Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Зак. 3178





В. О. КЛЮЧЕВСКИЙ


Грусть (Памяти М.Ю.Лермонтова)




вая более или менее высокую октаву счастья. Поверхностный и всеобъемлющий, т. е. за все хватающийся, дилетантизм при­знан неудобным и в сердечной жизни, как во всякой другой; в интересе технического успеха рядом с разделением труда уси­ливается и специализация наслаждений. Так, стремление к счастью раздробилось на отдельные житейские охоты, своего рода спорты сердца. Самое слово счастье стало непопулярно, потеряло свое прежнее обаяние и приобрело специфический, немного приторный запах женского института. Это потому, что над счастьем много смеялись легкомысленные люди, а люди серьезные перестали ясно понимать значение этого слова. Но если пострадали ясность понимания и цельность вкуса счастья, то культ его сохранил прежнюю силу. Не все отчетливо пони­мают, что такое счастье вообще; но то конкретное, что разуме­ют под этим словом, те специальные блага, которые выбирает себе каждый из общего запаса счастья, составляют смысл, цель и сильнейший стимул личного существования. Идею счастья мы прививаем к своему сознанию воспитанием, оправдываем общим мнением людей, наконец, извиняем всеми инстинктами своей природы. Разрушьте эту идею, и мы перестанем пони­мать, для чего родимся и живем на свете. Мы менее огорчаем­ся, когда безуспешно ищем счастья, чем когда не находим его там, где искали. Так жаждущие в знойной пустыне более удов­летворяются раздражающим призраком воды, чем простою мыслью, что воды нет. Отсутствие счастья делает нас менее не­счастными, чем его невозможность.

Были, однако, сострадательные попытки освободить людей от идолослужения этой идее, заставить их усилиями ума и сердца, напряженною работой над своею волей отказаться от личного земного счастья как от обязательной цели жизни, свя­щенной заповеди блаженства. Один из процессов этой эман­сипации от ига счастья особенно знаком каждому из нас. С наименьшим трудом удается эта работа простым верующим христианам. Они не знают ни философских, ни физиологиче­ских оправданий учения об эвдемонизме19, о житейском благо­получии, а воспитание в духе долга и смирения регулирует у них деятельность инстинктов. Так создается очень простой и ясный взгляд на жизнь. Правило жизни — самоотвержение. Не мир своими благами обязан служить притязаниям лица, а лицо своими делами обязано оправдать свое появление в мире. Страдание признается благодатным призывом к этому оправда­нию, а житейская радость — напоминанием о ее незаслуженно­сти. Христианин растворяет горечь страдания отрадною мыс-


лью о подвиге терпения и сдерживает радость чувством благо­дарности за незаслуженную милость. Эта радость сквозь слезы и есть христианская грусть, заменяющая личное счастье. Хри­стианская грусть слагается из мысли, что личное существование должно служить целям мирового порядка, следовать путям Провидения, и из чувства, что мое личное существование не оправдывает этого назначения; значит, она слагается из идеи долга и чувства смирения. Говорим о христианской грусти не по нравственному христианскому вероучению, которое учит не грустить, а надеяться и любить; разумеем грусть, какою она является в домашней практике христианской жизни, терпи-мой христианским нравоучением. Неподражаемо просто и ясно выразил эту практическую христианскую грусть истовый древ­нерусский христианин, царь Алексей Михайлович, когда пи­сал, утешая одного своего боярина в его семейном горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться, и Прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогне- мгь»,20.

.«Поэтическая грусть Лермонтова была художественным отго-двском этой практической русско-христианской грусти, хотя и неблизким к своему источнику. Она и достигалась более изви-диотьш и трудным путем. Лермонтов родился и вырос в среде,».3соторой житейские условия воспитали неумеренную жажду личного счайтья. Лучи образования, искусственно и не всегда толково проведенные в эту среду, возбудили, но не направили ееюонной мысли, не научили ее человечнее понимать людские отношения. Напротив, они сделали ее самоувереннее и притя­зательнее и развили в ней гастрономию личного счастья изыс­канными приправами; его стали искать не в одних материаль­ных благах, не в одной бесцельной власти над ближним: науки Я искусства, мировой порядок и само Провидение обязаны ЩЛШЯ служить ему под опасением быть наказанными за ослу-ie сердитым пессимизмом и неверием со стороны такого гливого и раздражительного миросозерцания. Среди ис-енной юридической и хозяйственной обстановки, достав-■1ИЯшей много досуга, но мало побуждений к размышлению, ЭД4йе поколения образованных господ и госпож питались та-ИИМ миросозерцанием, жертвуя прямыми своими интересами и -<Р*Занностями усилиям воспитать в своей среде безукоризнен-вы* образцы тонкого вкуса и изысканного общежития. Эти по-кввения и создали ту удивительную культуру сердца, которая ЯЯШченностью и ненужностью воспитанных ею чувств, соеди-






В. О. КЛЮЧЕВСКИЙ


Грусть (Памяти М.Ю.Лермонтова)




ненных с крайне неустойчивою нервною и моральною систе­мой, так напоминает старинную барскую теплицу с ее дорогою и прихотливою флорой, способною занять ботаника только раз­ве тем, что она служила удачным опытом борьбы с климатом и хозяйственным смыслом. По лучшим произведениям нашей беллетристики пятидесятых и шестидесятых годов еще памят­ны превосходно изображенные образчики этой тепличной, не­рвной, сентиментально-вялой и нравственно уступчивой куль­туры.

Сильному уму немного нужно было усилий, чтобы понять противоречия столь искусственно сложившейся и хрупкой сре­ды. Лермонтов стал к ней в двусмысленное отношение. Родившись в ней и привыкнув дышать ее воздухом, он не вос­ставал против коренных ее недостатков; напротив, он усвоил много дурных ее привычек и понятий, что делало столь непри­ятным его характер, как и его обращение с людьми. Редко пла­тят такую тяжелую дань предрассудкам и порокам своей среды, какую заплатил Лермонтов. Он был блестящею иллюстрацией и печальным оправданием пушкинского «Поэта» 21, в минуты безделья, пока божественный глагол не касался его слуха, умел быть ничтожней всех ничтожных детей мира или, по крайней мере, любил таким казаться. Но при таком практиче­ском примирении с воспитавшею его средой тем неодолимее было его нравственное отчуждение от нее. Он как будто мстил ей за противные жертвы, какие принужден был ей принести, и при каждой оглядке на себя в нем вспыхивала горькая досада на это общество, подобная той, какую в увечном человеке вы­зывает причина его увечья при каждом ощущении причиняе­мой им неловкости. Поэт

...по праву мести Стал унижать толпу под видом лести22.

По его признанию, общество всегда казалось ему собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и пол­ных зависти, к которым он с безграничным презрением обра­щал свою ненависть. При виде этого «надменного, глупого све­та с его красивой пустотой» как ему хотелось дерзко бросить ему в глаза железный стих, облитый горечью и злостью!23 Но Лермонтову не из чего было выковать такой стих, и он не стал сатириком. В его стихе иногда звучала сатирическая нота, он был способен на злую и горькую острбту, но был лишен той острой горечи и злости, какою необходимо полить сатириче­ский стих. У Лермонтова было слишком много лиризма, под


действием которого сатирический мотив растворялся в элеги­ческую жалобу, как это случилось с его «Думой». Очень рано и выразительно сказалась эта связь сатирического негодования с ослаблявшею его грустью в одной мимолетной заметке шест­надцатилетнего поэта, уцелевшей в его тетради 1830 года: «В следующей сатире всех разругать и одну грустную строфу»24. А потом, во имя чего восстал бы Лермонтов против порядков, нравов и понятий современного общества, во имя каких правил и идеалов? Ни вокруг себя, ни в себе самом не находил он эле­ментов, из которых можно было бы составить такие правила и идеалы; ни наблюдение, ни собственное миросозерцание не да­вали ему положительной сатирической темы, без которой сати­ра превращается в досужее зубоскальство. Лучшее, что он мог заимствовать у своего общества, была все та же эстетическая культура сердца, заменявшая нравственные правила тонкими чувствами, общественные и другие идеалы — мечтами о лич­ном счастье. Он возмущался против общества, среди которого вращался, но мирился с общежитием, к которому привык.

Я любил Все оболыценья света, но не свет25.

Однако он чувствовал, что этими обольщениями он нрав­ственно связан и с самим нелюбимым светом, и не мог порвать этой связи, хртя порой и стыдился ее. От этого света вместе с понятиями й привычками унаследовал он и раннюю возбуж­денность чувств, которой сам дивился и которой любил наде­лять своих героев: трех лет он плакал, растроганный песнью матери, десяти лет был уже влюблен26. Ему тяжело было под­нимать сатирический бич на это общежитие, хотя порой он и хлестал им самое общество и даже страдал за это. Ему при­шлось бы бить по собственным больным местам, до которых и без того было больно дотронуться. Не имея сил бичевать испор­ченное общежитие, с которым он так тесно соприкасался, он обратил печальную мысль на болезни, которыми сам заразился чрез это соприкосновение. Эта печаль прошла две фазы в своем развитии. Первая была порой бурного и ожесточенного разоча­рования. Прежде всего своею тревожною мыслью и тонким чу­тьем поэт постиг пустоту и призрачность тех благ, из которых люди его общества строили свое личное счастье и в которых он сам искал его.

И презирал он этот мир ничтожный,

Где жизнь — измен взаимных вечный ряд,



В. О. КЛЮЧЕВСКИЙ


Грусть (Памяти М.Ю.Лермонтова)




Где радость и печаль — все призрак ложный, Где память о добре и зле — все яд27.

Это зрелище развеяло его собственные юношеские мечты и отравило ему вкус жизни. Бывало, и он молил о счастье. Те­перь

...тягостно мне счастье стало, Как для царя венец28.

После, незадолго до смерти, в «Валерике», поражающем со­средоточенною и жесткою печалью, которую так редко выдер­живал Лермонтов, он в сжатой, как бы схематической испове­ди изложил ход своего разочарования, последовательными моментами которого были: любовь, страдание, бесплодное рас­каяние и, наконец, холодное размышление, убившее послед­ний цвет жизни. Невозможно счастье, так и не нужно его, — таков был несколько надменный и детски-капризный вывод, вынесенный поэтом из первых житейских испытаний. Но эти самые утраты и поражения «сердца, обманутого жизнью»29, помогли поэту одержать важную победу над своим самомнени­ем. Верный духу и миросозерцанию своей среды, он начал со­знательную жизнь мыслью, что он — центр и душа мирового порядка. В одном письме восемнадцатилетний философ, раз­мышляя о своем «я», писал, что ему страшно подумать о том дне, когда он не будет в состоянии сказать: я, и что при этой мысли весь мир превращается для него в ком грязи30. Теперь он стал скромнее и в «Думе» пропел похоронную песню нич­тожному поколению, к которому принадлежал сам. Эта победа облегчила ему переход в новую фазу его печального настрое­ния, в состояние примирения с своею печалью. Он переставал волноваться и скорбеть о своей «пустынной душе», опустошен­ной «бурями рока»31, и понемногу населял ее мирными жела­ниями и чувствами. Наскучив бурями природы и страстей, он начинал любить

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор32.

Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возмож­но, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счас­тья: так переиначился теперь прежний взгляд поэта. Из этого


признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жиз­ни.

Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного ха­рактера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лер­монтова, прежде чем нашла и усвоила свое настоящее настро­ение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изу­чение, чтобы понять их смыл и происхождение. Но самое на­строение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господ­ствующем тоне русской песни — не веселом и не печальном, а грустном. Ее тону отвечает и обстановка, в какой она поется. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то, ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, ка­кое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто не­много весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, про­изведшую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, — и вспомните «Родину» Лермонтова. Лич­ное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чув­ством, становится явлением народной жизни, историческим фактом. Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле Божией. Это — русское настроение, не восточное, не ази­атское, а национальное русское. На Западе знают и понимают ЭТУ резиньяцию; но там она — спорадическое явление личной жизни и не переживалась как народное настроение. На Восто­ке к такому настроению примешивается вялая, безнадежная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психо-



В. О. КЛЮЧЕВСКИЙ



логический состав, называемый фатализмом. Народу, которо­му пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуве­ренным Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, на­веянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религи­озному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выра­жением того стиха молитвы, который служит формулой рус­ского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не про­чувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выраже­ние, как Лермонтов.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 318 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...