Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 1 страница



Глава XX

СТАЛИН, МУЖИКИ И БОЛЬШЕВИКИ

Впервые отец народов появился в пришвинском Дневни­ке в 1924 году: «Сталин выпустил брошюру против Троцко­го «Троцкизм или Ленинизм» — невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру «Ленинизм или Троц­кизм» — это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина»1.

Три года спустя писатель снова прошелся по литератур­ному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его не заинтересовавшего: «Читал «Извес­тия», с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан»2.

Замечательно, что это определение «честен и бездарен» в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарак­теризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (прав­да, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько ти­пичный представитель определенной породы хорошо зна­комых ему с молодости людей (даром что ли именно на его прекрасной родине заразился Михаил Михайлович марксизмом), однако из большевистских вождей в конце 20-х Пришвин более всех симпатизировал именно ему, и когда однажды задавленные рапповским террором писате­ли-попутчики — Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов — решили отправиться к Сталину за защитой, иначе «пролета­рии уничтожат остатки литературы», Пришвин отнесся к идее похода хотя и без явного энтузиазма, а все ж благос­клонно: «У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетария­ми в оценке литературы», и в качестве примера этого рас­хождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова «Дни Турбиных».


Коллективный поход не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей ис­торической наивности:

«(...) Такое положение: литература припадает к стопам

диктатора.

Надо крепко подумать — надо ли это? Завтра его не бу-дет, и кому пойдет жаловаться литература?»3

И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая к рукам, по про­рочеству покойного Ильича, неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчи­тывавших, в тупик: достаточно вспомнить его политический роман с Булгаковым или Пастернаком. У Пришвина никаких личных отношений со Сталиным не сложилось; прямых кон­тактов с Кремлем не было, если не считать дружеское, но большей частью бесполезное общение со всесоюзным старо­стой Михаилом Ивановичем Калининым в 40-е годы, однако Берендей внимательно следил за восточными ходами крем­левского горца, которые кого угодно могли сбить с панталы­ку: «Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция»4.

А меньше чем через десять дней после этого недоуменно­го вопроса сам же предложил ответ: «Оказывается, то, что теперь происходит — это осуществление программы Троц­кого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: — ваш план спасения государства, по­жалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции»5.

Или еще одна цитата из пришвинской «сталинианы», снова десять дней спустя: «Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся де­ревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть «кулаков» займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю».

Год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала «Наши достижения», Михаил Михайлович отказал­ся и пояснил свой отказ в Дневнике: «Думаю, что наши до­стижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении сво­ем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня...»7


Это признание — горький этап в череде довольно благо­душных мыслей писателя не только о Сталине, но и вообще о природе государственной власти в Советской России, ко­торые во многом продолжили идеи постреволюционного строительства, обозначенные Пришвиным в середине 20-х и получавшие развитие до двадцать девятого-тридцатого, по­куда они не уперлись на время в стенку.

Вечная российская проблема «художник и власть» все прочнее связывалась в конце 20-х в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом.

«Читал фельетон Горького «Механический гражданин», в котором он самоопределяется окончательно с большевика­ми против интеллигенции. Я допускаю, что все мы (и я в том числе) ворчим на власть или ругаем ее, исходя от точки своего личного поражения, что власть эта порождается на­ми же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо перено­сить все личные невзгоды, как можно лучше, больше рабо­тать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда. Чувствую, что нас, таких частных лю­дей, довольно (...)»8

Запись важна и тем, что идея лояльности, законопо­слушности и конструктивности сконцентрирована здесь очень искренне и ясно, в сущности, Пришвин, в ту пору еще вполне благодушно настроенный, приоткрыл путь свое­образной эволюции, сближения, по которому при извест­ных условиях могли бы пойти вечно враждующие россий­ские стороны: интеллигенты и большевики, не поступаясь основными принципами. С терпеливой интеллигенцией можно было сотрудничать и находить общий язык, можно было и улучшать условия ее труда при условии соблюдения ею определенных правил поведения, а ей, в свою очередь, открывалась возможность смягчать действия власти, не подвергая сомнению ее легитимность и даже строгость к откровенным противникам и просто анархическим элемен­там. Квинтэссенцией благодушия и даже утопизма может служить следующий пассаж: «Ближайшая задача: создать во всем мире единую и незыблемую власть. Русский мужик замечательный материал для анализа холодного отношения к власти»9.

Тут вот что важно: справедливо и точно понимая про­исходящее в стране начиная с семнадцатого года, как вой­ну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (прод-


разверстки) «были как бы артиллерийским огнем, а после­дующее «раскулачивание» — атакой»10, Пришвин, у кото­рого были личные счеты с обеими воюющими сторонами, опять, как и в годы черного передела и Гражданской вой­ны, не слишком явно, но все же склонился на сторону власти, не народа.

Так было в 1918-м, а затем и в 1928-м, когда Пришвин в деревне пусть и не жил, зато часто и подолгу бывал.

Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Пришвин явно примеривался и к собственному пути: «Горький — это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вы­шло. Власть была взята для того, чтобы этой силой унич­тожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принуди­тельно-материальным путем, а путем духовного воспита­ния»".

Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя в пику Горькому. Ничего подобного. Далее курсив — не мой, но Пришвина: «Большевики оказались правыми. Власть надо бы­ло брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия дер­жалась традицией, привычка заменяла принуждение. В но­вом государстве новый план потребовал для своего выпол­нения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже»12.

Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому ми­ру, который Пришвин ненавидел еще больше нового («Пра­вославный крест... монархия... Попы... панихиды... Урядни­ки... земские начальники — Невозможно!» — писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена13); нена­висть эта уляжется в душе Пришвина лишь к концу 30-х го­дов, а пока писатель был настроен открыто и даже друже­любно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.

Наблюдая за юбилеем Максима Горького (тот праздно­вал 60-летие), Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись: «Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюро-


кратического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего ос­тался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скры­вается в тайниках личностей... Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода, в общественном отношении исповедующих закон «моя хата с краю». Испытав интеллигентский бес­плодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть «моя хата»). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!

Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.

Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бес­форменная инертная масса. И с какой радостью будет рабо­тать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое де­ло вытекают великие последствия обновления страны. Веро­ятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не от­дельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут ра­зумного труда, разумного хозяина»14.

Утопическая мысль эта, справедливости ради надо ска­зать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать — тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих слу­чаях самое странное — это определение «молодой» по отно­шению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.

В том же 1928 году, прочитав выступление нового амери­канского президента, утверждавшего, что капитализм — «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление инди­видуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защища­ющий интересы трудящегося большинства от господства ин­дивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку иде­ального государства: «Порядок, обеспечивающий наиболь­шее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства»15.

296
Германия, Америка, единая власть... Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навя­занному извне всеобщему счастью, где все жаждут разум­ного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и чест­ный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то тройкой ненавистью. У Пришвина отношение к мужи­кам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.

В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Изве­стиях», местные крестьяне грозились его убить. Он со сво­ими экологическими бреднями и натаской охотничьих со­бак представлялся им препятствием на пути к изобилию и счастью. Причины этого недоверия и раздражения были понятны. То был извечный русский конфликт, основанный на взаимном недоверии и непонимании простого народа и образованного класса, и выпрыгнуть из этого проклятого круга не удавалось никак, словно опять повторялась на но­вом витке история с Никоном Староколенным, только те­перь в роли ни в чем не повинной кроме своей интелли­гентности и чужеродности городской барышни оказался крепкий охотник, вооружившийся не ружьем, но, как выяс­нилось, бумерангом.

В случае с Пришвиным, как я уже говорил, все усугуб­лялось еще и обстоятельствами личной жизни, и, в отли­чие от многих людей, берущихся о народе рассуждать и при этом представлявших его весьма абстрактно, Пришвин с этим народом жил и знал его лучше и глубже. Быть мо­жет, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку. «Устремление крестьянского общества к материализму за счет человечес­кой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллиген­цию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»16, — за-


писывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце веч­ную («вехную», когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.

И коль скоро речь зашла о народниках, вот еще два лю­бопытных свидетельства: «Хотя я никогда не был народни­ком, но воспитывался среди них и этика моя народничес­кая. Я всю жизнь приглядывался к мужику и убеждение мое сложилось прочное, что его все обманывают и что русскому государству как-то вообще нельзя существовать без обмана мужика. Я не народник, но чувствовал себя в народе приблизительно как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее среди дикарей»17; «В большевистской практике это марксистское отношение перешло почти в ненависть к де­ревне, в бюрократическое высокомерие (мне знакомо и то, и другое)»18.

Последнюю взятую Пришвиным в скобки фразу можно толковать по-разному: и как изведанный личный опыт, и как личное наблюдение над чужим опытом, но очевидно, что крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую кре­стьянскую литературу, купницу — все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно (хотя когда-то, вмес­те с крестьянскими поэтами, он печатался в разумниковских «Скифах»). Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево цар­ство — вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце 20-х кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и го­сударства, в памяти Пришвина опять ожили призраки не­давней русской смуты.

«Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили «леса будут ваши», а вот теперь тронь их, ответят: — не ваши, а государ­ственные»19.

Сущая правда — обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули — с землей, с волей, с Китежем... Толь­ко что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что: «Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страш­ный погром (...) Дать волю мужику это значит дать волю все разрушить»20.


Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. Ему нельзя давать воли, за ним глаз да глаз нужен, он — дитя, и без верхов­ного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья, этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми — для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.

И потому когда двумя годами раньше он писал: «В на­стоящее время побеждает «мужик», т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле»21, а через год после это­го «лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное пред­ставление»22, и даже через пять лет, когда от мужиков, сво­бодных мужиков ничего не осталось: «Мое главное понима­ние жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужи­ки одолели большевиков»23, слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обо­значенного еще в 1907 году в «Колобке» («Народ — что во­да в реке, запирай, она будет напирать»), а с другой — на­кануне и тем паче после коллективизации звучали истори­чески несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость; вновь подтверждали историче­скую прозорливость, чутье Пришвина и... его совпадение с генеральной линией.

«Говорят, что Сталин гонит всех правых и потом сделает все ихнее сам. Правильно поступает, потому что народ сей­час до того обозлен, что до нового хорошего урожая необхо­димо все держать в кулаке»24; «Летом Сталин погрозил кол­лективизмом, и хлеб спрятали. Так видно надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где ра­ки зимуют»25.

Подобный взгляд на политику большевиков по отноше­нию к крестьянству не был для Пришвина необычным. В 1920 году он писал, и слова его оказались удивительно точ­ными для всего десятилетия: «Почему умеренные (эволю­ционные) партии социалистов никогда нигде не могли удержаться у власти? Потому что они действуют в государ­ственных вопросах только, как человек, и государство хотят сделать чисто человеческим. Между тем государство зани­мается не только человечеством, но и природой животной человека, и кто взялся за государственную власть, должен действовать и как животное, как зверь. Так что по мере «уг-


дубления» революции должны в состав власти проникать преступные, звериные элементы, и власть, действуя именем того же человечества, поступает по-зверски. Гуманизм (мечта поставить человеческое дело над государственным) остается в воздухе как апокалипсическое пророчество о льве рядом с ягненком»26.

Именно эти реалистические, «антиапокалиптические» соображения и объясняют двойственную позицию, кото­рую занял Пришвин по самому больному для России ру­бежа 20-х—30-х годов вопросу — о коллективизации. При­выкший во всем искать положительного смысла, писатель и здесь пытался найти моменты, оправдывавшие политику большевиков в деревне. Вот еще одна характерная сцена из жизни Пришвина: его разговор с неким жителем Сергиева Посада, которому писатель пытался объяснить свой взгляд на колхозы (или, как он их чаще называл, коллек­тивы):

«Всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, по­нимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас та­кой час, или догнать весь мир (в технике) или отдать себя, как Китай на эксплуатацию другим государствам. Мы реши­ли догнать...

—Но зачем же коллектив? — спросил садовник.

—я, — последствием этого разрушения будет армия рабочих
для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от
них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта
возможность будет предоставлена, потому что государству
выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным
трудом».

Ничего нового в позиции Пришвина здесь не было: он не видел будущего за русской деревней и не слишком о ней жа­лел, находя в ее бытовании более темных, нежели светлых сторон, и оттого коллективы понимались им как шаг впе­ред, как необходимый этап в деле разрушения общинного мира для того, чтобы расчистить путь к частному и более эффективному владению землей.

«— Значит через коллектив к совхозу?

— Да, — ответил я, — к совхозу, с одной стороны, и к ча­стному долголетнему пользованию землей, с другой...»27 — в
этом гармоническом сочетании государственной воли и на­
родного миропорядка, закрепляющего права личности, ви­дел писатель будущее России.

Вообще утопического в сознании Пришвина при его «антинародничестве» было всегда на удивление много, но в слу-


чае с крестьянством и с коллективизацией эта доля была особенно велика.

В 1921 году, под Дорогобужем, он написал о революции и военном коммунизме: «Добрые русские люди застоялись, их вышибли из рутины, и они, сознав весь ужас застоя, бро­сились с удесятеренной силой работать. Пробужденные, они скоро увидят (если уже не увидели) в своих пробудителях дармоедов и спихнут их в яму. Уж сейчас почти в каждой де­ревне прозябают презрение и насмешка всех — отставные комиссары, «бывшие люди». Горячка кончается, начинается выздоровление»28.

И вот через восемь лет, на схожую тему:

«Мужики теперь поняли свою ошибку и скоро все, как некогда шкрабы, пойдут в коллективы: им тогда и луг при­режут и трактор дадут. Есть расчет! Так жизнь постепенно рассосет, обморозит догматику марксизма и коммунизма, от всего останется разумное и полезное для личного органиче­ского творчества жизни...»29

В истории все происходило наоборот, но писатель про­должал убеждать себя в целесообразности затеянных в де­ревне реформ.

Все понимал: «Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней»30, но все доказывал самому себе «невозможность хозяйства вне колхоза»31 и приводил сооб­ражения весьма неожиданные: «В деревне беднота, которая с самого начала паразитировала на трудящихся, когда теперь дошло дело до вступления в колхоз, вдруг повернула фронт и оказывает бешеное сопротивление. Это и понятно: в кол­хозе надо работать. Идут в колхоз те, кто боится быть рас­кулаченным»32.

«Последние конвульсии убитой деревни. Как ни боль­но за людей, но мало-помалу сам приходишь к убежде­нию в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развра­щенной беднотой, единственный способ унять своего бездельника сына, проигрывающего в карты его трудовую копейку»33.

«Взять наших мужиков, ведь они все индивидуалисты и всякую общественную работу делают нехотя. Система кол­хозных трудодней — это единственное средство принудить их работать для общества, но, конечно, отдельные кресть­яне есть отличные общественники. И вот то, что они со всей радостью делали бы от себя, теперь им из-за ленивых анархических масс приходится делать под палкой. Для


них-то именно государственное принуждение и является кащеем»*34.

Прав Пришвин или не прав в оценке социального рас­слоения деревенского люда и русского крестьянства как анархической массы, которая, оказывается, сама была исто­рически виновна в насильственной коллективизации ради ее же блага, но если вспомнить, что совсем недавно люби­мым героем писателя был охотник за перепелами Гусек из «Кащеевой цепи», человек с хозяйственной точки зрения совершенно никчемный, природный лентяй и наверняка стихийный анархист в душе, это противоречие получится любопытное, пополам раскалывающее Пришвина — худож­ника и гражданина.

Пришвин был за коллективы, поддерживал государство, но и к кулакам испытывал симпатию:

«Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой «Мишка» с пружинкой сознания в голове.

Долго не понимал значения ожесточенной травли «кула­ков» и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые лю­ди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значитель-

* Подобные утопические взгляды на колхозы, и именно в связи с идеей противостояния народничеству, высказывал в своем дневнике в эти же годы совершенно далекий и от Пришвина, и от русской дерев­ни писатель (круглый дачник, так сказать) — Корней Иванович Чуков­ский: «Я изучал народничество — исследовал скрупулезно писания Ни­колая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского — с од­ной точки: что предлагали эти люди мужику? Как хотели народники спасти свой любимый народ? Идиотскими сантиментальными, гомео­патическими средствами (...) И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь колхоз — это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! За­мечательно, что во всей народнической литературе ни одному, даже са­мому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. Некрасов ошибался, ког­да писал:

... нужны не годы,

Нужны столетья, и кровь, и борьба,

Чтоб человека создать из раба.

Столетий не понадобилось. К 1950 году производительность колхоз­ной деревни повысится вчетверо» (Чуковский К. И. Дневник 1930—1969. М„ 1997. С. 9).


ной степени»35. Себя он сравнивал именно с ними, называя «совершенным кулаком от литературы»36.

Но кулаков Пришвин противопоставлял не только и да­же не столько людям власти (ибо по идее те и другие долж­ны быть союзниками, заинтересованными в крепком госу­дарстве), сколько завистливому крестьянскому миру: «Дере­венская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно приходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талант­ливый обращается в кулака. Вокруг лень, безысходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И все это иде­ализировали и поэтизировали!»*37

С подобной уничижительной характеристикой кресть­янского мира можно и не соглашаться, но вот самоопреде­ление «кулак от литературы» как нельзя лучше характери­зует то, как видел и ощущал себя вчерашний «в корне большевик» в советской литературе на рубеже 20-х—30-х годов: «Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раску­лачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией»38.

И не только в кулаках дело: «После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную фа­нату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов»39.

Родилось это ощущение несколькими годами раньше. Двадцать восьмой — начало двадцать девятого года были по­следним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллю­зии, то надежды на преобразование государства в желанном русле. Весной 1929-го — в год великого перелома — в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.

Вот несколько хронологически последовательных запи-

* Ср. у Бунина: «Часто вспоминаю то негодование, с которым встре­чали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспое­ны той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицей­ского, помещика, зажиточного крестьянина — словом, вся и всех, за ис­ключением какого-то «народа» — безлошадного, конечно — и босяков» (Окаянные дни).


сей, сделанных волшебником Берендеем на рубеже 20-х— 30-х годов, и по ним можно проследить, что происходило за пределами его царства и как «аполитичный» писатель к этим событиям относился:

Апрель 1929-го: «Политическая атмосфера сгущается до крайности»40; «В общественной жизни готовимся к серьез­ному посту (...) Кончилась «передышка» Ленина. Начинает­ся сталинское наступление»41.

Май: «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на друго­го донос»42.

Октябрь: «Время быстрыми шагами приближается к по­ложению 18—19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих»43; «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18—19 гг., что очень скоро придется совершен­но прекратить писание, рассчитывать только на свою коро­ву и паек»44.

Ноябрь: «Мир в своей истории видел всякого рода грабе­жи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограб­лен в пользу бездельнической «бедности» и бюрократии под словами «кто не работает...», противно думать об этом...»45

Декабрь: «Глазами Москвы — "нет и не было в мире пе­реворота грандиозней нашего", а глазами "Сергиева" — "нет и не было в мире большего унижения человека"»; «Нынеш­ний русский мужик кончает свое бытие...»46

Январь 1930-го: «Одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, па­мятников и живых организованных личностей»47; «Правда, страшно до жути»48.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 256 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...