Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

О теургии



<отрывок>

<...> В настоящую минуту вершины мысли и чувства загоре­лись теургизмом. Теургизм, магизм и т. д. — повседневные слова «не в сочетаньях ежедневных», способные смутить «мир­ный сон гробов»1, — конечно, являют собою глубоко проник­шее в душу стремление выразить словом и делом музыку, за­павшую к нам из бессмертных далей и способную до некоторой степени влиять на музыку, стихийно разлитую вокруг, так что эта последняя по отзывчивости начнет вторить, аккомпаниро­вать музыке из бессмертных далей. Отсюда открывается гро­мадная перспектива в понимании музыкальной телепатии, внушения и т. д.

Музыка — это действительная, стихийная магия. Музыка доселе была впереди европейского человечества. Быть может, лишь в настоящую минуту оно начинает вплотную подходить к музыке, вбирая в себя ее стихийную, магическую мощь. Способность стихийно влиять, подчинять, зачаровывать несом­ненно растет. Так будет и впредь. Нижеприведенное стихотво­рение указывает на степень роста человеческого духа в направ­лении стихийного магизма:

Ты горишь высоко над горою, Недоступна в своем терему, Я примчуся вечерней порою, В упоенье мечту обниму. Ты, заслышав меня издалека, Свой костер разведешь ввечеру. Стану, верный велениям рока, Постигать огневую игру. И когда среди мрака снопами Искры станут кружиться в дыму,


Я умчусь огневыми кругами И настигну тебя в терему.

(А. Блок)2

Какое верное словесное отражение магически душевной му­зыки, присутствием которой обусловлена возможность телепа­тии и т. д.

Что же это за веяние? Откуда оно? А вот отрывок Лермон­това:

Пускай холодною землею

Засыпан я. О, друг! Всегда, везде с тобою

Душа моя... Коснется ль чуждое дыханье

Твоих ланит — Душа моя в немом страданье

Вся задрожит. Случится ль — шепчешь, засыпая,

Ты о другом; Твои слова текут, пылая,

По мне огнем'.

Итак, магизм, способный возмутить того, кто достаточно не наивен, чтобы презрительно отвертываться от «декадентских ломаний», был свойственен Лермонтову? Он только прибли­зился к нам, стал психологически доступнее. Ясно — что-то движется, что-то медленно вползает в нашу душу, бросая нас в огонь и в холод, убивая лучших из нас, взывая в тишине к со­временным Заратустрам: «"О, Заратустра, кому надлежит дви­гать горы, тот передвигает и низины... Самое унизительное в тебе: ты имеешь силу и не хочешь властвовать"... — "У меня недостает львиного голоса для повелений". Тогда опять со мной заговорили как бы шепотом: "Самые тихие слова и производят бурю... О, Заратустра, ты пойдешь как тень того, что должно прийти, так ты будешь повелевать и, повелевая, предшество­вать"...» (Ницше)4. И вот мы все, как тень того, что должно прийти, отправились в духовное странствие, прислушиваясь в душе своей к новым, быть может никогда не бывшим звуча­ниям.

Если всякая глубокая музыка, так или иначе воплощаемая, в основе своей магична, то далеко не всякая теургична. Теур­гия с этой точки зрения является как бы белой магией. Если



А. БЕЛЫЙ


О теургии




говорится пророкам, ходящим пред Господом: «Утешайте, уте­шайте народ мой» 5, то, наоборот, к магам, владеющим тайной составления «не ежедневных сочетаний» повседневных слов, но не обращенным ко Господу, относится грозное: «Терафимы говорят пустое и вещуны видят ложное...» 6, т. е. умение маги­чески управлять стихиями посредством звучаний души не во славу Божию — грех и ужас. И Лермонтов, в душе которого шевелились волны магизма, всегда оканчивал свои огневые прозрения безнадежным аккордом:

И видел я, как руки костяные Моих друзей сдавили — их не стало...

Ломая руки и глотая слезы,

Я на Творца роптал, боясь молиться7.

После проникновенных строк:

Кто скажет мне, что звук ее речей Не отголосок рая? Что душа Не смотрит из живых ее очей, Когда на них смотрю я, чуть дыша?

Вдруг:

Пусть я кого-нибудь люблю: Любовь не красит жизнь мою, Она, как чумное пятно На сердце, жжет — хотя темно8.

Хотя эти строки писаны еще юношей, однако до конца своей жизни Лермонтов остался неизменным... «И скучно и грустно, и некому руку подать* — после таких глубин любви, которые могли бы осветить жизнь немеркнущим светом... Что за стран­ное желание у Лермонтова, когда он говорит: «О, пусть холод­ность мне твой взор укажет, пусть он убьет надежды и мечты, и все, что в сердце возродила ты, — душа моя тебе лишь ска­жет: "Благодарю!.."» 9 А между тем чувствуешь упоительность настроения, охватившего поэта, — настроения, не сознанного им до конца. Здесь, в любовных отношениях, как бы нащупы-вается какой-то особый, новый путь. Вся знаменательность по­добных строк углубляется, подчеркивается такими выражени­ями, как нижеприведенное: «Как небеса, твой взор блистает эмалью голубой...», «И не узнает шумный свет, кто нежно так любим, как я страдал и сколько лет я памятью томим. И где бы я ни стал искать былую тишину, все сердце будет мне шеп-


тать: люблю, люблю одну...» 10 Искание вечной любви — вот то чувство, которое заставляло Лермонтова обращаться к люби­мой женщине с просьбой «убить холодным взором» надежды. Боязнь и сознание, что каждая земная любовь преходяща, вме­сте с исканием в любимом существе отблеска Вечности, осво­бождаемого памятью из-под оков случайного и преходящего, — все это сочетает у Лермонтова искание вечной любви с искани­ем любви у Вечности. Отсюда еще один шаг — и любимое су­щество становится лишь бездонным символом, окном, в которое заглядывает какая-то Вечная, Лучезарная Подруга п — Воз­любленная...

И создал я тогда в моем воображенье По легким признакам красавицу мою И с той поры бесплодное виденье Ношу в душе моей, ласкаю и люблю12.

Если бы Лермонтов сознал, что его виденье не бесплодно, а бесплодна та полумаска, из-под которой блеснул ему луч жиз­ни вечной, то из разочарованного демониста обратился бы в того рыцаря бедного, которого Пушкин заставил увидеть «одно виденье, непостижное уму» 13, и уже, очевидно, без всякой по­лумаски. Но этого не было с Лермонтовым — и вот он обрывает ростки своих прозрений, могущие обратиться в пышные рас­тения, вершиной касающиеся небес. Впрочем, смутное созна­ние не бесплодности его видения ясно звучит в следующих стро­ках:

И все мне кажется: живые эти речи

В года минувшие слыхал когда-то я.

И кто-то шепчет мне, что после этой встречи

Мы вновь увидимся, как старые друзья...

«Нет, не тебя так пылко я люблю... В твоих чертах ищу чер­ты иные» ы — новый шаг на тернистом пути искания новой любви, новых отношений между людьми. Наконец, последняя ступень прозрения Лермонтова заставляет перенести искание Вечной Подруги на весь мир. Она — стихийно разлита вокруг. Уловить Ее улыбку в заре, узнавать Ее в окружающем отблеске Вечной Женственности, о которой Соловьев говорит, что Она грядет ныне на землю в «теле нетленном» 15, ждать Ее откро­вения в небесах, блистающих, как голубые очи («как небеса, твой взор блистает эмалью голубой»), — вот назначение поэта-пророка, каким мог быть Лермонтов... И он уже подходит к этой вершинной, мистически слетающей любви, когда говорит:




А. БЕЛЫЙ


О теургии




В аллею темную вхожу я: сквозь кусты Глядит вечерний луч, и желтые листы

Шумят под робкими шагами. И странная тоска теснит уж грудь мою: Я думаю о ней, я плачу, я люблю —

Люблю мечты моей созданье С глазами, полными лазурного огня, С улыбкой розовой, как молодого дня

Над лесом первое сиянье16.

Еще шаг, еще один только шаг — Лермонтов узнал бы в лег­ком дуновении ветерка заревой привет Той, Которую он искал всю жизнь и столько раз почти находил. Той, о Которой гово­рится: «Она есть отблеск вечного света, и чистое зеркало дей­ствия Божия, и образ благости Его. Она — одна, но может все и, пребывая в самой себе, все обновляя и переходя из рода в род в святые души, приготовляет друзей Божиих и пророков... Она прекраснее солнца и превосходнее сонма звезд; в сравне­нии со светом — Она выше»...17 Он прочел бы в душе имя Той, Которая выше херувимов и серафимов — идей — ангелов, — по­тому что Она — идея вселенной, Душа мира, Которую Вл. Со­ловьев называет Софией, Премудростью Божией и Которая воплощает Божественный Логос... К Ней обращены средневеко­вые гимны: «Mater Dei sine spina — peccatorum medicina»... *18 К ней и теперь обращены гимны:

И в пурпуре небесного блистанья С очами, полными лазурного огня **, Глядела ты, как первое сиянье Всемирного и творческого дня... Что есть, что было, что грядет вовеки, Все обнял тут один недвижный взор...

Все видел я, и все одно лишь было, Один лишь образ женской красоты. Безмерное в его размер входило... О, лучезарная!..***

(Соловьев)

* Матерь Божия без шипов, исцеление грешников (лат.).Сост. ** Соловьев указывает на то, что он пользуется стихом Лермонтова. *** Как относился Соловьев к подобному стихотворению, видно из примечания его: «Осенний вечер и глухой лес внушили мне вос­произвести в... стихах самое значительное из того, что до сих пор случалось со мной» 19.


Облако светлое, мглою вечерней

Божьим избранникам ярко блестящее,

Радуга, небо с землею мирящая,

Божьих заветов ковчег неизменный,

Манны небесной фиал драгоценный,

Высь неприступная. Бога носящая!

Дольний наш мир осени лучезарным покровом,

Свыше ты осененная,

Вся озаренная

Светом и словом!

(Петрарка)2

Но Лермонтов не воскликнул:

Знайте же, Вечная Женственность ныне В теле нетленном на землю идет!

(Соловьев)21

Личная неприготовленность к прозреваемым идеям погуби­ла его... И в конце концов:

А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, Такая пустая и глупая шутка!

Тем, кто не может идти все вперед и вперед, нельзя прони­кать дальше известных пределов. В результате — ощущение нуменального греха, странная тяжесть, переходящая в ужас. Прозрения вместо окрыления начинают жечь того, кто не мо­жет изменить себя. «Вот грядет день, пылающий, как печь» (Малахия)22, — в душе мага. Обуянный страхом, он восклица­ет, обращаясь к друзьям:

Что судьбы вам дряхлеющего мира!.. Над вашей головой колеблется секира. Ну что ж? Из вас один ее увижу я...

(Лермонтов)23

Быть может, он видел секиру, занесенную над собой? А вот уже прямо:

Не смейся над моей пророческой тоской: Я знал — удар судьбы меня не обойдет. Я знал, что голова, любимая тобой, С твоей груди на плаху перейдет!

(Лермонтов)

И это писано в год дуэли — того удара судьбы, которого, быть может, и нельзя было обойти Лермонтову24. Он увидел слишком много. Он узнал то, чего другие не могли знать.



А. БЕЛЫЙ



Такие люди, как Лермонтов, называемые светскими писате-лями-демонистами и о которых в Писании сказано, что они — беззаконные, — такие люди подвержены беспричинной тоске и ужасу... «Свищущий ветер... или незримое бегание скачущих животных, или голос ревущих... зверей: все это, ужасая их, повергало в расслабление. Ибо весь мир был окутан ясным све­том и занимался беспрепятственно делами, а над ними одними была распростерта тяжелая ночь, образ тьмы, имевшей неког­да объять их, но сами для себя они были тягостнее тьмы* 25.

В своих прозрениях Лермонтов не дошел до конца. Гениаль­ная поэзия его все еще серединна. Отсюда демоническая окрас­ка его поэзии. Отсюда же двусмысленность, двузначность ти­пов вроде Печорина. И здесь есть хлестаковство. Только оно пало на душу, закралось в самые тайные уголки мысли и чув­ства. Едва ли сам Лермонтов был повинен в своем демонизме. Он является козлищем отпущения и за свою, и за нашу эпоху. Та, которую он всю жизнь искал, не открылась ему до конца, но и не осталась в маске. Вся мучительность его порываний к Вечности заключается в том, что некоторые черты Ее были до­ступны ему. Она была закрыта от него только полумаской. Не разрешенное Лермонтовым взывает в наших душах. Мы или должны закрыть глаза на порывание духа к вечной любви, или, сорвав полумаску, найти Вечность, чтобы наконец блесну­ло нам — бедным рыцарям — «виденье, непостижное уму»... И вот, когда звучат нам слова, полные смысла: «Я озарен... Я жду твоих шагов...», «Весь горизонт в огне и близко появленье» 26 и т. д. — со страхом Божиим и верою приступаем мы к решению рокового, приблизившегося к нам вопроса.

Мы должны помнить, что в любви нет ужаса. «Пребываю­щий в любви пребывает в Боге*, потому что «Бог есть лю­бовь»27. Мы должны помнить, что мы — возлюбленные Богом. Разве это не источник величайшего счастья? В обещании, что мы будем подобны Ему, кроется наша милая, радостная надеж­да. Будем же крепко держаться за эту надежду, потому что, по словам апостола Иоанна, «имеющий сию надежду на Него очи­щает себя* (Послание Иоанна, гл. III, 3).

Сила и преимущество теургии перед магией заключается в том, что первая вся пронизана пламенной любовью и высочай­шей надеждой на милость Божию.

Вот почему утешение магией, какою бы последняя ни обла­дала мощью, есть опять-таки утешение пустотою — той пусто­тою, о которой Господь говорит пророку Захарии28. <.„>


А. А. БЛОК Педант о поэте*

Лермонтов—писатель, которому не посчастливилось ни в количестве монографий, ни в истинной любви потомства: ис­следователи немножко дичатся Лермонтова, он многим не по зубам; для «большой публики» Лермонтов долгое время был (отчасти и есть) только крутящим усы армейским слагателем страстных романсов. «Свинец в груди и жажда мести» прини­мались как девиз плохенького бретерства и «армейщины» дур­ного тона. На это есть свои глубокие причины, и одна из них в том, что Лермонтов, рассматриваемый сквозь известные очки, почти весь может быть понят именно так, не иначе1. С этой точки зрения Лермонтов подобен гадательной книге или упое­нию карточной игры; он может быть принят как праздное, уби­вающее душу «суеверие» или такой же праздный и засасываю­щий, как «среда», «большой шлем»2.

Только литература последних лет многими потоками своими стремится опять к Лермонтову как к источнику; его чтут и по­рывисто, и горячо, и безмолвно, и трепетно. На звуки Лермон­това откликалась самая «ночная» душа русской поэзии — Тют­чев, откликалась как-то глухо, томимая тем же бессмертием, причастностью к той же тайне. Ей эти звуки были «страшны, как память детских лет*, как «страшны песни про родимый хаос»3. «Пушкин и Лермонтов» —слышим мы все сознатель­ней, а прежде повторялось то же, но бессознательно: «если не Лермонтов, то Пушкин» — и обратно. Два магических слова — «собственные имена» русской истории и народа русского —

* Н. Котляревский. М. Ю. Лермонтов: Личность поэта и его произ­ведения. Второе издание. 1905.


       
   


А. А. БЛОК


\Цедант о поэте




становятся лозунгами двух станов русской литературы, рус­ской мистической действительности. Прислушиваясь к боевым словам этих двух, все еще враждебных станов, мы все яснее слышим, что дело идет о чем-то больше жизни и смерти — о космосе и хаосе, о поселении вечно радостной Гармонии (суп­руги Кадмоса — Космоса, основателя городов)4 на месте пус­тынном, окаянном и хладном, — ее, этого вечного образа лер­монтовской любви.

Чем реже на устах, — тем чаще в душе; Лермонтов и Пуш­кин — образы «предустановленные», загадка русской жизни и литературы. Достоевский провещал о Пушкине5 — и смолк­нувшие слова его покоятся в душе. О Лермонтове еще почти нет слов — молчание и молчание. Тут возможны два пути: путь творческой критики, подобной критике г. Мережковско­го, или путь беспощадного анатомического рассечения — ме­тод, которого держатся хирурги: они не вправе в минуту опера­ции помыслить о чем-либо, кроме разложенного перед ними болящего тела.

Этот последний метод кладется в основу всех литературных «исследований»; он называется «литературно-историческим» и состоит в строжайшем наблюдении мельчайших фактов, в ис­следовании кропотливом, которое было бы преступно перед жизнью, если бы не единственно оно устанавливало голую, фактическую, на первый взгляд ничего не говорящую, но необ­ходимую правду.

Перед исследователем, пользующимся таким методом, за­крыты все перспективы прекрасного, его влечет к себе мерт­вый скелет; но этот скелет обещает в будущем одеться плотью и кровью. Такова и непривлекательная, «черная» работа ка­менщика, строящего низенький фундамент под дворец царей или под сокровищницу народного искусства.

Почвы для исследования Лермонтова нет — биография ни­щенская. Остается «провидеть» Лермонтова. Но еще лик его темен, отдаленен и жуток. Хочется бесконечного беспристрас­тия, пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не «потревожить милый прах». Когда роют клад, прежде разбира­ют смысл шифра, который укажет место клада, потом «семь раз отмеривают» — и уже зато раз навсегда безошибочно «отре­зают» кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов.

«Автор настоящей книги, — читаем мы в предисловии про­фессора Котляревского, — не имел в виду дать всестороннюю оценку творчества Лермонтова (еще бы!); он сосредоточил свое



Внимание лишь на той руководящей мысли, на которой покои­лись все думы поэта, и на том господствующем чувстве, из ко­торого вытекало его неизменно грустное настроение» (стр. 2).

Это уже расхолаживает: неужели найдены «руководящая мысль» и «господствующее чувство» — то, о чем так страшно еще мечтать?

Перед нами открывается длинный ряд однообразных рас­суждений, напоминающих по тону учителя русской словес­ности в старшем классе гимназии, к тому же скорее женской. Читаешь и изумляешься — откуда эти рассуждения в наше время, когда все «плоскости» начинают холмиться, когда все приходит в движение? Да и выносит ли уже наше время рассуж­дения «без искры Божией», не требует ли оно хоть одной види­мости полета, свободы и какой бы то ни было новизны? На про­тяжении более трехсот страниц нет почти фразы, над которой можно было бы задуматься, не чувствуя, что она перемалывает в сотый раз все пережитое и передуманное многими поколени­ями, — до такой степени уже перемолотое, что оно вошло даже в учебники средней школы, обязанные по существу своему «знакомить» только с тем,.что установлено большинством, что применено к пониманию большинства.

Из биографической части книги мы узнаем немногим боль­ше, а иногда и меньше, чем заключается в самых кратких био­графиях при «собраниях сочинений». Гораздо большая по объему часть посвящена разговорам о «творчестве»» Здесь на первом месте при разборе юношеских творений Лермонтова г-на Котляревского «поражает в них несоответствие между по­этическим вымыслом автора и внешними фактами его жизни» (стр. 29). Казалось бы, здесь нет ровно ничего поразительного, и причина к тому ясна, как день: Лермонтов был поэт. Но г. Кот ляревский выставляет свои причины: «меланхолический темперамент», «однообразную и огражденную со всех сторон жизнь», «сильную склонность к рефлексии» и к «преувеличе­нию собственных ощущений». Вообще, г. Кот ляревский не слишком склонен верить показаниям самого Лермонтова: если верить ему, говорит он скептически, то он впервые влюбился, имея десять лет от роду (стр. 37). К страстям Лермонтова про­фессор Котляревский относится уж совсем скептически: он се­тует, что Лермонтов решился «несколько упростить задачу бытия ввиду ее трудности», когда поэт говорит, что «в жен­ском сердце хотел сыскать отраду бытия» (36). Конечно, такие замечания делают честь игривому остроумию профессора. Но беспощадность его к Лермонтову все растет.



А. А. БЛОК


Педант о поэте




Оказывается, что Лермонтов «был очень нескромен, когда говорил о своем призвании» (46), что он «придумал, а не вы­страдал картину» своих юношеских мучений, отчего она и носит на себе «следы деланности и вычурности» (47), что его юноше­ские «драматические опыты не имеют достаточных художе­ственных красот, которые позволили бы нам наслаждаться ими как памятниками искусства» (115), что Лермонтов «избе­жал бы многих мучений, если бы вовремя попал в молодой кружок любителей и служителей литературы» (139) вместо светского общества, — и т. д., и т. д. В одном месте г. Котля-ревский решает наконец высказать Лермонтову горькие слова одного из его героев: «Друг мой! ты строишь химеры в своем воображении и даешь им черный цвет для большего романтиз­ма!»6 «И мы будем правы, но лишь отчасти*, — прибавляет профессор.

Все эти «отчасти» — уступки и снисходительные оговор­ки — пестрят книгу г. Котляревского, который решил во что бы то ни стало не увлекаться объектом своего исследования и сохранять должное спокойствие и строгость. Однако сам Лер­монтов начинает упираться и противоречить своему строгому судье по мере того, как растет количество цитат. Получается двойственность: с одной стороны, длинные тирады профессора Котляревского, с другой — стихи поэта Лермонтова, — и дуэт получается нестройный: будто шум леса смешивается с голо­сом чревовещателя.

По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог. Несколько раз «жизнь учила его обуздывать свою мечту и теснее и теснее связывать поэзию с действительностью» (стр. 100), он пытался «побороть в себе свою эгоистическую мрачность» и возродиться, — но опускал­ся все ниже, даже... о, ужас! — до степени любовных стихов! «Любовная интрига очень занимала Лермонтова, если судить по количеству любовных стихов, написанных им в последние годы его жизни. Он писал их искренно (!) и в увлечении, и они вылились в удивительно художественной форме. Для нас, ко­нечно, эти стихи важны не по их художественной ценности (интересно бы узнать, что хотел сказать г. Котляревский этими двумя прямо противоположными фразами?), а по тому печаль­ному настроению, которое в них проглядывает».

Так и не удалось Лермонтову с его беспочвенными мечтани­ями о «создании своей мечты»,


С глазами, полными лазурного огня, С улыбкой розовой, как молодого дня За рощей первое сиянье, —

так и не удалось ему разрешить ни одного «ни житейского, ни отвлеченного» вопроса в «положительном и определенном» смысле.

На стр. 210 своей книги профессор Котляревский внезапно обмолвился одной фразой, будто с неба звезду схватил: «...ис­тина заключалась в бессменной тревоге духа самого Лермонто­ва». Эта роковая обмолвка уничтожает все остальное исследо­вание. Что же значат теперь все эти сравнения Онегина с Печориным (за них, впрочем, любой преподаватель поставит пять) или бесконечные рассуждения о русской жизни, поэзии и критике?

Будем надеяться, что болтовня профессора Котляревского — последний пережиток печальных дней русской школьной сис­темы — вялой, неумелой и несвободной, плоды которой у всех на глазах.


Юмор Лермонтова




И. Ф. АННЕНСКИЙ Юмор Лермонтова

Мечта Лермонтова не повторилась. Она так и осталась недо­сказанной. Может быть, даже бесследной, по крайней мере, поскольку Толстой — единственный, кто бы еще мог ее понять, рано пошел своим и совсем другим путем.

Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-свое­му. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта явля­ются вызванные им, одушевленные им метафоры.

Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьезно и целомудренно. Он не допытывался от жизни ее тайн и не до­нимал ее вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь из­любленного русской душой самоотречения.

Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шел. Лермонтов был фаталистом перед бестолково­стью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на ее соблазны, так и на ее вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожного по казенной надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равноду­шен там, где он не может быть сильным.

Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один еще, лишь риторически грозя пошлости сво­им железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом ее мерзкого безобра­зия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосно-


вением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической по­требностью, неотделимым от него символом его духовного бы­тия. Лермонтов умел стоять около жизни влюбленным и очаро­ванным и не слиться с нею, не вообразить себя ее обладателем ни разу и ни на минуту.

О, как давно мы отвыкли от этого миража!

Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял ее иго в тот день, когда Гоголь произнес не без позы страшное слово Пошлость. С тех самых пор жизнь стала для нас грязноватой бабой, и хотя такое сознание бывает под­час и очень обидным, но мы утешаемся тем, что, по крайней мере, у нас у каждого есть теперь теплый угол, куда можно спрятаться и где разве тараканы помешают умозрению. Теп­лый угол наш не лишен и сентиментальных развлечений, но особенно донимает нас баба двумя: мы то и дело должны иг­рать с нею или в Покаяние, или в Жалость. И надо отдать нам справедливость, хотя мы и делаем это иногда несколько заса­ленными картами, но исступленно. Бывают, правда, и попыт­ки сбить с себя бабьи путы, но баба, хотя и грязновата, а пре­хитрая.

Недавно у Чехова мы ее положительно не узнали, так она разрядилась и надушилась даже. А кто не читал таких страниц Толстого, которые просто-таки дурманят нас миражем господ­ства над жизнью?

Какая уж тут баба! Ну, право же, Толстой участвовал в тво­рении!

Но, увы! Вглядитесь пристальнее в написанное Толстым и вы с тоскою заметите, что как раз эти-то особо обаятельные для нас страницы своей красотой наиболее разуверяют человека в возможности сохранить свою особость, свою мысль — быть со­бою, пусть может быть миражным, но единым и несоизмери­мым. Нет — говорят они, — будь конем и бубенцами, будь бе­лой пургой, будь каляным бельем, которое мертво трепыхается сквозь эту пургу на обледенелой изгороди1, живи за всех, ду­май за всех, только не за себя, потому что все допустимо, все, может быть, есть и на самом деле, только не ты, понимаешь ли — не ты!

Толстой не мог изобрести для своего буддизма символа страшнее и безотраднее, чем его труд. Эстетически этот труд, им обожествленный, есть лишь черный камень Сизифа.

Катайте его, люди, до устали и без устали. Множьтесь, если уж так хотите, но лишь затем множьтесь, чтобы успешнее, т.е.






И. Ф.АННЕНСКИИ


Юмор Лермонтова




безнадежнее, катать свой камень. Это, во всяком случае, помо­жет вам не думать, а главное, поможет каждому из вас не со­знавать себя самим собою. Это поможет вам даже примириться с единственным остатком самости, который я еще оставляю вам, т. е. страхом смерти. Да и зачем вам еще своя мысль, люди, когда я, ваш пророк, один за всех и раз навсегда передал вам мое великое отчаяние! Этого ли вам мало?

О, пророк! Магомет оставил своим людям, по крайней мере, черную Каабу2. И вот правоверные идут со всего мира к ней: они разуваются, целуют камень, они плачут, но потом все-таки уходят к себе курить наргиле3 и целовать своих гурий. Но за­чем же хочешь ты, о пророк наш, чтобы мы и молились на чер­ный камень Сизифа и беспрерывно катали его?..

Достоевский болел, и много болел, и притом не столько му­кой, сколько именно проблемой творчества. Черт все хотел оси­лить его, раздвоив его л: divide et impera*. Юноша Достоев­ский дебютировал Голядкиным, и почти старик ушел от нас в агонии Ивана Карамазова. В промежутке уместилась целая жизнь, и какая жизнь, но Достоевский все же удалился оси-, ленным.

В Иване последняя карта была бита, и напрасно вчерашний послушник с румяными щеками пойдет еще на поминки есть блины в недрах штабс-капитана Снегирева. Черт сделал свое дело чисто, и Достоевский кончился.

И так исполины боролись; не побеждая, исполины все же успевали вас морочить. Но поистине плачевна была после Гого­ля судьба слабых и лишь неумеренно чутких душ.

Чехов соблазнился перспективой овладеть жизнью на почве своей изощренной чувствительности. Он задумал наполнить эту жизнь собою, населить ее своими настроениями, призрака­ми, все маленькими Чеховыми.

И, Господи, как безмерно пуста должна была, вероятно, под­час казаться Чехову его душа, столь легкомысленно и бесплод­но размыканная по желтым ухабам Москвы, по триповым ди­ванам, пятнам скатертей, ошибкам телеграфистов и лысинам архиереев. Чехов был сластолюбив, и жизнь, защекотав и за­ласкав его, ушла от него осиленная и неразгаданная, ушла, ос­тавив между его сбитых подушек только свои нежные и разду­шенные перчатки. И вот, смутно сознавая, что это что-то да не то, Чехов сжимает в теплой и влажной руке чахоточного эти перчатки, но ему только тоскливо и страшно.

* разделяй и властвуй {лат.).Сост.


Как странно после всех этих писателей читать снова Лермон­това, особенно прозу Лермонтова.

То ли обещала нам, кажется, эта крошечная «Тамань»? Не­даром же Чехов так любил именно «Тамань» и так бесплодно мечтал написать вторую такую же4. Сколько надо было иметь ума и сколько настоящей силы, чтобы так глубоко, как Лер­монтов, чувствуя чары лунно-синих волн и черной паутины снастей на светлой полосе горизонта, оставить их жить, све­титься, играть, как они хотят и могут, не заслоняя их собою, не оскорбляя их красоты ни эмфазом слов, ни словами жалос­ти, — оставить им все целомудренное обаяние их безучастия, их особой и свободной жизни, до которой мне, в сущности, нет решительно никакого дела. Или в последней сцене покинуть на берегу слепого мальчика, так и покинуть его, тихо и безутешно плачущим, и не обмолвиться напоследок ни словом о родстве своем с этим одиноким, этим бесполезно-чутким, мистически-лишним созданием насмешливого бога гениев.

Господа, я не романтик. Я не могу, да вовсе и не хотел бы уйти от безнадежной разоренности моего пошлого мира. Я ви­дел совсем, совсем близко такие соблазнительные бездны, я посетил — и с вами, с вами, господа, не отговаривайтесь, пожа­луйста, — такие сомнительные уголки, что звезды и волны, как они ни сверкай и ни мерцай, а не всегда-то меня успокоят.

Но сила всегда нравится, и, если смешно спорить с про­шлым, а тем более звать его — и откуда, я бы хотел это знать, может оно прийти, — то иногда им, этим прошлым, трудно не залюбоваться.

Цельность лермонтовской мечты для меня, по крайней мере, обаятельна.

Право же, успокоительно думать, что еще так недавно люди умели любить жизнь, не размыкиваясь по ней до полной вымо­рочности, до того, что у них нет уже ни одного личного ресур­са, кроме того, что каждый боится именно своей смерти. Так нравятся у Лермонтова эти, точно заново обретенные, вещи-мысли: лицо слепого, паутина снастей, тихо сидящая на берегу белая женская фигура, законность нашего безучастия к тому, о чем мы только говорим, и т. д.

Эти вещи-мысли бывают иногда значительны, но всегда и непременно они светлы и воздушны. Вот в чем их обаяние.

И невольно поражают нас эти вещи-мысли после столь обычных и неизбежных теперь вещей-страхов, вещей-похотей с их тяжелой телесностью, навязчивых, липких, а главное, так часто только претенциозных.



И.Ф.АННЕНСКИЙ


Юмор Лермонтова




Лермонтов понимал, что если он хочет сохранить свое твор­ческое я, то не надо идти в кабалу к жизни всем своим чув­ствилищем. Вот отчего для него существовала одна эстетиче­ская связь с жизнью — чисто интеллектуальная.

Брезглив, что ли, был Лермонтов? Только ему всегда нужен был фильтр для той душевной мути, которую мы теперь так часто оставляем бить высоким фонтаном.

Если Лермонтов кажется иногда холодным и эгоистичным, это, во всяком случае, имеет, по-моему, не только глубокое, но и разумное основание. Дело в том, что постоянное раздумье не было для него стендалевской позой, оно было его самозащитой, это был сознательный противовес печорински-нежной душев­ной организации поэта.

Люди Лермонтова были только его мыслями о людях. Вы можете отыскивать их сами в жизни, а поэт скажет вам толь­ко, что он думает о тех, которых он видел. В Грушницком неза­чем, в сущности, искать сатиру, тем менее пародию на героя. Это просто мысль, и даже скорбная мысль, о человеке, кото­рый боится быть собою и, думая, не хочет додумываться до конца! Смерть Грушницкого, во всяком случае, прекрасна. Так не высмеивают людей.

Любил Лермонтов замыкать свои главы мыслью, не сентен­цией, а именно мыслью.

Вот вам, например, «Фаталист». Причем бы тут, кажется, мысль и как бы не смириться ей перед тем положением, где она уже решительно пасует. Но мысль для Лермонтова серьез­на — она не уступит ни фантазии, ни страху, ни агностицизму смирения.

Она отступит только перед риском, перед действием. А сло­во найдется для нее хотя бы и у Максима Максимовича.

«— Да-с, конечно-с! Это штука довольно мудреная! Впро­чем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем».

Вас это смущает, вам хочется, чтобы мысль была непремен­но романтически глубокой. С какой стати? Именно мысль дает окраску и юмору Лермонтова: оттого так и интересна была его редкая проза.

Тамань замыкается юмористически:

«Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казен­ной надобности?»

Вдумайтесь в эти слова. В них нет еще гоголевской тоски, Лермонтов не знает ни его стыдно, ни его страшно, ни его


скучно. Он решительно чужд болезненной гордыни того юмора, который на словах величается горечью своих афоризмов, а на деле устраивает себе компромиссики с той же жизнью, то обо­гревая одного из Башмачкиных, то обнимая одного из Голяд-киных.

Лермонтову дела нет ни до Голядкиных, ни до афоризмов.

Все эти гоголевские, столь классические теперь, настроения мало бы сказали его зоркой и иронической мысли. Лермонтов не жалеет других потому, что не умеет жалеть и самого себя, а главное, потому, что он сам, Лермонтов-Печорин, поскольку он — только он, а не мысль — ничтожен и безнадежно сер, — и что он нисколько не стоит как личность ни придуманной по­зы, ни дружеских объятий.

Люблю ли я людей или не люблю? А какое вам, в сущности, до этого дело? Я понимаю, что вы хотите знать, люблю ли я свободу и достоинство человека. Да, я их люблю, потому что люблю снежные горы, которые уходят в небо, и парус, зову­щий бурю. Я люблю независимость, не свою только, но и вашу, а прежде всего независимость всего, что не может сказать, что оно любит независимость. Оттого-то я люблю тишину лунной ночи, так люблю и так берегу тишину этой ночи, что, когда одна звезда говорит с другой, я задерживаю шаг на щебне шос­се и даю им говорить между собою на недоступном для меня языке безмолвия. Я люблю силу, но так как вражда часто бес­смысленна, то противоестественно и ее желать и любить. Какое право, в самом деле, имеете вы поить реку кровью, когда для нее тают чистые снега? Вот отчего я люблю силу, которая толь­ко дремлет, а не насилует и не убивает... Что еще? Смерть ка­жется мне иногда волшебным полуденным сном, который ви­дит далеко, оцепенело и ярко. Но смерть может быть и должна быть и иначе прекрасной, потому что это — единственное дитя моей воли и в гармонии мира она будет, если я этого захочу, тоже золотым светилом. Но для этого здесь между вами она должна быть только деталью. Она должна быть равнодушная.


Трагедия Лермонтова




Б. А. САДОВСКОЙ Трагедия Лермонтова

Когда бы мог весь свет узнать, Что жизнь с надеждами, мечтами Не что иное, как тетрадь С давно известными стихами.

Лермонтов. Sentenz

И тьмой, и холодом объята

Душа усталая моя:

Как ранний плод, лишенный сока,

Она увяла в бурях рока

Под знойным солнцем бытия*1.

Этому надо верить. Нет поэта субъективнее Лермонтова. Он искренен поневоле, ибо умеет писать только для себя и о себе. Его до обожания любят родственные ему натуры; ими он пове­левает и очаровывает их, как прекрасный Демон. Мрачная узость эгоистического вдохновения соединяется в нем с без­донной глубиной чувства. Поэзия его в своем пленительном од­нообразии похожа на глухой и темный колодезь; веет оттуда сыростью и могильным холодом, а там, в стальной черноте глу­бокого дна, сияя голубыми бликами, ходят неясные просветы. Ими, проскользнув «без руля и без ветрил», выплываешь вдруг в заколдованное царство. Блаженствуют, качаясь, царственные цветы, пальмы, чинары; райские птицы поют, и слышится го­лос рыбки:

Лермонтовский текст в настоящей статье приводится по последне­му изданию Разряда изящной словесности Императорской Акаде­мии наук (Полное собрание сочинений М. Ю. Лермонтова. Четыре тома. Под редакцией и с примечаниями проф. Д. И. Абрамовича. С.-Петербург, 1910—1911).


Дитя мое,

Останься здесь со мной: В воде привольное житье — И холод, и покой.

Усни! Постель твоя мягка,

Прозрачен твой покров. Пройдут года, пройдут века

Под говор чудных снов2.

Спасти от демона-Лермонтова может только серафим-Пуш­кин, из подземного мира уносящийся «в соседство Бога» 3.

Поразительна лермонтовская цельность, гармоничность его природы, самобытность колоссального его таланта. Душою он в главном своем один и тот же — семнадцатилетний и на двад­цать седьмом году, накануне смерти. Можно, пожалуй, срав­нить его с косноязычным Демосфеном4: упорством и силой воли достиг он демонской власти над словом; глагол его, точно, жжёт сердца. Труд удивительный и неимоверный положил Лермонтов, чтобы в творениях своих запечатлеть то единствен­ное, чему он всю жизнь верил и ради чего страдал. Узкий в сво­их темах, он углубил их бесчисленными набросками, ворохом черновых проб и плохих стихов, — все для того, чтобы создать несколько превосходных произведений.

Есть у семнадцатилетнего Лермонтова одно удивительное стихотворение под ничего не выражающим заглавием: «1831 го­да, июня 11 дня». Это огромная пьеса в 256 стихов. В ней все обычные достоинства и недостатки юношеского творчества Лермонтова: мало поэзии и упругой красоты, много металли­ческой силы и неуклюжей страстности; искренностью она по­ражает необыкновенной. В сухости изложения таится какая-то поч^Н математическая строгость мысли. Не надо забывать, что Лермонтов в то время писал исключительно для себя; он лишь случайно сделался присяжным писателем и к литературной славе всегда был глубоко равнодушен; оттого его юношеские стихи приобретают особенную целомудренную прелесть. В сти­хотворении «11 июня» перед нами весь Лермонтов; здесь дан абр^с будущей грандиозной картины, как бы начерченный уг-ле»Ц~ краски наложило на нее следующее десятилетие корот­кой Жизни; в нем пуле Мартынова суждено было стать послед­няя', завершающим взмахом кисти. «11 июня» начинается признанием:

Моя душа, я помню, с детских лет Чудесного искала. Я любил Все оболыценья света, но не свет, В котором я минутами лишь жил.



Б. А. САДОВСКОЙ


Трагедия Лермонтова




И те мгновенья были мук полны, И населял таинственные сны Я этими мгновеньями... Но сон, Как мир, не мог быть ими омрачен.

«Таинственные сны»... Лермонтов — прирожденный снови­дец и мечтатель. Всю жизнь он провел в призрачном мире снов. Это его стихия; в ней он царит, как демон (бсфшу), как божество. В «свете», в «мире» он живет лишь проблесками, минутами сознания — и минуты эти не омрачают его таин­ственного сна. «Страстей и мук умчался прежний сон», «Я зрел во сне, что будто умер я», «Года уходят, будто сны», «Сон земных страстей», «Промчался легкой страсти сон»5 — это только наудачу взятые стихи с нескольких страниц 1830 го­да, — но и дальше всюду у него сны — «сны-мучители», и вся его поэзия — вещий сон, а характернейшее для него стихо­творение — «В полдневный жар в долине Дагестана...», где тя­готеющий над влюбленными сон одушевляет их нездешней си­лой.

Как часто силой мысли в краткий час Я жил века и жизнию иной И о земле позабывал. Не раз, Встревоженный печальною мечтой, Я плакал; но все образы мои, Предметы мнимой злобы иль любви, Не походили на существ земных. О нет, все было ад иль небо в них!

Вызванные к жизни, образы эти, воплотясь в стихах Лер­монтова, точно, мало походят на «существ земных». Разве люди — все эти стихийные Арсении, Измаилы, Мцыри? Разве не родные братья они чарующему Демону, покрывшему лер­монтовский мир своими черными угловатыми крылами, пожа­луй, в павлиньих красках, как на картине Врубеля?6

Мечтательность раздвоила существование Лермонтова. Жизнь ему не в жизнь. Он и живет снами и во сне, как гоголев­ский художник в «Невском проспекте», вернее — как соб­ственный герой его, тоже художник, Лугин, играющий каж­дую ночь со стариком-фантомом в штосе. Проснувшись на минуту Маёшкойг, кутилой и львом-бретером, он снова преда­ется упоительной сонной мечте, стремясь выиграть «чудное, божественное видение». «Он был в сильном проигрыше, но зато каждую ночь на минуту встречал взгляд и улыбку, за ко­торые он готов был отдать все на свете» 8. Вся жизнь Лермонто-


ва — игра с призраком; решающей ставкой был поединок 15 июля 1841 года, когда последняя карта была убита.

Во сне созерцает Лермонтов рай, которого, он знает, наяву ему никогда не видеть. Святым сном остается для него воспо­минание детства, породившее в душе поэта такую пламенную, такую страстную любовь к Кавказу. За что он любил Кавказ? только за один мимолетный призрак счастия: глядя на горы, переживал он ласку покойной матери:

В младенческих летах я мать потерял; Но мнилось, что в розовый вечера час Та степь повторяла мне памятный глас. За это люблю я вершины тех скал, — Люблю я Кавказ.

И первая, чистая, любовь его связана с Кавказом — с веч­ною панорамою южных гор. Шестнадцатилетний отрок вспо­минает:

Я счастлив был с вами, ущелия гор; Пять лет пронеслось: все тоскую по вас. Там видел я пару божественных глаз, — И сердце лепечет, воспомня тот взор: Люблю я Кавказ!9

Пять лет! Да разве не сон эта «пара божественных глаз», когда-то на миг мелькнувших десятилетнему Мишелю? Разу­меется, все это происходило во сне, на заре жизни, когда еще зелеными глазами смотрит ребенок на чудесный мир, не успев очнуться от грез предыдущей ночи. В дальнейших строфах «11 июня» немало есть детского, почти смешного, — мечты о клевете, об изгнании, о кровавой могиле, — но для семнадца­тилетнего поэта все это в порядке вещей. Мечты эти только подтверждают его полную искренность.

Под ношей бытия не устает И не хладеет гордая душа; Судьба ее так скоро не убьет, А лишь взбунтует; мщением дыша Против непобедимой, много зла Она свершить готова, хоть могла Составить счастье тысячи людей; С такой душой ты Бог или злодей!..

Тут вся мстительная, клянущая и бунтующая стихия Лер­монтова, со всеми ее муками; тут и борьба с судьбой, и «склон­ность к разрушенью», и гордый отказ от райского блаженства для земной тоски.



Б. А. САДОВСКОЙ


Трагедия Лермонтова




Всегда кипит и зреет что-нибудь

В моем уме. Желанья и тоска

Тревожат беспрестанно эту грудь.

Но что ж? Мне жизнь все как-то коротка,

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то! Жажда бытия

Во мне сильней страданий роковых,

Хотя я презираю жизнь других.

Это тот же парус одинокий, который счастия не ищет и про­сит бури.

Есть время — леденеет быстрый ум; Есть сумерки души, когда предмет Желаний мрачен; усыпленье дум; Меж радостью и горем полусвет; Душа сама собою стеснена; Жизнь ненавистна, но и смерть страшна... Находишь корень мук в себе самом, И небо обвинить нельзя ни в чем.

Я к состоянью этому привык,

Но ясно выразить его б не мог

Ни ангельский, ни демонский язык:

Они таких не ведают тревог,

В одном все чисто, а в другом все зло.

Лишь в человеке встретиться могло

Священное с порочным. Все его

Мученья происходят оттого.

В смешении священного с порочным опять во весь рост яв­ляется нам Лермонтов, с бурями адской страсти и бесплодной тоской по утраченному эдему. Пусть он вечно страдает, томим воспоминанием об ангельской чистоте своих первых дней; пусть рвется стать преступником, демоном — он остается и на­всегда останется только человеком.

Все его Мученья происходят оттого.

Я предузнал мой жребий, мой конец, И грусти ранняя на мне печать; И как я мучусь, знает лишь Творец, — Но равнодушный мир не должен знать. И не забыт умру я.

Да, миру не нужны были его мученья; мир их и не узнал, но что мучился он безумно — в том порукой нам его жизнь и смерть.


Но всего важнее в этой юношеской исповеди (а ведь юноше­ские признания всегда искренней старческих несравненно) — это слова Лермонтова о любви.

О, когда б я мог

Забыть, что незабвенно... женский взор! Причину стольких слез, безумств, тревог! Другой владеет ею с давних пор, И я другую с нежностью люблю, Хочу любить — и небеса молю О новых муках; но в груди моей Все жив печальный призрак прежних дней.

Кто она? Это неважно и даже нелюбопытно для нас; важно то, что и тут звучит нам все тот же вечный лейтмотив лермон­товской поэзии:

Не верят в мире многие любви И тем счастливы; для иных она — Желанье, порожденное в крови, Расстройство мозга иль виденье сна. Я не могу любовь определить, Но это страсть сильнейшая! Любить — Необходимость мне, и я любил Всем напряжением душевных сил.

И отучить меня не мог обман: Пустое сердце ныло без страстей, И в глубине моих сердечных ран Жила любовь, богиня юных дней. Так в трещине развалин иногда Береза вырастает — молода, И зелена, и взоры веселит, И украшает сумрачный гранит.

Трогательное простодушие! Любить — ему необходимость. «Кто мне поверит, что я знал уже любовь десяти лет от роду? Нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне ка­жется потому, что я никогда не любил, как в тот раз» (запись 8 июля 1830 г.). Конечно, это кажется, только кажется. Пер­вая любовь: для нее женщина никогда не цель, а только сред­ство: образ женщины избирает она как предлог для своего существования. Лопухина ли, Сушкова ли, та или иная да­ма— все равно. «Люблю мечты моей созданье». Но «обман» (в смысле разочарования) не мог отучить его от увлечения женщиной. В последнем, предсмертном10, стихотворении он говорит:




Б. А. САДОВСКОЙ


Трагедия Лермонтова




Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье, — Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою.

Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором, Таинственным я занят разговором, — Но не с тобой я сердцем говорю.

Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых — уста давно немые, В глазах — огонь угаснувших очей.

А в сущности — никого не люблю, кроме «мечты», кроме «сна», кроме того, что «кажется».

Трагедия Лермонтова не в самой любви, а в отношении его к ней. Разочарование его неподдельно; нет уж, какой тут байро­низм! Слепой подражатель Байрону не вырвал бы никогда из груди своей таких леденящих сердце стонов. Душа Лермон­това действительно увяла: она дышит сыростью могильных цветов. Мысль о любви всегда сочетается у него с мечтами о смерти, о вечности — и сладостно-жутко читать эти полудет­ские стихи:

Вчера до самой ночи просидел

Я на кладбище. Все смотрел, смотрел

Вокруг себя, пол стертые слова

Я разбирал. Невольно голова

Наполнилась мечтами вновь; очей

Я не был в силах оторвать с камней...

Один ушел уж в землю, и на нем

Все стерлося; там крест к кресту челом

Нагнулся, будто любит; будто сон

Земных страстей узнал в сем месте он.

Вкруг тихо, сладко все, как мысль о ней11.

Мысль о ней — где же? на кладбище. Это не сентименталь­ные воздыхания Жуковского о близости небесного свидания, это — зловещее предчувствие разлуки вечной. Любовь Лермон­това тысячами нитей сплетена со смертью, с гробом, с мертве­цами и со всем их кладбищенским обиходом. И опять это не романтический мишурный антураж: Лермонтов искренно лю­бит страшные тайны могил, чувствует подлинную поэзию скле­па, как чувствовал ее Эдгар По. Ярко и мучительно пережива­ет этот пензенский барчонок, начитавшийся Байрона, муки


Любви, ощущая в то же время адское наслаждение при мысли о смерти. Эти две могущественнейшие стихии, любовь и смерть, озарены у него в соединении своем невыносимым светом. Мрач-Во, сладострастным шепотом повествует он в своем «Вадиме»: «Однажды мать сосватала невесту для сына, давно убитого на войне; долго ждала красавица своего суженого, наконец вышла замуж за другого: на первую же ночь свадьбы явился призрак Первого жениха и лег с новобрачными в постель. "Она моя", — говорил он, — и слова его были ветер, гуляющий в пустом че­репе; он прижал невесту к груди своей, где на месте сердца у Него была кровавая рана; призвали попа с крестом и святой во-ДоЙ и выгнали опоздавшего гостя, и, выходя, он заплакал, но вместо слез песок посыпался из открытых глаз его».

Какому романтику в то время могла прийти в голову жуткая гробовая ирония «Конца»?

Конец! Как звучно это слово,

Как много, — мало мыслей в нем!

Последний стон — и все готово,

Без дальних справок. А потом?
f ■. Потом вас чинно в гроб положат

•", И черви ваш скелет обгложат...

Когда ж чиновный человек

Захочет места на кладбище,

То ваше узкое жилище
' Разроет заступ похорон

1, И грубо выкинет вас вон,

< И может быть, из вашей кости,

Подлив воды, подсыпав круп,

Кухмейстер изготовит суп..*

А там голодный аппетит

Хвалить вас будет с восхищеньем,

А там желудок вас сварит,
др А там...*12

Конец этого стихотворения имеет еще вариант:

Когда ж стеснится уж кладбище, То ваше узкое жилище Разроют смелою рукой И гроб поставят к вам другой. И молча ляжет с вами рядом Девица нежная, одна, Мила, покорна, хоть бледна... Но ни дыханием, ни взглядом Не возмутится ваш покой... Что за блаженство, боже мой!





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 402 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.058 с)...