всех между собой врагами, стерегущими падение друг друга. И вот в этом необходимом состоянии им нужно было отводить свои души в тайную сторону любви, правды, милосердия. Вот эта потребность их и берегла меня, и я просидел все 25 лет соввласти, как "отрок в пещи огненной"»9.

Пришвинская душа, как, видимо, и всякая человеческая душа, и гения и не-гения, оказалась, несмотря на баналь­ность этого сравнения, похожей на речку, которую можно и изуродовать, вроде той, что текла возле Усолья, и загрязнить страстями и наполнить обидами, но которая обладает спо­собностью со временем, в своем течении самоочищаться. Вот это самоочищение и происходило с писателем во время войны. Сказалось ли здесь оторванность от литературной среды, от суетных мыслей, чтение духовной литературы, бо­лее глубокое и ровное общение с Валерией Дмитриевной, но в годы войны мы сталкиваемся с совершенно иным, про­светленным и смиренным и не ищущим счастья человеком:

«Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца в оправдание погибших и нас уцелевших»10.


Сознание Пришвина, и без того глубокое, вертикальное, охватывающее события в их развитии, с корнями и послед­ствиями, становилось в эти годы все более историчным и метафизическим, в том числе и в отношении такого важно­го и не раз менявшегося на протяжении его творческого пу­ти понятия, как народ: «Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровен­ный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли огонь, и что не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем нача­тое без него творчество мира. Только и чувствуя, и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться»".

Все глубже он всматривался в русский характер и суть именно русского, а не советского человека: «Тем-то и силен русский человек, что он не резко очерчен: глядеть прямо — человек как человек, а по краям расплывается так, что и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой человек, и в этом вся сила: один выбыл, соседи сливаются, и опять сила...»12

Более того, размышляя о соотношении русского и совет­ского в характере своих соотечественников, Пришвин напи­сал: «У людей, соединенных между собой общим языком, обычаями, культом, историей, ну вот, скажем, хотя бы лю­дей русских, есть в душе какой-то более или менее подходя­щий образ примерного своего человека (...) Этот образ, ко­нечно, меняется в ходе русской истории, допетровский об­раз русского человека, наверно, не такой, какой создался в народе после него, точно так же, как кустарно-земледельче­ский образ не совсем такой, как образ советского времени. Но если существует нация, народ, то в глубине его суще­ствует и непоколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шеве­лится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в «Мирской чаше» как о читателе десяти русских мудрецов»13. Так война отделила в сознании писателя мысли случай­ные от сокровенных, и то, что осталось, укрепилось в нем, проверенное временем и судом войны. Но оставались мыс­ли для Пришвина неизменные: «Занимала меня мысль о том, что будущее, хотя бы этот желанный будущий мир, рождается в настоящем, и его создают не одни слепцы с винтовкой в руке, жулики, дипломаты, политики и т. п. В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, что­бы творить будущий мир»14.


В 1943 году Пришвину исполнялось семьдесят лет, и этот год был отмечен несколькими радостными для него событи­ями. Неожиданно вышла забракованная перед войной «Лес­ная капель», а к юбилею писатель был награжден орденом Красного Знамени.

Юбилейный вечер состоялся не в феврале, а 3 мая, на нем присутствовали, по свидетельству В. Д. Пришвиной, А. Твар­довский, С. Михалков, С. Маршак, А. Фадеев, К. Федин, К. Тренев, был также Н. Семашко, от ЦК партии А. М. Еголин, Л. Сейфуллина и Н. Асеев.

И все же признание заслуг Пришвина перед советской культурой не означало приятия со стороны государства всего, что он писал. Скорее наоборот, чем дальше, тем труднее пробивались, а по большей части не пробивались к читателю его новые веши, и в первую очередь это отно­сится ко второму после «Мирской чаши» обращению Пришвина к высшим руководителям страны за право на­печататься и ко второму поражению в прямом диалоге с Кремлем.

По странному совпадению речь шла о повести, которую Пришвин одно время так и хотел назвать «Мирская чаша», по-видимому, старую «Мирскую чашу», посвященную 1919 году, навсегда похоронив, но позднее назвал иначе — «По­весть нашего времени», сменив по ходу работы над новым произведением несколько названий («Победа», «Ключ прав­ды», «Странник»).

Эта повесть не просто одно из самых неизвестных и са­мых пронзительных произведений писателя, но своего рода реакция выздоравливающего организма на рецидивы серебряновекового модерна, своеобразное покаяние, и главное достоинство ее — удивительное смирение. Перефразируя из­вестное высказывание Достоевского, — это и есть та книга, которой Пришвин мог бы оправдаться перед Богом (сам он, правда, называл в этом качестве иную вещь: «На Большом Суде, однако, я в оправдание свое могу показать «Жень­шень»: в нем содержится моя победа»15).

«Повесть нашего времени» — странная книга. В ней уходят на фронт солдаты, но не погибают, а чудесным об­разом спасаются и возвращаются домой; в ней женщины, получив похоронки, легко выходят снова замуж, а потом к ним возвращаются прежние мужья; бытовое страдание, тяжкий труд, голод — все это приглушено здесь, и можно было бы сказать, что описание военной деревни так же приблизительно и условно, как описание лагеря в «Осуда-ревой дороге», но удивительную тайну прячет в себе искус-


ство: то, что в иных случаях оборачивается ложью, пусть даже и назовут это притчей или сказкой, в других звучит высшей правдой.

Быть может, секрет этой вещи в том, что здесь впервые Пришвин выбрал в роли рассказчика не себя, не всезна­ющего и мудрого художника, которого некий условный бог наделил особенными правами, но самого обычного челове­ка («Мне же... хотелось самому сделаться писателем, но не для славы, а вот как Нестор был — летописцем, соединя­ющим поколения людей», — признается рассказчик), и, хо­тя не до конца эту ноту выдержал, новое измерение освети­ло военную повесть удивительным светом.

«Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши соби­раю с дороги и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего за рукав и привожу к тому, о ком го­ворил: "Вот он". А если это вещь, то укажу и на вещь: "Вот она лежит"».

Сказать таких слов о той же «Осударевой дороге» он бы не смог, а вот про эту вещь — да, здесь он попал в самую точку и в одном месте, как бы осекая, смиряя себя, что прежде как художнику уж точно было ему неведомо (худож­ник может все!), почти по-платоновски заключил свои рас­суждения: «Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю, и о самом главном молчу: мое молчание есть моя правда», — да и вообще сама тема повести — «возвращение» человека до­мой после войны, встреча с людьми, которые в тылу прожи­ли свой, очень тяжкий отрезок жизни, — все это заставляет вспомнить рассказ Платонова «Возвращение», и, читая не­броскую, никак не прозвучавшую пришвинскую повесть, сравнивая с мучительными лесами к роману «Осударева до­рога» и самим романом, с лихорадочной повестью «Мы с то­бой», удивляешься, как мог один и тот же человек написать такие разные книги.

В этой повести все тоже начиналось со строительства до­ма и, более того, теперь из условных, абстрактных рассуж­дений о Китеже и Дриандии действие перенесено в практи­ческую плоскость, в выход из скученности и тесноты совет­ской жизни.

«Есть предел тесноте и обидам, когда нравственным дол­гом ставит себе человек дать обидчику сдачи и разломать тесноту».

В связи с этой вещью Пришвин записал:

«Наше творчество не противно только в том случае, ес­ли сам себя не считаешь гением (...), а зная, какой это му-


чительный труд, ставишь себя наравне с теми, кто добро­совестно выполняет свой жизненный долг, смотря к чему кто приставлен: один воспитывает детей, другой пишет поэмы»16.

Эта повесть откровенно религиозна и даже церковна, в ней Пришвин не столько предъявляет счет, сколько кается, примиряется с Церковью, с церковными людьми, примиря­ется с русским народом, наконец, и, оказывается, что «не­колебимый ни войнами, ни революциями» старик Гаврила Алексеевич Староверов, еще вчера мертвый в повести «Мы с тобой», становится даже против воли убирающего его с исторической сцены и осуждающего за неподвижность ав­тора (Староверов — единственный умирающий в повести персонаж) выразителем подлинного духовного начала. Сце­на переписи населения из «Повести нашего времени» до­стойна встать в ряд лучших образцов русской прозы минув­шего столетия:

«Вспоминается мне то время, когда нас всех застала пе­репись в доме Гаврилы Алексеевича, в саду его. Хозяин только что нарезал меду, и все уселись под яблонями за стол пить чай с медом. Не помню, по какому случаю Гаврила сказал:

— В наших переславских властях вечности нет.

Ах, вот и вспомнил: разговор о «вечности» начался от Мирона Ивановича — он спросил, где бы теперь ему для своего улья вощину купить.

И тут оказалось, что в том доме, где продавали вощину, теперь сберкасса и что сберкасса эта за год уже шесть раз переезжала. Услыхав, что касса шесть раз переехала и опять выгнала общество пчеловодства, Гаврила Алексеевич тут-то и высказал свою твердую мысль, что у переславских влас­тей вечности нет. Тогда-то озорной мальчишка Алешка и выпалил:

—Ни в чем вечности нет!

—Как ни в чем, — вспылил Гаврила, — а Бог?

И только-только Гаврила стал краснеть, чтобы разразить­ся гневом праведным и схватить озорника за ухо, вдруг к нам в сад и входят девушки-переписчицы, и все, кого они захватили тут в саду, немедленно должны были заполнить анкеты всесоюзной переписи населения.

Тогда-то вот Алеша, взяв у девушки свой лист, покосил­ся злодейски на Гаврилу и в графе «исповедание» написал: неверующий.

«На-ка вот, выкуси!» — такое было у мальчишки выраже­ние, когда он передавал свой лист Гавриле. И тогда роли пе-


ременились: старик только было хотел схватить мальчишку за ухо, и вдруг тот как бы сам ухватил его.

Сердце мое стеснилось от жалости: лицо старика в сере­бряной бороде, нежное, с легким румянцем, как у ребенка, всегда ясное, покойное, вдруг стало белым как снег, искази­лось страданьем.

— Алеша, — сказал он, вставая, голосом притворно лас­ковым, — возьми с собой лист и зайди на минутку в дом.

Вскоре, смотрим, оба спускаются назад с лесенки. Гаври­ла радостный, а у Алеши глаза опущены и по щекам разма­заны слезы. Спокойно собрав все наши листы, Гаврила от­дал их девушкам-переписчицам, и мы пили чай и об этом ничего между собой не говорили.

Только уже после смерти Гаврилы однажды у Алеши раз­вязался язык, и мне одному с глазу на глаз он признался: Гаврила заставил его вычеркнуть из анкеты слово «неверу­ющий». И как заставил! Когда они пришли в дом, старик посадил Алешу за стол, положил перед ним анкету, сам же опустился перед Алешей — озорником, мальчиком — на ко­лени и с рыданьями умолял его:

— Алешенька, не губи свою душу! Нельзя, милый мой,
написать о себе, что неверующий! От этого потом уже не от­
кажешься, и это уже навсегда, на вечность, пойдет. На ко­ленях тебя прошу, зачеркни!

Страшна вечность была Алеше, но страшнее вечности был ему этот седой старик перед ним на коленях. И он зачеркнул».

Пришвин написал уже не просто об искании Бога и бо­гоборчестве, но об обретении Бога, о русских мальчиках, идущих разными путями правды и истины в жизнь («Ее (по­вести. — А. В.) гражданский долг был противопоставить до­стойного гражданина православной культуры достойному гражданину революционной культуры как богоборцу»17); о любви, о всемирном дьяволе в образе войны, о сиротской зиме тысяча девятьсот сорок четвертого года, о русских жен­щинах, выносящих всю тяжесть войны; она, по большому счету, очень сыра, незавершенна, непрописана, но в этой необработанности, в этой сырости таятся удивительное оба­яние и глубочайший смысл.

Диалогически обращенная не только к Гоголю и Досто­евскому, но и к «подзаборной молитве» 1918 года «Повесть нашего времени» имела несколько вариантов концовок, по-


разному раскрывающих ее смысл. Разрешение повести в первоначальном варианте состояло в том, что Пришвин идею страшной мести заменял идеей возмездия и отдавал ее своему центральному персонажу, тому самому борцу с веч­ностью, коммунисту Алексею, который три раза бежал из плена и «душа его свернулась, воображение и память оста­вили его совершенно», так что у глядящего на него героя-рассказчика вырывается признание:

«Только теперь, когда меня самого, душу мою при виде такого человека срывает с места, я наконец начинаю пони­мать в сокровенной сущности своей огненные слова «не мир, но меч», — и добродетель прощения и забвения остав­ляю за собой, как пережиток детства».

После всего пережитого у измученного героя остается один долг:

«Связать времена возмездием и правдой». И именно ему, потому что «нужно, чтобы праведный человек не простил».

Впрочем, насколько Алексей именно праведник, сказать трудно, скорее уж он сливается с образом всадника-Мстите­ля с мертвыми очами, ему по-прежнему «Бог ни при чем», ему «времени нет, чтобы заниматься этими вопросами или, как раньше бывало, Бога искать».

«Минуточки времени теперь не истрачу: довольно у нас на Руси Бога искали, а я знаю только одно, что за правду иду, делать ее иду, а Бог, если он есть, пусть сам найдет ме­ня, у него время несчитанное», — говорит он на прощание рассказчику и скрывается с его глаз как новый блудный сын.

И в тени молодого и страстного коммуниста остается его друг и оппонент в философских спорах садовник Иван Гав­рилович Староверов, который, придя с войны, первым де­лом подошел к церкви, стал на колени и начал молиться. Этот персонаж оказался менее ярким лишь потому, что он законченный, гармоничный образ — он уже дома («Я ведь домой пришел», — говорит он сам, стоя на Петров день у врат церкви, и оттуда выходит после поздней обедни ему на­встречу жена), а вот второму герою, «враждующему с вечно­стью», в чьих больших серых глазах еще в детские его годы сам не понимал автор, чего больше — добра или зла*, кото­рый заспорил с Богом не из-за волюшки и озорства, а пото-

* Кстати, вот любопытная подробность из воспоминаний В. Д. При­швиной, которую не стоит толковать прямо, и все же: «Глаза у Михаи­ла Михайловича были серо-зеленые, менявшиеся в окраске, вероятно, в зависимости от самочувствия» (М. М. Пришвин // Из Русской думы. С. 176).


му что так надо, этот дом еще предстоит долго-долго искать и неизвестно, найдет ли он его.

Позднее Пришвин написал в Дневнике: «"Повесть наше­го времени" тем неправильна, что в ней показано не наше время, а уже прошлое: смысл нашего времени состоит в по­исках нравственного оправдания жизни, а не возмездия. Скорее всего это я только один, запоздалый гусь (...) хочу понять теперь силу возмездия, а на деле сила эта исчерпала себя»18.

Этой идее и соответствовал и иной вариант окончания повести, который обнаружила Валерия Дмитриевна после смерти писателя:

«Теперь старик Рассказчик смотрит вслед уходящему молодому другу своему и шепчет уже по-новому: "Дай те­бе, Господи, Алешенька, мой любимый сыночек, снять с себя эту тяжесть свою: "Все понять, не забыть и не про­стить"».

И именно в этой повести получила подтверждение идея о высоком призвании русской литературы беречь народ и заступаться за народ, о чем Пришвин и сказал Калинину во время их личной встречи, а позднее сформулировал свое понимание в Дневнике: «Русские цари были заняты завое­ваниями, расширением границ русской земли. Им некогда было думать о самом человеке. Русская литература взяла на себя это дело: напоминать о человеке. И через это стала ве­ликой литературой. Русский писатель русской истории царского времени — это заступник за униженных и оскор­бленных»19.

Пришвин тоже видел себя таким заступником, и то, что не вышло в «Осударевой дороге», могло бы прозвучать в «Повести нашего времени», будь она опубликована в то са­мое время, когда создавалась.

Удивительно не то, что издательская судьба этого произ­ведения была несчастливой, удивительно, что Пришвину ее вообще простили и не стали заводить на него никакого де­ла. На что надеялся Михаил Михайлович, когда в апреле 1944 года сдал новую вещь в редакцию «Знамени», пусть да­же и сопроводив ее письмом, в котором объяснял значение религиозных символов и главной идеей новой вещи назвал идею «не страданья, а состраданья, как источника любви и возмездия», «чтобы против ожесточения нравов, порожда­емого войной, выставить творчески организующую силу


любви»20? Как мог он через неделю после этого идти в Кремль к Калинину («Собрались как на пожар, прибыли ровно в 2.20 и пробыли у Калинина 40 минут»21), рассчиты­вая на благосклонный приговор*?

Почему месяц спустя, когда состоялась вторая встреча в Кремле, записал («Ни малейшего волнения не чувствую за судьбу повести»22), хотя волноваться можно было и за соб­ственную судьбу, наконец, почему всесоюзный староста от­казал в публикации в довольно мягкой форме? Вопросов сколько угодно, а ответ один:

«Это христианская повесть, и вот почему она встретила такой нехороший прием»23. И тут уж точно Бог был с ним!

Еще одна книга, над которой работал Пришвин в эти во­енные годы, была «Повесть о ленинградских детях» — цикл написанных на документальной основе и посвященных при­везенным на Ботик детям из блокадного Ленинграда. Впол­не советские, проходные рассказы имели для писателя важ­ный второй план. Он происходил, как записал в своем Дневнике Пришвин, из вопроса не то из Четьих миней, не то из сна, рассказанного женой:

«Вопрос этот был человека, попавшего в рай и пожелав­шего видеть Божью Матерь. Ангелы будто ответили ему, что Божьей Матери сейчас в раю нет, что она пошла на землю помочь оставшимся без матерей бедным детям. Так вот, об этом хождении Богородицы и будет написана моя книга, в которой дети несчастные будут детьми Ленинграда, а Бого­родица сделается просто мамой, и вся книга, может быть, и назовется коротко и выразительно: Мама»24.

Возможно, само понятие Прекрасной Мамы, именно так — «Рассказы о Прекрасной Маме» — хотел назвать пи­сатель этот цикл, было чуть претенциозно, и все же движе­ние от декадентской Прекрасной Дамы, от хлыстовской бо­городицы в сторону русской Богоматери говорило само за себя.

Судьба этих очень трогательных и проникновенных рас­сказов тоже была непростой, и лучше всего свидетельствуют

* Пришвин давно наблюдал за Калининым. Еще в 1918 году, когда симпатий к большевикам у писателя было гораздо меньше, он написал о приезжавшем в Елец Калинине: «Приехал Калинин, председатель ЦИКа, говорят, он рабочий, честный, хороший человек» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 319). И позднее, уже после смерти всесоюзного ста­росты: «Калинин был официальным заступником личного начала в на­роде, у него была для этого канцелярия, и народ туда валил со всех кон­цов страны» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 615).


об их прохождении сквозь редакционное сито лаконичные записи из Дневника:

26. 12. 1943. «"Новый мир", приняв серию моих новых рассказов для напечатания, внезапно отверг их без всякого объяснения причин»25.

29. 01. 1944. «Со всех сторон потянулись ко мне руки журналов, и "Новый мир" берет обратно отвергнутые было "Рассказы о прекрасной маме"»26.

26. 04. 1944. «Из рассказов о детях в «Новом мире» все-таки выбросили два основных рассказа.

Очень возможно, что я нахожусь в положении той бабы, которая вместо двери «Входа» попала в дверь «Выхода» и ре­шила одна пробиться через встречную толпу»27.

Однако детскую тему Пришвин все равно не оставил.

Глава XXIX

ВИСЕЛЬНАЯ ДОРОГА

В конце войны, потерпев неудачу с еще одним рассказом («Дунули на мой огонек»1), неунывающий Пришвин решил принять участие в объявленном Детгизом конкурсе на луч­шую книгу для детей.

Так, благодаря стечению обстоятельств, была написана «Кладовая солнца» — самая известная, самая прекрасная и совершенная пришвинская повесть, названная им «сказкой-былью», по сравнению с которой тускнеет даже другой кри­сталл писателя, его возлюбленный «Жень-шень», как мерк­нет — да простит меня читатель за банальное сравнение — экзотическая красота субтропиков перед нашей средней по­лосой.

 

Объяснить, в чем обаяние этой вещи, трудно, что и есть признак истинно великого произведения. Может быть, в очень точно найденном тоне, ритме фразы, начиная с самой первой («В одном селе, возле Блудова болота, в районе го­рода Переславль-Залесского, осиротели двое детей»), и этот ритм, выдержанный на протяжении всего текста оказался очень важен («Сказку я понимаю в широком смысле слова как явление ритма, потому что сюжет сказки с этой точки зрения есть не что иное, как трансформация ритма»2), в пре­красно очерченных детских характерах, за которыми угады­ваются вечные типы мужчины и женщины, в удивительной лаконичности, той самой, не свойственной Пришвину ску­пости, экономности изобразительных средств, о чем говорил Ф. Человеков, стройности, легкости и некой завершенное-

15 А. Варламов


ти, как в классицизме, — единстве места и времени, ведь действие повести, не считая предыстории героев, происхо­дит в течение одного дня и в одном месте.

А вернее всего, сплав всех этих черт и при этом удиви­тельное чувство меры, гармонии, отсутствие каких бы то ни было перекосов в ту или иную сторону (как в «Жень­шене» — в сторону оленеводства) привели к тому, что «Кладовая солнца» и по сей день читается и, сколько будет существовать русский язык, будет читаться на одном дыха­нии и детьми, и взрослыми (что понимал и сам ее созда­тель: «А «Кладовую солнца» будут читать как новое и через сто лет»3). Вот она-то уж точно была человечна, к челове­ку обращена, ему посвящена, в ней максимально вырази­лось то трудное, лишенное каких бы то ни было пастораль­ных, идиллических мотивов обручение человека и приро­ды, их сотворчество, о котором позднее писал В. Кожинов, говоря о наступающем времени Пришвина; она единствен­ная в полной мере выросла из «неоскорбляемой части» ду­ши писателя и заставляла вспомнить другой шедевр рус­ской литературы XX века, принадлежавший перу недавне­го пришвинского зоила — Андрея Платонова — рассказ «Июльская гроза» с его маленькими героями — и тоже бра­том и сестрой.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 228 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...