Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Вл. С. СОЛОВЬЕВ Лермонтов



Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его лич­ной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыс­лей, а отчасти и действий, которые для краткости можно на­звать «ницшеанством», — по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначивше­го это направление1.

Как черты зародыша понятны только благодаря тому опре­делившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова, — отчасти еще в сме­шанном состоянии с иными формами — стало для нас вполне прозрачным с тех пор, как они приняли в уме Ницше отчетли­во раздельный образ.

Кажется, все уже согласны, что всякое заблуждение — по крайней мере, всякое заблуждение, о котором стоит гово­рить, — содержит в себе несомненную истину, которой оно есть лишь более или менее глубокое искажение, — этою истиною оно держится, ею привлекает, ею опасно и через нее же только может оно быть как следует обличено и опровергнуто. Поэтому первое дело разумной критики относительно какого-нибудь заблуждения — найти ту истину, которою оно держится и ко­торую оно извращает.

Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному «Я», или «Я» и К° — и требование, чтобы это при­своенное, но ничем еще не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того


направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое за­блуждение.

В чем же та истина, которою оно держится и привлекает умы?

Человек — единственное из земных существ, которое может относиться к самому себе критически, подвергать внутренней оценке не отдельные свои положения и действия (что возмож­но и для животных), а самый способ своего бытия в целом. Он себя судит, а при суде разумном и беспристрастном — и осуж­дает. Разум свидетельствует человеку о факте его несовершен­ства во всех отношениях, а совесть говорит ему, что этот факт не есть для него только внешняя необходимость, а зависит также и от него самого.

Человеку естественно хотеть быть больше и лучше, чем он есть в действительности. Если он взаправду этого хочет, то и может, а если может, то и должен. Но не есть ли бессмысли­ца — быть лучше, выше или больше своей действительности? Да, это есть бессмыслица для животного, так как для него дей­ствительность есть то, что его делает, но человек хотя и есть также произведение уже существующей, данной действитель­ности, но вместе с тем эта его действительность есть, так или иначе, в той или другой мере, то, что он сам делает — делает более заметно и очевидно в качестве существа собирательного, менее заметно, но столь же несомненно и в качестве существа личного.

Можно спорить о метафизическом вопросе безусловной сво­боды выбора, но самодеятельность человека, т. е. его способ­ность действовать по внутреннему побуждению — окончательно по сознанию долга или по совести, — есть не метафизический вопрос, а факт опыта. Вся история состоит в том, что человек делается лучше и больше самого себя, перерастает свою налич­ную действительность, отодвигая ее в прошедшее, а в настоя­щее вдвигая то, что еще недавно было противоположным дей­ствительности, — мечтою, субъективным идеализмом, утопией.

Внутренний, духовный, самодеятельный рост есть такой же бесспорный факт, как и рост внешний, физический, пассив­ный, с которым он связан как со своим предположением.

Теперь спрашивается, в каком же направлении, с какой сто­роны жизни должно совершаться изменение данного человече­ства в лучшее и высшее — в «сверхчеловечество»?

Если человек недоволен собою и хочет быть сверхчеловеком, то ведь тут дело идет, конечно, не о внешней (а также и не о внутренней) форме человеческого существа, а только о плохом



Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




функционировании этого существа в этой его форме, что от са­мой формы не зависит. Мы, например, можем быть недоволь­ны не тем, что у нас два глаза, а лишь тем, что мы ими плохо видим. А чтобы лучше видеть, нет никакой надобности челове­ку изменять морфологический тип зрительного органа, напри­мер, вместо двух иметь множество глаз, потому что при тех же двух глазах могут раскрыться у него «вещие зеницы, — как у испуганной орлицы»2. При тех же двух глазах можно стать сверхчеловеком, а при сотне глаз можно оставаться только му­хой.

Точно так же и весь прочий организм человеческий ни в ка­кой нормальной черте своего морфологического строения не препятствует нам возвышаться над нашей дурной действитель­ностью и становиться относительно ее сверхчеловеком. Другое дело — сторона функциональная, и притом не только в единич­ных и частных уклонениях патологических, но и в таких яв­лениях, которых обычность заставляет многих считать их нор­мальными. Таково прежде всего и более всего явление смерти и разложения организма. Если чем мы естественно тяготимся, если чем основательно недовольны в своей данной действитель­ности, то, конечно, этим заключительным явлением нашего видимого существования, этим его наглядным итогом, сводя­щимся на нет. Человек, думающий только о себе, не может примириться с мыслью о своей смерти; человек, думающий о других, не может примириться со смертью других; значит, и эгоист и альтруист — а все люди принадлежат в разных степе­нях чистоты и смешанности к тому или другому роду,— и эго­ист и альтруист одинаково должны чувствовать смерть как не­стерпимое противоречие, т. е. одинаково не могут внутренно принимать этот видимый итог человеческого существования за окончательный. И вот куда должны бы, по логике, с особен­ным вниманием смотреть люди, желающие подняться выше данной действительности, — желающие стать сверхчеловека­ми. Потому что чем же в особенности отличается то человече­ство, над которым они хотят подняться, как не тем именно, что оно смертно? Человек и смертный — синонимы. Уже у Гомера мы находим, что два главные разряда существ — боги и люди — постоянно характеризуются тем, что одни подвержены смерти, а другие нет, — беоС те |ЗаотоС те*. Хотя и все прочие животные умирают, но никому не придет в голову характери­зовать их как смертных, — для человека же этот признак не

* боги и смертные (греч.).Сост.


только принимается как характерный, но и чувствуется еще в выражении «смертный» какой-то грустный упрек себе. Чув­ствуется, что человек, сознавая неизбежность смерти как цент­ральной особенности своего действительного состояния, реши­тельно не хочет с нею мириться, нисколько не успокаивается на этом сознании ее неизбежности в данных условиях. И в этом, конечно, он прав, потому что если смерть совершенно необходима в этих наличных условиях, то кто же сказал, что эти условия неизменны и неприкосновенны? Теперь ясно, что ежели человек есть прежде всего и в особенности смертный, т. е. подлежащий смерти, побеждаемый, преодолеваемый ею, то сверхчеловек должен быть прежде всего и в особенности по­бедителем смерти, т. е. освобожденным (освободившимся?) от существенных условий, делающих смерть необходимою, и, следовательно, исполнить те условия, при которых возможно или вовсе не умирать, или, умерши, воскреснуть. Положим, такая победа над смертью не может быть достигнута сразу, что совершенно несомненно. Положим также, — а это уже сомни­тельно, потому что не может быть доказано, — что такая побе­да при теперешнем состоянии человека не может быть достиг­нута вообще в пределах единичного существования,— пусть так, но путь-то, к ней ведущий, приближение к ней по этому пути, совершенствующееся, хотя бы и далекое до совершен­ства, исполнение тех условий, полнота которых требуется для достижения цели, для победы и одоления над смертью, — это-то ведь возможно и существует. Условия, при которых смерть забирает над нами силу и побеждает нас, достаточно хорошо i1 нам известны; так должны быть известны и противоположные ' условия, при которых мы забираем силу над смертью и в конце концов можем победить ее. Хотя бы и не было перед нами на­стоящего сверхчеловека, но есть сверхчеловеческий путь, ко­торым шли, идут и будут идти многие на благо всех, и, конеч­но, важнейший наш интерес в том, чтобы побольше людей на него вступали, прямее и дальше по нем проходили.

И вот настоящий критерий для оценки всех дел и явлений жизни человеческой, а в особенности справедливо и полезно прилагать этот критерий в тех случаях, когда люди, сверх об­щего уровня одаренные, чувствующие истинную цель и смысл нашего существования, способные, а следовательно и призван­ные, т. е. обязанные более прочих к ней приблизиться и других приблизить, превращают эту общую цель в личное и бесплод­ное притязание, заранее отвергая необходимое условие для ее 1, достижения.



Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




Лермонтов, несомненно, был гений, т.е. человек, уже от рождения близкий к сверхчеловеку, получивший задатки для великого дела, способный, а следовательно, обязанный его ис­полнить.

В чем заключается особенность его гения?

Как он на него смотрел?

Что с ним сделал? — Вот три основные вопроса, которыми

мы теперь займемся.

Относительно Лермонтова мы имеем то преимущество, что глубочайший смысл и характер его деятельности освещается с двух сторон — писаниями его ближайшего преемника Ницше и фигурою его отдаленного предка.

В пограничном с Англией краю Шотландии, вблизи монас­тырского города Мельроза, стоял в XIII веке замок Эрсильдон, где жил знаменитый в свое время и еще более прославившийся впоследствии рыцарь Томас Лермонт. Славился он как ведун и прозорливец, смолоду находившийся в каких-то загадочных отношениях к царству фей и потом собиравший любопытных людей вокруг огромного старого дерева на холме Эрсильдон, где он прорицательствовал и, между прочим, предсказал шот­ландскому королю Альфреду III его неожиданную и случайную смерть. Вместе с тем эрсильдонский владелец был знаменит как поэт и за ним осталось прозвище стихотворца, или, по-тог­дашнему, рифмача, — Thomas the Rhymer; конец его был зага­дочен: он пропал без вести, уйдя вслед за двумя белыми оленя­ми, присланными за ним, как говорили, из царства фей. Через несколько веков одного из прямых потомков этого фантасти­ческого героя, певца и прорицателя, исчезнувшего в поэтиче­ском царстве фей, судьба занесла в прозаическое царство мос­ковское. Около 1620 года «пришел с Литвы в город Белый из Шкотской земли выходец, именитый человек Юрий Андреевич Лермонт и просился на службу великого государя, и в Москве своею охотою крещен из кальвинской веры в благочестивую. И пожаловал его государь, царь Михаил Федорович, восемью де­ревнями и пустошами Галицкого уезда, Заблоцкой волости. И по указу великого государя договаривался с ним боярин, князь И. Б. Черкасский, и приставлен он, Юрий, обучать рейтарско­му строю новокрещенных немцев старого и нового выезда, рав­но и татар». От этого ротмистра Лермонта в восьмом поколении происходит наш поэт, связанный и с рейтарским строем, по­добно этому своему предку XVII в., но гораздо более близкий по духу к древнему своему предку, вещему и демоническому


Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными предска­заниями, загадочным двойственным существованием и роко­вым концом3.

Первая, и основная, особенность лермонтовского гения — страшная напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем «Я», страшная сила личного чувства. Не ищите у Лер­монтова той прямой открытости всему задушевному, которая так чарует в поэзии Пушкина. Пушкин когда и о себе говорит, то как будто о другом; Лермонтов когда и о другом говорит, то чувствуется, что его мысль и из бесконечной дали стремится вернуться к себе, в глубине занята собою, обращается на себя. Нет надобности приводить этому примеры из произведений Лермонтова, потому что из них немного можно было бы найти, где бы этого не было. Ни у одного из русских поэтов нет такой силы личного самочувствия, как у Лермонтова. На Западе это не было бы отличительною чертою. Там не меньшую силу субъективности можно найти у Байрона, пожалуй, у Гейне, у Мюссе. У наших же, где эта черта особенно ярко выражена, она есть подражание. Отличие же Лермонтова здесь в том, что он не был подражателем Байрона, а его младшим братом, и не из книг, а разве из общего происхождения получил это запад­ное наследие, с которым ему тесно было в безличной русской среде. И не одною позой или праздной фантазией были чув­ства, выраженные им в раннем юношеском стихотворении «За­чем я не птица, не ворон степной...»:

На запад, на запад помчался бы я,

Где цветут моих предков поля, Где в замке пустом на туманных горах

Их забвенный покоится прах.

Меж мной и холмами отчизны моей

Расстилаются волны морей. Последний потомок отважных бойцов

Увядает средь чуждых снегов.

Сильнейшее развитие личного начала есть условие для наи­большей сознательности жизненного содержания, но этим не дается само это содержание жизни, и при его отсутствии силь­ное «Я» остается пустым. Оставаться совершенно пустым ко­лоссальное «Я» Лермонтова не могло, потому что он был поэт Божией милостью, и, следовательно, все им переживаемое пре­вращалось в создание поэзии, давая новую пищу его «Я». А самым главным в этом жизненном материале лермонтовской



Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




поэзии, без сомнения, была личная любовь. Но любовные моти­вы, решительно преобладавшие в произведениях Лермонтова, как видно из них же самих, лишь отчасти занимали личное самочувствие поэта, притупляя остроту его эгоизма, смягчая его жестокость, но не наполняя всецело и не покрывая его «Я». Во всех любовных темах Лермонтова главный интерес принад­лежит не любви и не любимому, а любящему «Я», — во всех его любовных произведениях остается нерастворенный осадок торжествующего, хотя бы и бессознательного, эгоизма. Я не говорю о тех только произведениях, где, как в «Демоне» и «Ге­рое нашего времени», окончательное торжество эгоизма над неудачною попыткой любви есть намеренная тема. Но это тор­жество эгоизма чувствуется и там, где оно не имеется прямо в виду, — чувствуется, что настоящая важность принадлежит здесь не любви и не тому, что она делает из поэта, а тому, что он из нее делает, как он к ней относится. Когда огромный глет­чер освещается солнцем, то является, говорят, зрелище восхи­тительное.

Новая эта красота происходит не оттого, чтобы солнце дела­ло что-нибудь новое из глетчера, — оно ведь его и растопить не может, — а только из того, что глетчер, оставаясь неизменно самим собою, делает из солнечных лучей, различным образом отражая и преломляя их своею поверхностью. Такова же и осо­бенная прелесть лермонтовских любовных стихов, — прелесть оптическая, прелесть миража. Заметьте, что в этих произведе­ниях почти никогда не выражается любовь в настоящем, в тот момент, когда она захватывает душу и наполняет жизнь. У Лермонтова она уже прошла, не владеет сердцем, и мы видим только чарующую игру воспоминания и воображения.

Расстались мы, но твой портрет Я на груди моей храню; Как бледный призрак лучших лет, Он душу радует мою.

Или другое:

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье, —

Люблю в тебе лишь прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором,

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой — я с сердцем говорю.


Я говорю с подругой юных дней. В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых уста давно немые, В глазах — огонь угаснувших очей.

И там, где глагол любить является в настоящем времени, он служит только поводом для меланхолической рефлексии:

Мне грустно потому, что я тебя люблю

И знаю: молодость цветущую твою... — и т. д.

В одном чудесном стихотворении воображение поэта, обык­новенно занятое памятью прошлого, играет с возможностью будущей любви:

Из-под таинственной, холодной полумаски Звучал мне голос твой отрадный, как мечта, Светили мне твои пленительные глазки, И улыбалися лукавые уста.

И создал я тогда в моем воображенье По легким признакам красавицу мою И с той поры бесплотное виденье Ношу в душе моей, ласкаю и люблю.

Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая фор­мальная любовь могла быть лишь рамкой, а не содержанием его «Я», которое оставалось одиноким и пустым. Это одиноче­ство и пустынность напряженной и в себе сосредоточенной лич­ной силы, не находящей себе достаточного удовлетворяющего ее применения, есть первая основная черта лермонтовской по­эзии и жизни.

Вторая, тоже от западных его родичей унаследованная, чер­та — быть может, видоизмененный остаток шотландского двойного зрения — способность переступать в чувстве и созер­цании через границы обычного порядка явлений и схватывать запредельную сторону жизни и жизненных отношений.

Эта вторая особенность Лермонтова была во внутренней за­висимости от первой. Необычная сосредоточенность Лермонто­ва в себе давала его взгляду остроту и силу, чтобы иногда раз­рывать сеть внешней причинности и проникать в другую, более глубокую, связь существующего, — это была способность про­роческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого слова, ни таким прорицателем, как его предок




Вл. С. СОЛОВЬЕВ


монтов




Фома Рифмач, то лишь потому, что он не давал этой своей спо­собности никакого объективного применения. Он не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собствен­ной судьбой, — и тут он, конечно, был более пророк, чем кто-либо из поэтов. Далее я приведу несколько примеров того, как ясна была для Лермонтова его судьба, а теперь укажу лишь на одно удивительное стихотворение, в котором особенно ярко выступает своеобразная способность Лермонтова ко второму зрению, а именно знаменитое стихотворение «Сон». В нем не­обходимо, конечно, различать действительный факт, его выз­вавший, и то, что прибавлено поэтом при передаче этого факта в стройной стихотворной форме, причем Лермонтов обык­новенно обнаруживал излишнюю уступчивость требованиям рифмы, но главное в этом стихотворении не могло быть приду­мано, так как оно оказывается «с подлинным верно». За не­сколько месяцев до роковой дуэли Лермонтов видел себя не­подвижно лежащим на песке среди скал в горах Кавказа, с глубокою раной от пули в груди, и видящим в сонном видении близкую его сердцу, но отделенную тысячами верст женщину, видящую в сомнамбулическом состоянии его труп в той доли­не. Тут из одного сна выходит, по крайней мере, три: 1) сон здорового Лермонтова, который видел себя самого смертельно раненным, — дело сравнительно обыкновенное, хотя, во вся­ком случае, это был сон в существенных чертах своих вещий, потому что через несколько месяцев после того, как это стихо­творение было записано в тетради Лермонтова, поэт был дей­ствительно глубоко ранен пулею в грудь, действительно лежал на песке с открытою раной и действительно уступы скал тесни-лися кругом. 2) Но, видя умирающего Лермонтова, здоровый Лермонтов видел вместе с тем и то, что снится умирающему Лермонтову:

И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне... Меж юных жен, увенчанных цветами, Шел разговор веселый обо мне.

Это уже достойно удивления. Я думаю, немногим из вас слу­чалось, видя кого-нибудь во сне, видеть вместе с тем и тот сон, который видится этому вашему сонному видению. Но таким сном (2) дело не оканчивается, а является сон (3):

Но, в разговор веселый не вступая, Сидела там задумчива одна,


И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена.

*'* И снилась ей долина Дагестана,

Знакомый труп лежал в долине той, В его груди, дымясь, чернела рана, И кровь лилась хладеющей струей.

Лермонтов видел, значит, не только сон своего сна, но и тот сон, который снился сну его сна, — сновидение в кубе..,. Во всяком случае, остается факт, что Лермонтов не только рредчувствовал свою роковую смерть, но и прямо видел ее за- давее. А та удивительная фантасмагория, которою увековечено fgQ видение в стихотворении «Сон», не имеет ничего подобного р» всемирной поэзии и, я думаю, могла быть созданием только ротомка вещего чародея и прорицателя, исчезнувшего в цар- етае фей. Одного этого стихотворения, конечно, достаточно, дпюбы признать за Лермонтовым врожденный, через голову даогих поколений переданный ему гений. Теперь нам остается Досмотреть, как сам Лермонтов принял этот задаток великой еудьбы и что он из него сделал.

отроческих и ранних юношеских произведениях Лермон- твва (которых сохранилось гораздо больше, чем зрелых) почти ввшсех или прямо высказывается, или просвечивает решитель- Яее сознание, что он существо избранное и сильное, назначен­ное совершить что-то великое. В чем будет состоять и к чему относиться это великое, он еще не может и намекнуть. Но что он призван совершить его — несомненно. На семнадцатом году Ч» говорит:

я

вг Я рожден, чтоб целый мир был зритель

Торжества иль гибели моей4.

и* Подобных этому заявлений у начинающего поэта не обе-Р*Ьи>ся, и было бы слишком долго их приводить. Мы могли бы сйёяться над самоуверенной заносчивостью мальчика, если бы ОН'действительно не обнаружил несколько лет спустя чрезвы-Ч*йных сил ума, воли и творчества. А так как он их обнару-<*ЙЫ1, то в этих ранних заявлениях о своем будущем величии И* должны признать не пустую претензию и не начало мании, #9шшь верное самочувствие или инстинкт самооценки, кото­рой дается всем избранным людям. Отличие Лермонтова здесь •*ом, что эта высокая самооценка уже от ранних лет связана у нюх* с слишком низкой оценкой других — всего света, оценкой



 



Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




заранее составленной, выражающей черту характера, а не ре­зультат какого-нибудь действительного опыта. В том же сти­хотворении, где достойным зрителем своей великой судьбы он признает только целый мир, сейчас же за тем следует:

Что хвала иль гордый смех людей? Души их певца не постигали, Не могли души его любить, Не могли понять его печали И его восторгов разделить.

А в другом, также раннем, стихотворении сообщается, что жизнь научила поэта встречать невольно и повсюду «под гор­дой важностью лица — в мужчине глупого льстеца и в каждой женщине Иуду» 5. Более замечательна другая черта. Так же часто, как заявление о своем величии и о своем презрении к че­ловечеству, в ранних (а затем также и в позднейших) стихотво­рениях Лермонтова выражается его явственное предчувствие неизбежной и преждевременной гибели. Некоторая ходуль­ность в обозначении этой гибели могла бы тоже, по крайней мере в ранних стихотворениях, вызвать улыбку, но и охота и право смеяться совершенно исчезают при мысли, что ведь поэт в самом деле преждевременно погиб. Ясно, что эти две черты лермонтовского самочувствия прямо вытекают из тех особен­ностей его гения, о которых я раньше говорил, т. е. его мизан­тропия — из сосредоточенности и напряженности в нем лично­го начала, а его постоянное и верное предчувствие гибели — из его второго зрения.

С ранних лет ощутив в себе силу гения, Лермонтов принял ее только как право, а не как обязанность, как привилегию, а не как службу. Он думал, что его гениальность уполномочила его требовать от людей и от Бога всего, что ему хочется, не обя­зывая его относительно их ни к чему. Но пусть Бог и люди великодушно не настаивают на обязанности гениального чело­века. Ведь Богу ничего не нужно, а люди должны быть благо­дарны и за те искры, которые летят с костра, на котором сжи­гает себя гениальный человек. Пусть Бог на небе и люди на земле отпустят ему его медленное самоубийство. Но разве лег­че от этого третьему обиженному — самому гению, который попусту сжег и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъема как могучему вождю людей на пути к сверх­человечеству? Но как же он мог кого-нибудь поднимать, когда сам не поднялся? А поднимается человек только по трупам —


по трупам убитых им врагов, т. е. злых личных страстей. Мож­но ли этого требовать? Не от всякого и требуется. Судьба или высший разум ставят дилемму: если ты считаешь за собою сверхчеловеческое призвание, исполни необходимое для него условие, подними действительность, поборовши в себе то злое начало, которое тянет тебя вниз. А если ты чувствуешь, что оно настолько сильнее тебя, что ты даже бороться с ним отка­зываешься, то признай свое бессилие, признай себя простым смертным, хотя и гениально одаренным. Вот, кажется, безус­ловно разумная и справедливая дилемма: или стань действи­тельно выше других, или будь скромным. А кто не желает при­нять этой дилеммы и безумно восстает против таких азбучных требований разума как против какой-то обиды, — кто не может подняться и не хочет смириться, — тот сам себя обрекает на неизбежную гибель.

Сознавая в себе от ранних лет гениальную натуру, задаток сверхчеловека, Лермонтов также рано сознавал и то злое нача­ло, с которым он должен бороться, но которому скоро удалось вместо борьбы вызвать поэта лишь на идеализацию его.

Четырнадцатилетний Лермонтов еще не умеет, как то следу­ет, ^идеализировать своего демона, а дает ему такое простое и точнре описание:

„ Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,
- Он все моленья отвергает,

Он равнодушно видит кровь.
V И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей.
■ty И муза кротких вдохновений

j0; Страшится неземных очей6.

Через год Лермонтов говорит о том же:

F, •• 1

Две жизни в нас до гроба есть. Есть грозный дух: он чужд уму; Любовь, надежда, скорбь и месть Все, все подвержено ему. Он основал жилище там, Где можем память сохранять, И предвещает гибель нам, Когда уж поздно избежать. Терзать и мучить любит он; В его речах нередко ложь... Он точит жизнь, как скорпион. Ему поверил я...7




Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




Еще через год Лермонтов, уже юноша, опять возвращается к характеристике своего демона:

К ничтожным, хладным толкам света Привык прислушиваться он, Ему смешны слова привета И всякий верящий смешон. Он чужд любви и сожаленья, Живет он пищею земной, Глотает жадно дым сраженья И пар от крови пролитой.

И гордый демон не отстанет,

Пока живу я, от меня,

И ум мой озарять он станет

Лучом небесного огня.

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда,

И, дав предчувствие блаженства,

Не даст мне счастья никогда8.

Все эти описания лермонтовского демона можно бы принять за пустые фантазии талантливого мальчика, если бы не было известно из биографии поэта, что уже с детства, рядом с самы­ми симпатичными проявлениями души чувствительной и не­жной, обнаруживались у него резкие черты злобы, прямо демо­нической. Один из панегиристов Лермонтова, более всех, кажется, им занимавшийся, сообщает, что «склонность к раз­рушению развивалась в нем необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорож­ки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног бедную кури­цу» 9. Было бы, конечно, нелепо ставить все это в вину балован­ному мальчику. Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вел себя относительно человеческого существования, особенно женского10, как Лер­монтов-ребенок — относительно цветов, мух и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь, — это может происходить и нечаян­но, — а то, что он находил особенное наслаждение и радость в этом совершенно негодном деле, так же, как он ребенком с ис­тинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной камнем курице.

Кто из больших и малых не делает волей и неволей всякого зла и цветам, и мухам, и курицам, и людям? Но все, я думаю,



согласны, что услаждаться деланием зла есть уже черта нече­ловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лер­монтова до горького конца; ведь и последняя трагедия про­изошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Марты­нова как роковое орудие кары для человека, который должен и мог бы быть солью земли, но стал солью, так жалко и постыдно обуявшею. Осталось от Лермонтова несколько истинных жем­чужин его поэзии, попирать которые могут только известные животные11; осталось, к несчастью, и в произведениях его слишком много сродного этим самым животным, а главное, ос­талась обуявшая соль его гения, которая, по слову Евангелия, дана на попрание людям12. Могут и должны люди попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждою, ко­нечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу че-ловекоубийственной лжи. Скоро это злое начало приняло в жизни Лермонтова еще другое направление. С годами демон кровожадности слабеет, отдавая большую часть своей силы своему брату — демону нечистоты. Слишком рано и слишком беспрепятственно овладел этот второй демон душою несчастно­го поэта и слишком много следов оставил в его произведениях. И когда, в одну из минут просветления, он говорит о «пороках юности преступной» 13, то это выражение — увы! — слишком близко к действительности. Я умолчу о биографических фак­тах, — скажу лишь несколько слов о стихотворных произведе­ниях, внушенных этим демоном нечистоты. Во-первых, их слишком много, во-вторых, они слишком длинны: самое невоз­можное из них есть большая (хотя и неоконченная) поэма, пи­санная автором уже совершеннолетним14, и, в-третьих, и глав­ное, — характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и гра­ции, какими отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области. Так как я совершенно не могу под­твердить здесь свое суждение цитатами, то поясню его сравне­нием. В один пасмурный день в деревне я видел ласточку, ле­тающую над большой болотной лужей. Что-то ее привлекало к этой темной влаге, она совсем опускалась к ней и, казалось, вот-вот погрузится в нее или хоть зачерпнет крылом. Но ни­чуть не бывало: каждый раз, не коснувшись поверхности, лас­точка вдруг поднималась вверх и щебетала что-то невинное. Вот вам впечатление, производимое этими шутками у Пушки­на: видишь тинистую лужу, видишь ласточку и видишь, что



Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




прочной связи нет между ними, — тогда как порнографическая муза Лермонтова — словно лягушка, погрузившаяся и прочно засевшая в тине.

Или — чтобы сказать ближе к делу, — Пушкина в этом слу­чае вдохновлял какой-то игривый бесенок, какой-то шутник-гном, тогда как пером Лермонтова водил настоящий демон не­чистоты.

Сознавал ли Лермонтов, что пути, на которые толкали его эти демоны, были путями ложными и пагубными? И в стихах, и в письмах его много раз высказывалось это сознание. Но сде­лать действительное усилие, чтобы высвободиться из-под влас­ти двух первых демонов, мешал третий и самый могучий — де­мон гордости; он нашептывал: «Да, это дурно, да, это низко, но ты гений, ты выше простых смертных, тебе все позволено, ты имеешь от рождения привилегию оставаться высоким и в низо­сти...» Глубоко и искренно тяготился Лермонтов, своим паде­нием и порывался к добру и чистоте. Но мы не найдем ни одно­го указания, чтобы он когда-нибудь тяготился взаправду своею гордостью и обращался к смирению. И демон гордости, как всегда хозяин его внутреннего дома, мешал ему действительно побороть и изгнать двух младших демонов и, когда хотел, — снова и снова отворял им дверь...

Говоря о гордости и смирении, я разумею нечто вполне ре­альное и утилитарное. Гордость потому есть коренное зло, или главный из смертных грехов, по богословской терминологии, что это есть такое состояние души, которое делает всякое со­вершенствование или возвышение невозможным, потому что гордость ведь в том и заключается, чтобы считать себя ни в чем не нуждающимся, чем исключается всякая мысль о совершен­ствовании и подъеме. Смирение потому и есть основная для человека добродетель, что признание своей недостаточности прямо обусловливает потребность и усилие совершенствова­ния. Другими словами, гордость для человека есть первое усло­вие, чтобы никогда не сделаться сверхчеловеком, и смирение есть первое условие, чтобы сделаться сверхчеловеком; поэтому сказать, что гениальность обязывает к смирению, значит толь­ко сказать, что гениальность обязывает становиться сверхчело­веком. Лермонтову тем легче было исполнить эту обязанность, что он, при всем своем демонизме, всегда верил в то, что выше и лучше его самого, а в иные светлые минуты даже ощущал над собою это лучшее:

И в небесах я вижу Бога...


Это религиозное чувство, часто засыпавшее в Лермонтове, никогда в нем не умирало и, когда пробуждалось, — боролось с его демонизмом. Оно не исчезло и тогда, когда он дал победу злому началу, но приняло странную форму. Уже во многих ранних своих произведениях Лермонтов говорит о Высшей воле с какою-то личною обидою. Он как будто считает ее вино­ватою против него, глубоко его оскорбившею.

В этих ранних произведениях тяжба поэта с Богом имеет, конечно, ребяческий характер. Лермонтов упрекает Творца за то, что он сделал его некрасивым; за то, что люди, и особенно кузины и другие барышни, не понимают и не ценят его и т. п. Но когда, в более зрелом возрасте, после нескольких бесплод­ных порывов к возрождению, — бесплодных потому, что с дет­ских лет заведенное в его душе демоническое хозяйство не мог­ло быть разрушено несколькими субъективными усилиями, а требовало сложного и долгого подвига, на который Лермонтов не был согласен, — итак, когда, после нескольких бесплодных попыток переменить жизненный путь, Лермонтов перестает бороться против демонических сил и находит окончательное решение жизненного вопроса в фатализме («Герой нашего вре­мени» и «Валерик»), — он вместе с тем дает новую, ухищрен­ную, форму своему прежнему детскому чувству обиды против Провидения, — именно в последней обработке поэмы «Де­мон» 15. Герой этой поэмы есть тот же главный демон самого Лермонтова — демон гордости, которого мы видели в ранних стихотворениях. Но в поэме он ужасно идеализирован (особен­но в последней ее обработке), хотя, несмотря на эту идеализа­цию, образ его действий, если судить беспристрастно, скорее приличествует юному гусарскому корнету, нежели особе тако­го высокого чина и таких древних лет. Несмотря на великоле­пие стихов и на значительность замысла, говорить с полной се­рьезностью о содержании поэмы «Демон» для меня так же невозможно, как вернуться в пятый или шестой класс гимна­зии. Но сказать о нем все-таки нужно. Итак — идеализованный демон вовсе уж не тот дух зла, который такими правдивыми чертами был описан в прежних стихотворениях гениального отрока. Демон поэмы не только прекрасен, он до чрезвычайно­сти благороден и, в сущности, вовсе не зол. Когда-то у него произошло какое-то загадочное недоразумение с Всевышним, но он тяготится этой размолвкою и желает примирения. Слу­чай к этому представляется, когда демон видит прекрасную грузинскую княжну Тамару, пляшущую и поющую на кровле родительского дома. По Библии и по здравой логике — что



Вл. С. СОЛОВЬЕВ


Лермонтов




одно и то же, — увлечение сынов Божиих красотою дочерей человеческих есть падение16, но для демонизма это есть начало возрождения. Однако возрождения не происходит. После смер­ти жениха и удаления Тамары в монастырь демон входит к ней, готовый к добру, но, видя ангела, охраняющего ее невин­ность, воспламеняется ревностью, соблазняет ее, убивает и, не успевши завладеть ее душою, объявляет, что он хотел стать на другой путь, но что ему не дали, и с сознанием своего полного права становится уже настоящим демоном.

Такое решение вопроса находится в слишком явном проти­воречии с логикою, чтобы стоило его опровергать.

Итак, натянутое и ухищренное оправдание демонизма в тео­рии, а для практики принцип фатализма, — вот к чему пришел Лермонтов перед своим трагическим концом. Фатализм сам по себе, конечно, не дурен. Если, например, человек воображает, что он роковым образом должен быть добрым, и делает добро, и неуклонно следует этому року, то чего же лучше? К несчастию, фатализм Лермонтова покрывал только его дурные пути.

Образ его действий за последнее время я рассказывать не стану: скажу только, что он был не лучше прежнего. Между тем полного убеждения в истине фатализма у Лермонтова не было, и он, кажется, захотел убедиться в нем на опыте. Все подробности его поведения, приведшего к последней дуэли, и во время самой этой дуэли носят черты фаталистического экс­еримента.

На дуэли Лермонтов вел себя с благородством — он не стре­лял в своего противника, — но, по существу, это был безумный вызов высшим силам, который, во всяком случае, не мог иметь хорошего исхода. В страшную грозу, при блеске молнии и рас­катах грома, перешла эта бурная душа в иную область бытия1?.

Конец Лермонтова и им самим и нами называется гибелью. Выражаясь так, мы не представляем себе, конечно, этой гибе­ли ни как театрального провала в какую-то преисподнюю, где пляшут красные черти, ни как совершенного прекращения бы­тия. О природе загробного существования мы ничего достовер­ного не знаем, а потому и говорить об этом не будем. Но есть нравственный закон, столь же непреложный, как закон мате­матический, и он не допускает, чтобы человек испытывал пос­ле смерти превращения произвольные, не обоснованные его предыдущим нравственным подвигом. Если жизненный путь продолжается и за гробом, то, очевидно, он может продолжать­ся только с той степени, на которой остановился. А мы знаем, что: как высока была степень прирожденной гениальности


Лермонтова, так же низка была его степень нравственного усо­вершенствования. Лермонтов ушел с бременем неисполненного долга — развить тот задаток, великолепный и божественный, который он получил даром. Он был призван сообщить нам, сво­им потомкам, могучее движение вперед и вверх, к истинному сверхчеловечеству, — но этого мы от него не получили. Мы можем об этом скорбеть, но то, что Лермонтов не исполнил сво­ей обязанности к нам, конечно, не снимает с нас нашей обязан­ности к нему. Прежде чем быть обязанным относительно на­ших современников — братьев по человечеству и относительно потомства — наших детей по человечеству, мы имеем обязан­ность к отшедшим — нашим отцам в человечестве, — и, конеч­но, Лермонтов принадлежит к таким отцам для современного поколения. Так не требует ли от нас обязанность сыновней любви и почтения восхвалять Лермонтова за все то многое в нем, что достойно хвалы, и молчать о другом? Я не так пони­маю сыновнюю любовь и ее обязанность. Представьте себе, что мы видим живого отца, исполненного заслуг и высоких дарова­ний, но в настоящую минуту обремененного какой-нибудь тя­жестью, душевною или физическою, все равно. Обязанность сыновней любви к такому отцу, конечно, потребует от нас не того, чтобы мы восхваляли его заслуги и дарования, а того, чтобы помогли ему снять с себя или, по крайней мере, облегчи­ли удручающее его бремя. Разве не то же и относительно отцов умерших? Облегчить бремя их души — вот наша обязанность. И у Лермонтова с бременем неисполненного призвания связано еще другое тяжкое бремя, облегчить которое мы можем и дол­жны. Облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он Делал и делает еще их привлекательными для неопытных, и если хоть один из малых сих вовлечен им на ложный путь, то сознание этого, теперь уже невольного и ясного для него, греха Должно тяжелым камнем лежать на душе его18. Обличая ложь воспетого им демонизма, только останавливающего людей на пути к их истинной сверхчеловеческой цели, мы, во всяком случае, подрываем эту ложь и уменьшаем хоть сколько-нибудь тяжесть, лежащую на этой великой душе. Вы мне поверите, что, прежде чем говорить публично о Лермонтове, я подумал, чего требует от меня любовь к умершему, какой взгляд должен я высказать на его земную судьбу, — и я знаю, что тут, как и везде, один только взгляд, основанный на вечной правде, в са­мом деле нуясен и современным, и будущим поколениям, а прежде всего — самому отшедшему.



М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества




Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 360 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.024 с)...