Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

В. В. РОЗАНОВ



«Вечно печальная дуэль»

Этим названием г. Мартынов, сын Н. Мартынова, имевшего прискорбную судьбу убить Лермонтова на дуэли, определяет («Русское обозрение», 1898г., январь)1 ее характер и значе­ние. В статье, передающей неизвестные до сих пор подробности дуэли, он слагает часть тяготеющего над его отцом упрека на секундантов, кн. Васильчикова и Глебова2, не сделавших ни­какого усилия к примирению друзей-недругов. Есть что-то темное и действительно тягостное для памяти всех окружаю­щих людей в этой дуэли. Как объясняет и доказывает письмом Глебова Мартынов-сын, отец его вовсе не умел стрелять из пистолета и на дуэли «стрелял третий раз в жизни; второй — когда у него разорвало пистолет, и на дуэли — в третий» (стр. 321). Пусть так; пусть смерть поэта была нечаянностью для стрелявшего: все же остается бесспорным, что Мартынов, если бы не хотел убить поэта, мог преднамеренно настолько взять в сторону, чтобы не задеть противника. У него не было «уменья стрелять»; но, к прискорбию, та доля уменья наво­дить дуло, какая была, совпала с желанием правильно его на­вести и оказалась достаточною.

Далее, секунданты. Оказывается из передачи Мартынова-сына, что вызов на дуэль последовал около Петрова дня, т. е. 29-го июня, а не 13-го июля3, как до сих пор принималось в биографиях Лермонтова на основании показаний живых участ­ников дуэли, и между днем вызова и самою дуэлью прошло две недели, а не «трехдневная отсрочка, в течение которой сокру­шились все наши усилия», как писал действительно темно и неясно, очевидно что-то замаскировывая, кн. Васильчиков4. Глебов тотчас после дуэли писал Мартынову: «Покажи на след­ствии, что мы тебя уговаривали с начала до конца, что ты не соглашался, говоря, что ты Лермонтова предупреждал, чтобы


он не шутил на твой счет, и особенно настаивай» на таких-то его словах (стр. 321). Мартынов согласился это сделать, но пи­сал обоим секундантам: «Вину всю я приму на себя и покажу на суде о всех ваших усилиях примирить меня с Лермонтовым, но требую, чтобы после окончания дела вы восстановили всю яетину для очищения моего имени и опубликовали дело, как ©но действительно было» (стр. 320). В течение всей долгой жизни участников дуэли действительно было удивительно их упорное молчание. Мартынов все время молчал, не проронив НИ слова, как бы чем-то связанный, и теперь становится оче-вядно, что он был обязан «чувством чести», ожидая, но молча Нетерпеливо, что подробности, несколько оправдывающие его, будут опубликованы секундантами. С другой стороны, стано­вятся понятна и психика странного объяснения кн. Васильчи­кова, столь скупого в фактической стороне, но так усиленно настаивающего на «несносном характере» Лермонтова, на «не­возможности для Мартынова не вызвать Лермонтова, не быть против Лермонтова естественно раздраженным» 5. Тут есть не­что убаюкивающее, обеляющее Мартынова, но именно только морально, без дачи фактического материала, которого Марты­нов ждал тоже от «друзей-недругов», но именно фактического-тоюни и не хотели дать, им было больно дать. Теперь оказыва­ется, что Лермонтов не только задел Мартынова на вечере у Верзил иных, но что несколько ранее он распечатал и похитил ВШеьмо-дневник сестры Мартынова, данное ему для передачи в|»тув; он это сделал, любя девушку и, кажется, имея на нее более серьезные намерения: это о ней были написаны знамени­тее его стихи; «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою» 7 и т. д. В-силу этого, в двухнедельный промежуток между вызовом и Дуэлью, Лермонтов, нисколько о дуэли не думавший серьезно, вКвзал как-то князю Васильчикову: «Нет, я сознаю себя на-©Волько виновным перед Мартыновым, что чувствую — рука ШШ на него не поднимется» (стр. 324). «Передай мне об этих ■ Васильчиков или кто-либо другой, я Лермонтову протя- руку примирения и нашей дуэли, конечно, не было —- заметил как-то отец сыну. О том, что Лермонтов ЯДОжде сказал секунданту, что стрелять не будет», упоминает «^Передачи секунданта Глебова и Эмилия Шан-Гирей, рожден­ия Верзилина, которая послужила «яблоком раздора» между Друзьями и на балу у матери которой произошла их стычка («Воспоминания о дуэли и смерти Лермонтова» — «Русский •И$И 1889 года)8. Таким образом, факт совершенной мирно- души Лермонтова и нечаянности для него исхода дуэли те-






В. В. РОЗАНОВ


«Вечно печальная дуэль»




перь может считаться твердо установленным из двух показа­ний. Из объяснений Мартынова-сына видно, что некоторая светская щекотливость нудила секундантов желать, чтобы ду­эль не была «пустою»: именно за год перед этим бывшая дуэль Лермонтова с Барантом, сперва на пистолетах и затем на шпа­гах, кончилась простой царапиной, и это произвело впечатле­ние смешного как в петербургских великосветских, так и в кавказских военных кружках, и тень этой смешливости пала и на секундантов прошлогодних; секунданты нового года не хо­тели этой смешливости для себя и, естественно, желали, чтобы дуэль была несколько серьезнее. Здесь, в этом незаметном на первый взгляд обстоятельстве, в сущности, и лежит вся тя­жесть дела. «Случай» удачного выстрела совпал с «серьезным» отношением к дуэли секундантов: но все вышло гораздо «серь­езнее», чем ожидал кто-нибудь из участников; вышло тягостно и страшно — «вечно печальная» дуэль.

Не в русском духе, однако, ставить укор над памятью умер­ших. Итак, оставим дравшихся и свидетелей и разовьем только мысль о «вечной печали» самой дуэли. Но сперва одно слово в защиту личности поэта, на которую особенно темную тень «не­сносности» наложил кн. Васильчиков. Да, это участь гения, прежде всего для него самого тягостная, — быть несколько не­уравновешенным; и эта нервность духа часто переходит в жел­чность, придирчивость. Во всем зависевший от Ив. Ив. Шува­лова и даже им облагодетельствованный — Ломоносов с ним ссорится9; Гоголь написал «другу» Погодину письмо, читая которое, тот плакал от оскорбления, как мальчик10. Поэт есть роза и несет около себя неизбежные шипы; мы настаиваем, что острейшие из этих шипов вонзены в собственное его существо. Вспомним Руссо, который так мучил, так мучился11. Но роза благоухает; она благоухает не для одного своего времени; и есть некоторая обязанность у пользующихся благоуханием со­образовать свое поведение с ее шипами. Поэт и всякий вообще духовный гений — есть дар великих, часто вековых, зижди­тельных усилий в таинственном росте поколений; его краткая жизнь, зримо огорчающая и часто незримо горькая, есть все-таки редкое и трудно созидающееся в истории миро, которое окружающая современность не должна расплескать до време­ни. «Apres quoi Martynow croit de son devoir de se mettre en position» *: эта шутка на балу у Верзилиных, около 29 июня

* После чего Мартынов считает своим долгом встать в позицию (фр.)- ~ Сост.


1841 года,— как она легка, бегуча, воздушна перед тягостною утратою, которую мы из-за нее понесли12. «Вечно печальная дуэль».

Лермонтов мог бы присутствовать на открытии памятника Пушкину в Москве, рядом с седоволосым Тургеневым, плечом к плечу — с Достоевским, Островским. Какое предположение! Т. е. мы чувствуем, что, будь это так, ни Тургенев, ни, особен­но, Достоевский не удержали бы своего характера и их лите­ратурная деятельность вытянулась бы в совершенно другую линию, по другому плану. В Лермонтове срезана была самая кронка нашей литературы, общее — духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук. «Вечно печальная» дуэль; мы решаемся твердо это сказать, что в поэте таились эмбрионы таких созданий, которые совершенно в иную и теперь не разгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в суки. Критика наша, как известно, выводит всю последующую литературу из Пушкина или Гоголя; «серьезная» критика или, точней, серьезничающая, вообще как-то стесняется признать особенное, огромное, и именно умственно-огромное значение в «27-летнем» Лермонтове, авторе ломаного:

И скучно и грустно...

или ходульно-преувеличенного «Демона», как и множества фальшивых страниц и сцен «Героя нашего времени». — Он «не дозрел до простоты», вот глубокое словечко Гоголя13, прики­дывая которое к Лермонтову, мы обыкновенно отказываемся признать в нем значительность. Нужно заметить, что критика в этом взгляде только последует нашим большим писателям: СТ. Аксаков, в пространных литературных воспоминаниях, едва раза два-три упоминает имя Лермонтова; Гоголь — в «Вы­бранных местах из переписки с друзьями» — также проходит лишь упоминанием Лермонтова и несравненно больше говорит об Языкове; Л. Толстой в начале «Казаков», не называя имени Лермонтова, явно смеется над его изображениями Кавказа; Достоевский в первых выпусках «Дневника писателя» и еще кой-где в художественных созданиях выказывает несомненную нелюбовь к Лермонтову, между прочим за его «жестокость». «Не дозрел до простоты» — как и отсутствие ласки, «просто­сердечной» любви к «ближнему» — затенило в Лермонтове все качества и ото всех скрыло его значение. Все выводили себя или друг друга из ясного, уравновешенного Пушкина или из ♦незримых слез» Гоголя, его «натурализма». Но это — не так.


318_______________________________________ В. В. РОЗАНОВ

Связь с Пушкиным последующей литературы вообще про­блематична. В Пушкине есть одна малозамеченная черта: по структуре своего духа он обращен к прошлому, а не к будуще­му. Великая гармония его сердца и какая-то опытность ума, ясная уже в очень ранних созданиях, вытекает из того, что он существенно заканчивает в себе огромное умственное и вообще духовное движение от Петра и до себя. Белинский не без при­чины отметил в колорите его и содержании элементы Батюш­кова, Карамзина, даже Державина («Клеветникам России»), Жуковского; и даже есть у него кое-что из Крылова («Летопись села Горохина», «Сцены из рыцарских времен» — в конце)14. Страхов в прекрасных «Заметках о Пушкине» анализом факту­ры его стиха доказывает, что у него вовсе не было «новых форм», и относит это к его «скромности», «смирению», неже­ланию быть оригинальным в форме15. Не было у него новых «ритмических биений» — внесем мы поправку к Страхову, но и сейчас же закончим наблюдения этих критиков: Пушкин не имел вообще лично и оригинально возникавшего в нем нового; но все, ранее его бывшее, — в нем поднялось до непревосходи-мой красоты выражения, до совершенной глубины и вместе прозрачности и тихости сознания. Это — штиль вечера, кото­рым закончился долгий и прекрасный исторический день. От­сюда его покой, отсутствие мучительно-тревожного в нем, див­ное его целомудрие, даже и в «Графе Нулине», «Руслане и Людмиле»; «власть заклинать демонические стихии природы человеческой» —как определил Апол. Григорьев16, или, точ­нее, как показалось и не могло не показаться этому критику. Заклинать «стихии»: о, нет! Которую же из «мучительных» стихий имел он «власть» заклясть у Гоголя? у Лермонтова? у Достоевского? А они все перед ним преклонились и так готовы были бы что-нибудь из «мучительного» и «тревожного» в себе «заклясть» через него. «Хотели» бы, но не могли; и совершен­но очевидно, что, дав «сюжеты» «Мертвых душ» и «Ревизора» Гоголю, — Пушкин на самый характер его творчества, дивную и властительную его «мертвенность» и «умерщвляемость» жи­вого17 не имел ни капли, ни малейшего влияния. Гоголь, да и остальные два, именно в «стихийности» своей неизмеримо вла­стительнее Пушкина; и так «готовые» бы поддаться перед Пушкиным, подчиниться ему — не уступили ему ни пяди из личного и оригинального в себе, из того существенно «нового», что было в них и что в них единственно значительно. Итак, с версией происхождения нашей литературы «от Пушкина» — надо покончить. Далее, если мы возьмем Гоголя как второго


 

«Вечно печальная дуэль»

предполагаемого «родоначальника» последующего разви­тия, — то, конечно, напр<имер>, «Бедных людей» мы можем вывести из «поправленной» его «Шинели» *; но ведь не в «Бед­ных людях» особенное, новое, характерное у Достоевского; и что же из его «карамазовщины» мы могли бы отнести к Гого­лю? К которым гоголевским фигурам могли бы приурочить длинные размышления Раскольникова, порывы Свидригайло-ва, судьбу Сони Мармеладовой и всю «бесовщину», включи­тельно до «Легенды об инквизиторе», от которой этот писатель хотел освободить русское общество и не умел освободиться сам. Остановимся на Толстом. Ни у Гоголя, ни у Пушкина нет ника­ких зачатков размышлений раненного на Аустерлицком поле князя Болконского, истинно «стихийной» игры и сплетения страстей у Анны Карениной; ни тревог автора в «Смерти Ивана Ильича» и «Крейцеровой сонате», т. е. ничего именно типиче­ского и оригинального у Толстого. Напротив, оба эти писателя, и еще третий — сам Гоголь, имеют родственное себе в Лермон­тове, и, собственно, искаженно и частью грязно «пойдя в сук», рни раскрыли собою лежавшие в нем эмбрионы. Это очень трудно доказать потому, что Лермонтов только начал выра­жаться, и показать это можно, только уловляя

В дымных тучках пурпур розы19, т. е. бегучие тени и полутени роднящих настроений:

Но я без страха жду довременный конец: Давно пора мне мир увидеть новый...20

это тревога Лермонтова, почти постоянное его чувство, вызвав­шее чрезвычайно много новых «ритмов» в его поэзии. «Есть миры иные», — тревожно сказал Достоевский устами старца Зосимы в «Братьях Карамазовых»; «есть мир иной» — разве не говорит это нам, не предостерегает нас об этом в «Смерти Ива­на Ильича» Толстой? Вот родство, уже внутреннее и гораздо более тесное, чем «сюжет» «Мертвых душ», переданный Пуш­киным Гоголю, но который Пушкин, без сомнения, выполнил бы совершенно противоположно Гоголю, с небесною улыбкою своею, какую он дал увидеть нам в «Онегине», «Капитанской дочке», «Дубровском», и решительно без всяких «незримых

* Взгляд Ап. Григорьева, Страхова и Ив. С. Аксакова: «Достоевский развился из "Шинели" гоголевской, но привнес в нее поправку милосердия»18.



В. В. РОЗАНОВ


«Вечно печальная дуэль»




слез», вулканических рыданий под корою ледяного смеха. В указанной, пусть мимолетной пока, черте есть связь не «сюже­та», но содержания души, «умоначертания», связь сердца, ум­ственных догадок, тревожащих сомнений.

И вижу я себя ребенком; и кругом Родные все места: высокий барский дом,

И сад с разрушенной теплицей. Зеленой сетью трав подернут спящий пруд, А за прудом село дымится — и встают

Вдали туманы над полями...

(«1-е января»)21

Разве это не тема «Детства и отрочества» Толстого? Не та же тоска, очарование, тревога?

В аллею темную вхожу я; сквозь кусты Глядит вечерний луч; и желтые листы...

«Не хочу я уезжать за границу», — говорит одно характер­ное лицо в «Преступлении и наказании», — не то чтобы что-нибудь, а вот — Неаполитанский залив, косые вечерние лучи заходящего солнца, и как-то грустно станет» 22. Эти характер­ные «косые лучи» солнца еще повторяются в «Подростке», «Бесах» и личной биографии в самых интимных и патетиче­ских местах, так что искусившийся в чтении Достоевского, встретив их, — уже знает, что сейчас последует что-нибудь важное и, так сказать, автобиографическое у него; как, упомя­нув о них, заволновался и Лермонтов:

Глядит вечерний луч... И странная тоска теснит уж грудь мою. Я думаю о ней, я плачу и люблю, — Люблю мечты моей созданье, С глазами, полными лазурного огня, С улыбкой розовой...

Конечно, это не так громоздко, уловимо и доказательно, как «сюжет» «данный» и «взятый», но это — общность в ощуще­нии природы, в волнении, вызываемом какою-нибудь ее част­ностью; что-то близкое, так сказать, в самой походке, в органи­ческом сложении двух людей, так далеко разошедшихся в манерах и очерке лица.

...И желтые листы Шумят...

«— Видели вы лист? С дерева лист?


— Видел.

— Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев под­
гнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой за­
крывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий с
жилками и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, пото­
му что очень хорошо, и опять закрывал.

— Это что же, аллегория?

— Н-нет... Зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один
лист. Лист хорош. Все хорошо.

— Все?

— Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он сча­
стлив, — только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас
станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка
останется — все хорошо. Я вдруг открыл...

— Уж не вы ли и лампадку зажигаете.

— Да, это я зажег» («Бесы», т. VIII, стр.215, 216 изд.
1882 г.).

Кто знает всю внешнюю хаотичность созданий Достоевского и внутреннюю психическую последовательность текущих у него настроений, тот без труда догадается, что этот «среди зимы» представляемый «изумрудно-зеленый» лист — и сейчас же «все хороши», «зажег лампаду», есть, собственно, мотив предсмертного лермонтовского:

Засох и увял он от холода, зноя и горя

И в степь укатился...

У Черного моря чинара стоит молодая;

С ней шепчется ветер, зеленые ветки лаская,

На ветвях зеленых качаются райские птицы...

Й странник прижался у корня...

Связка ощущений космического декабря, «зимы» и «изум­рудной зелени», т.е. космического же «апреля», — здесь и там, в сущности, одна: «лист желтый, немного зеленого, с кра­ев подгнил», т. е. смерть и жизнь в каком-то их касании. И вот у Лермонтова:

...Я плачу и люблю — Люблю мечты моей созданье...

И у Достоевского: «— Вы зажгли лампаду? — Я зажег».

Я знаю, что тысячи людей и все «серьезные» критики ска­жут, что это — «пустяки», что тут «ничего еще значительного

II Зак. 3178



В. В. РОЗАНОВ


«Вечно печальная дуэль»




ло-

нет»; я отвечу только, что это — настроение, вырастающее до «я плачу» у одного, до «все хороши», «зажег лампаду» — У другого, под сочетанием странных и нам непонятных почти, но, совершенно очевидно, одних и тех же представлений, ори­гинально, т. е. без внешнего заимствования «сюжета», у обоих них возникающих. Именно родственное в «походке», при крайнем разнообразии «лиц». Но будем следить дальше, вить роднящие черточки:

Посыпал пеплом я главу, Из городов бежал я... —

разве это не Гоголь, с его «бегством» из России в Рим? не Тол­стой — с угрюмым отшельничеством в Ясной Поляне? и не До­стоевский, с его душевным затворничеством, откуда он высы­лал миру листки «Дневника писателя»?

Смотрите — вот пример для вас: Он горд был, не ужился с нами...

Это — упрек в «гордыне» Гоголю, выраженный Белинским и повторенный Тургеневым23; Достоевскому этот же упрек был повторен после Пушкинской речи проф. Градовским24; и его слышит сейчас «сопротивляющийся» всяким увещаниям, не «миролюбивый» Толстой. Т. е. духовный образ всех трех обни­мается формулою стихотворения, в котором «27-летний» юно­ша выразил какую-то нужду души своей, какое-то ласкающее его душу представление. Замечательно, что ни одна строка пушкинского «Пророка» (заимствованного)25 не может быть отнесена, не льнет к трем этим писателям.

Дам тебе я на дорогу

Образок святой; Ты его, моляся Богу,

Ставь перед собой —

не это разве, как мать трепетно любимому сыну, совал Достоев­ский растерянному, нигилистическому и, в сущности, только забывчивому и юному русскому обществу; припомним «Бесов» и как в заключительной главе этого романа Степан Тимофеич читает с книгоношею-девушкою Евангелие и преображается, «воскресает».

Ты его, моляся Богу, Ставь перед собой —


вот тема всего Достоевского в религиозной части его движения. Мы делаем только намеки, указываем тонкие нити, но уже в самом настроении, которые связывают с Лермонтовым глав­ных последующих писателей наших. Но если бы кто-нибудь потребовал крупных указаний, мы ответили бы, что характер­нейшие фигуры, напр<имер>, Достоевского и Толстого — Рас­кольников и Свидригайлов в их двойственности и вместе странной «близости», кн. Андрей Болконский, Анна Карени­на — все эти люди богатой рефлексии и сильных страстей все-таки кое-что имеют себе родственного в Печорине ли, в Арбе­нине, но более всего — лично в самом Лермонтове; но ничего, решительно ничего родственного они не имеют в «простых» ге­роях «Капитанской дочки», как и в благоуханной, но также простой, нисколько не «стихийной» душе Пушкина. Власть эти стихии «заклинать» именно и была у Лермонтова:

Когда волнуется желтеющая нива, И свежий лес шумит при звуке ветерка... Когда росой обрызганный душистой, Мне ландыш серебристый... Приветливо кивает головой... Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе... И в небесах я вижу Бога.

Он знал тайну выхода из природы — в Бога, из «стихий» — к небу; т.е. этот «27-летний» юноша имел ключ той «гармо­нии», о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая еще в эпилоге «Преступления и наказания» указать ее, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно — не найдя для нее слов и образов. Ибо «Когда волнуется желтеющая нива...» есть, собственно, заключительный аккорд к страшному, истинно «стихийному», предсмертному сну Свидригайлова, когда ему мерещились: «цветы, цветы, везде стояли цветы... гроб, 14-лет­няя девочка-самоубийца», но около гроба «ни зажженных све­чей, ни образа не было». Наше сопоставление не представится странным, если мы возьмем из Лермонтова еще промежуточ­ную, связывающую картинку.

...Шторы

Опущены: с трудом лишь может глаз Следить ковра восточные узоры; Приятный трепет вдруг объемлет вас, И, девственным дыханьем напоенный, Огнем в лицо вам дышит воздух сонный.




В. В. РОЗАНОВ


«Вечно печальная дуэль»




Вот ручка, вот плечо, и возле них На кисее подушек кружевных, Рисуется младой, но строгий профиль... И на него взирает Мефистофель26.

В сущности — это и есть сюжет сна Свидригайлова; в то же время вечный сюжет Лермонтова:

Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана.

Или:

Слушай, дядя — дар бесценный! Что другие все дары.

Труп казачки молодой.

И старик во блеске власти Встал могучий, как гроза.

(«Дары Терека»)

Сочетание, как мы выразились, космического октября и ап­реля с заключительным —

Мучительный, ужасный крик, — («Демон»)

что в полную картину, в широкий образ раздвинул Достоев­ский; и кто присматривался к его собственному творчеству, мог в нем заметить, что тема сочетания октября с апрелем есть и его постоянная тема (Свидригайлов — в «Преступлении и на­казании», Ник. Ставрогин — в «Бесах», мимолетные сценки в «Униженных и оскорбленных», идея «карамазовщины»), но уже без выхода:

...смиряется души моей тревога......я вижу Бога.

Волнение: «я плачу и люблю», «я — зажег лампаду», при воспоминании среди «зимы» об «изумительно зеленом лист­ке», полнее объясняется из этих сопоставлений и картин.

Вернемся к Пушкину: он, конечно, богаче, роскошнее, мно­годумнее и разнообразнее Лермонтова, точнее — лермонтов­ских «27 лет»; он, в общем, и милее нам, но не откажемся же признаться: он нам милее по свойству нашей лени, апатии, не-


движимости; все мы любим осень, «камелек», теплую фуфайку и валяные сапоги. Пушкин был «эхо»; он дал нам «отзвуки» всемирной красоты в их замирающих аккордах, и от него их без труда получая, мы образовываемся *, мы благодарим его:

Ревет ли зверь... Поет ли дева...

На всякий звук

Свой отклик Родишь ты вдруг...28

Как это понятие «музы», определение поэзии глубоко проти­воположно музе Гоголя; до чего противоположно — Толстому; то же — Достоевскому, у коих всех —

...одной лишь думы власть, Одна, но пламенная страсть.

(«Мцыри»)

И это есть характерно не пушкинский, но характерно лер­монтовский стих. Мы видим, что родство здесь открывается уже более чем в отдельных настроениях: но, так сказать, в самом характере зарождения души, которая лишь одна и варь­ируется у трех главных наших писателей, но начиная четвер­тым — Лермонтовым. Это все суть типично «стихийные» души, души «пробуждающейся» весны, мутной, местами гряз­ной, но везде могущественной. Тургенев, Гончаров, Островский и как последняя ниспавшая капля «тургеневского» в литерату­ре — г. П. Боборыкин29, вот раздробившееся и окончательно замершее «эхо» Пушкина. Россия вся пошла в «весну», в со­средоточенность:

...одной лишь думы власть, Одну, но пламенную страсть,—

и вот почему, казалось бы, «ужасно консервативный» Достоев­ский, довольно «консервативный» Толстой, как ранее тоже консервативный Гоголь, стали «хорегами» и «мистагогами»30 нашего общества. «Эхо» замерло, «весна» выросла в «лето», довольно знойное: но она стала расти сюда именно от Лермон­това. Он умер в годы, когда Гоголь написал только «Вечера на

* Замечательно определение Пушкина Островским, при открытии в Москве памятника: «Через него всякий становится умнее, кто спо­собен поумнеть»27.



В. В. РОЗАНОВ


«Вечно печальная дуэль»




хуторе близь Диканьки» и «Миргород», Достоевский— «Бед­ных людей» и «Неточку Незванову», Толстой — «Детство и от­рочество» и кое-что о Севастополе и Кавказе: т. е. «вечно пе­чальною дуэлью» от нас унесена, собственно, вся литературная деятельность Лермонтова, кроме первых и еще неверных ша­гов. Пушкин в своей деятельности — весь очерчен; он мог со­творить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе; вероятно, что-нибудь из тем

Отцы пустынники и жены непорочны31

возведенное в перл обширных и сложных, стихотворных или прозаических эпопей. Но он — угадываем в будущем; напро­тив, Лермонтов — даже не угадываем, как по «Бедным людям» нельзя было бы открыть творца «Карамазовых» и «Преступле­ния и наказания», в «Детстве и отрочестве» — творца «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича», в «Миргороде» — авто­ра «Мертвых душ». Но вот, даже и не раскрывшись, даже не предугадываемый, — общим инстинктом читателей Лермонтов поставлен сейчас за Пушкиным и почти впереди Гоголя. Дело в том, что по мощи гения он несравненно превосходит Пушкина, не говоря о последующих; он весь рассыпается в скульптуры; скульптурность, изобразительность его созданий не имеет рав­ного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе:

Если бы знал ты Виргинию нашу, то жалость стеснила б

Сердце твое, равнодушное к прелестям мира: как часто

Дряхлые старцы, любуясь на белые плечи, волнистые кудри,

На темные очи ее, — молодели; юноши страстным

Взором ее провожали, когда, напевая простую

Песню, амфору держа над главой, осторожно тропинкой

К Тибру спускалась она за водою иль в пляске,

Перед домашним порогом, подруг побеждала искусством,

Звонким ребяческим смехом родительский слух утешая32.

Это что-то фидиасовское в словах, по полноте очерка, по обилию движения; и между тем это только недоконченный от­рывок, даже без заглавия, 1841-го года. Около него как бледна Аннунциата (из «Рима») Гоголя! Подобным же образом «резал на стали» только Гоголь и только в самых зрелых, уже по­здних своих созданиях; но он «резал», принижая, спуская дей­ствительность в «грязнотцу». Параллелизм (и, следовательно, родственность) между Гоголем и Лермонтовым удивителен: это — зенит и надир, высшая и низшая точки «круга небесно­го». Среди решительно всех созданий Лермонтова нет ни одно-


го «с пятнышком»; у Гоголя почти вся словесность есть сплош­ной «лишай», «кора проказы», покрывающая человека. Имен­но — надир, но до глубины и окончательно вырисовавшийся, когда «зенитная» точка едва была намечена. Далее, в создани­ях Лермонтова есть какая-то прототипичность (опять — парал­лель Гоголю): он воссоздавал какие-то вечные типы отноше­ний, универсальные образы; печать случайного и минутного в высшей степени исключена из его поэзии. «Три пальмы» его, его «Спор» — запомнены и незабвенны, как решительно ни одно из стихотворений Пушкина; они незабываемы, как неза­бываемы, только обратные по рисунку, фигуры «Мертвых душ», «Ревизора». Вечные типы человека, природы, отноше­ний, положений, но — в противоположность Гоголю — «зенит­ные», над нами поставленные:

Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.

Таких многозначительно-простых и вечно понятных строк, выражающих вечно повторяющееся в человеке настроение, не написал Пушкин.

Дальше: вечно чуждый тени,

Моет желтый Нил Раскаленные ступени

Царственных могил.

В четырех строчках это не образ, но скорее — идея страны. Названы точки, становясь на которые созерцаешь целое. И ка­кая воздушность видения:

И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне: Меж юных жен, увенчанных цветами...

И снилась ей долина Дагестана...

Это какая-то послесмертная телепатия; связь снов, когда люди не видят друг друга и когда один даже уснул «вечным сном». Удивительная красота очерка и совершенная ориги­нальность, новизна в замысле. Пушкин не знал этой тайны существенно новых слов, новых движений сердца и отсюда — «новых ритмов». Мы упомянули о смерти. Вот еще точка рас­хождения с Пушкиным (и родственности — Толстому, Достоев-



В. В. РОЗАНОВ


«Вечно печальная дуэль»




скому, Гоголю). Идея «смерти» как «небытия» вовсе у него от­сутствует. Слова Гамлета:

Умереть — уснуть...

в нем были живым, веруемым ощущением. Смерть только от­крывает для него «новый мир», с ласками и очарованиями по­чти здешнего:

Я б хотел забыться и заснуть...

Но не тем холодным сном могилы...

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дрожали33 жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

У Пушкина есть аналогичная тема, но какая разница:

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять34.

Природа у него существенно минеральна; у Лермонтова она существенно жизненна. У Пушкина «около могилы» играет иная, чужая жизнь; сам он не живет более, слившись как атом, как «персть» с «равнодушною природой»; и «равноду­шие» самой природы вытекает из того именно, что в ней эта «персть», эта «красная глина» преобладает над «дыханием Бо-жиим». Осеннее чувство — ощущение и концепция осени, по­чти зимы; у Лермонтова — концепция и живое ощущение вес­ны, «дрожание сил», взламывающих вешний лед, бегущих веселыми, шумными ручейками. Тут мы опять входим в идеи «гармонии», «я вижу Бога», «я — зажег лампаду», — которые присущи всем и роднят всех этих «мистагогов» русской лите­ратуры. «Вечная жизнь» их, «веруемая» жизнь, и есть жизнь «изумрудно-зеленого листа», «клейких весенних листочков», как записал Достоевский в «Карамазовых»35: они уловили «миры иные» и «Бога» в самом этом пульсе жизненного бие­ния, выказывающем в лоне природы новые и новые «листки». Отсюда их пантеизм, живой и жизненный, немного животный (у Толстого, Достоевского — у одного в «карамазовщине»; у другого — в «загорелых солдатских спинах», «толстой шее, на


которую с чувством собственности смотрела Китти»), в проти­воположность скептическому стиху Пушкина:

Устами праздными вращаем имя Бога36, —

замирающее «эхо» которого сказалось в известном безверии Тургенева, в легкомыслии г. Боборыкина. Лермонтов недаром кончил «Пророком», и притом оригинально нового построения, без «заимствования сюжета». Струя «весеннего» пророчества уже потекла у нас в литературе, и это — очень далеких устрем­лений струя.

Но его собственные пророческие, истинно пророческие виде­ния были прерваны фатально-неумелым выстрелом Мартынова. Как часто, внимательно расчленяя по годам им написанное, мы с болью видели, что, отняв только написанное за шесть меся­цев рокового 1841 года, мы уже не имели бы Лермонтова в том объеме и значительности, как имеем его теперь. До того быст­ро, бурно, именно «вешним способом» шло, подымаясь и поды­маясь, его творчество. В этом, последнем, году им написано: «Есть речи — значенье...», «Люблю отчизну я, но странною любовью...», «Последнее новоселье», «Из-под таинственной, холодной полумаски...», «Это случилось в последние годы...», «Не смейся над моей пророческой тоскою...», «Сказка для де­тей», «Спор», «В полдневный жар...», «Ночевала тучка...», «Дубовый листок», «Выхожу один я...», «Морская царевна», «Пророк»37. Если бы еще полгода, полтора года; если бы хоть небольшой еще пук таких стихов... «Вечно печальная» дуэль!



Лермонтов





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 335 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.03 с)...