Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 20 страница



Однако изменение жизни было медленным и обратимым, а траты денег скорыми и необратимыми, и порою Пришвин заносил в Дневник горькие, хотя и не безнадежные, но все­гда искренние строки: «Нищета. Этого со мной никогда не


было, чтобы я считал себя чем-то исключительным. Я знал всегда, что у меня в хоре был свой верный голос, и это да­вало мне счастье. Теперь я чаще и чаще думаю, что я в ос­тавшейся литературе единственный писатель, у меня явилось раздражение, даже злоба к писателям, и к своему сочи­нению такое отношение, это вот напишу, издам его для то­го, чтобы ударить их по харям. Это от духовного голода, от нищеты и вполне естественно. С этим надо бороться, отсту­пая глубже и глубже к себе самому, с одной стороны, и, с другой, как можно больше стушевываясь в обществе (личи­ну вырабатывать)»70.

Замечательно, что это признание он произнес не в голод­ном 1919 году, а в относительно благополучном для себя 1925-м, когда его литературные дела шли в гору, и хотя раз­мышления о бедности касались не только его собственной судьбы, но и всей страны, они скорее воспринимаются как традиционные жалобы русских писателей на безденежье, и мотив в них воспроизводится узнаваемый и по-русски веч­ный.

«Откуда взялась у нас бедность? Надо это узнать, чтобы судить русского человека, потому что все пороки его идут от вековечной бедности. Пороки несомненные, бесчисленные, и при порочности желание быть хорошим до того напряжен­ное, что при малейшем упреке русский человек становится на дыбы: самолюбие его болезненное, заостренное»71.

«И так мы бедны, о, как мы бедны и как легко нас ку­пить»72.

«Бедная жизнь! Нет просвета бедности, никакой надеж­ды отдохнуть и отчаянно обрадоваться. И все бы ничего, но люди очень испортились: страшно под конец возненавидеть человеческую тварь»73.

«Как надоел социализм!

Как хочется найти эксплуотатора себя самого!

Жажду эксплуотатора! Пусть он будет еврей или амери­канец, все равно»74.

Именно в эти годы Пришвин снова вернулся к своим размышлениям о неудачниках и неудачах и в более широком плане — о ситуации в послереволюционной России: «Быва­ет так, что неудача оставляет сознание недостатка своей личности в сравнении со средой, — тогда открывается путь к самоусовершенствованию или самоубийству...», «а бывает горе от ума, неудача от того, что среда ниже тебя самого, — какой же открывается путь в таком случае?» И ответ на этот вопрос: «Поиск иной, лучшей среды, где можно лучше жить. Вот, вероятно, откуда у меня теперь является желание уехать


из России... Я никогда этого не испытывал, это совершенно новый этап моего самосознания, я всегда раньше думал, что у нас есть какая-то высокая в моральном и умственном от­ношении среда, куда я нет-нет и загляну... Личности, конеч­но, и теперь есть, но они не составляют среды, они, как мо­нады, блуждающие по далеким орбитам»75.

Так что же было делать: пробиваться за границу, вон России — или...?

Глава XVI

В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ

Или найти такое место, где среда не будет допекать. Он выбрал второе, и за границей больше так никогда и не по­бывал — редкий случай для советского писателя столь высо­кого статуса.

Во время вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую и, без сомне­ния, лучшую — в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области.

Места эти были благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впе­чатлений; так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет рас­сказ «Сыр», о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о «злой и скептиче­ской шпильке в систему коммунизма»1.

Но Пришвин в ус себе не дул, и, хотя не все было так просто, именно с этих пор выработался счастливый полуго­родской — полудеревенский ритм жизни писателя на долгие годы вперед.

В символическом плане подобная кочевая, бездомная жизнь означала для Пришвина и еще одну перемену: если важнейшим символом и одновременно реальным местом обитания на земле для него в дореволюционные годы был хрущевский сад, и оттого так тяжело он переживал его уничтожение в 1918 году («Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров, но сегодня он прекрасен, и я люблю его, и он мой. Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не ум­рет...»2), то в середине двадцатых место сада занимает лес, и так рождается тема леса («лес-бес» у мужиков и «лес-


дом» у Пришвина), которая нашла отражение в поздних повестях писателя.

«Социальные корни моего пустынножительства, конеч­но, сад и отъединенность от деревни и общества в детстве: сад обернулся в лес»3; «мое счастье в пустынности»4.

В лесу он чувствовал себя безопаснее, чем где бы то ни было: «Очень удобно романтику для самосохранения жить в стороне, наведываясь в «смешанное общество», но не оста­ваясь в нем долго, чтобы тебя не раскусили и не стали по­хлопывать по плечу»5.

Лес противопоставляется не только городу и цивилиза­ции, но всей советской жизни, новой литературной богеме, нэпу, фининспекторам.

«Там была тишина, над желтой некосью бурела недоби­тая листвой ольха... Здесь писатель А. Соболь вспрыснул се­бе под кожу морфию»6.

Соболь не случаен — родственная душа, скиталец; через год он покончит жизнь самоубийством, опасность, которую видел, хорошо знал в себе и Пришвин. «Идея самоистребле­ния была мне близкою с детства, но я ее отгонял, поднима­ясь на волну радости; теперь стало очень опасно»7, — писал он не так давно, подтверждал и теперь в относительно бла­гополучных двадцатых («этот выход (…) соблазняет меня, а в последнее время я застаю себя на нем все чаще и чаще»8; «Больше всего боюсь самоубийства»9) и к возможности та­кого исхода возвращался не раз.

Но как бы то ни было, вернее всего, именно эти заповед­ные места, где некогда охотились богатые буржуи и в их чис­ле — владелец известного московского магазина г-н Мери-лиз, а после его изгнания — вся большевистская рать во гла­ве с Ульяновым-Лениным, — и предопределили внутренний выбор писателя: уезжать или оставаться. Быть охотником и писателем при всех известных цензурных ограничениях мож­но было только в России. Да и, не принимая во внимания очевидного понижения в статусе в насыщенной литератур­ными талантами, а еще более — именами и амбициями эми­грантской среде, о чем бы стал он за границей писать? Вос­поминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ре­мизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на Родину, и Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы «после морозов сретенских и ужасных февральских Метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье


около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий ко­ровий зик...»10 А в какой Франции или Германии он бы все это нашел? И потом, ведь не исчерпывалась Россия больше­виками, не покорилась целиком цивилизации.

«Все хорошее русского человека сберегается в глухих ме­стах в стороне от цивилизации, но при малейшем соприкос­новении с цивилизацией прокисает»".

После горького опыта 1918-го своим домом он обзаво­диться не спешил. За два с половиной года, с осени 1922-го по весну 1925-го писатель сменил несколько деревень Талдомского района (опять-таки не от хорошей жизни), поте­рял комнату в Москве, хотя, «кроме Шмелева, который, по­бывав у меня, сказал: «Хотите сохранить здоровье — уезжай­те из своей комнаты», все мне говорили: «Держитесь за ком­нату, в Москве теперь это драгоценность». Я стал держать­ся»12. Однако начальство раздражали его долгие отлучки, и комнату у него попробовали отобрать, мотивируя тем, что квартиросъемщик ее не использует. Пришвин в качестве контраргумента требовал вторую комнату для жены и детей, но побороть молодую советскую бюрократию не сумел, а потом судьба закинула его в Переславль-Залесский, где квартирный вопрос стоял не так остро, да и сам древний го­родок на берегу большого Плещеева озера и его окрестнос­ти невероятно расположили к себе писателя. Здесь он нашел то, к чему внутренне долгие годы так стремился.

Как и под Дорогобужем, Пришвин вновь поселился в имении, причем даже не в помещичьем, а в настоящем дворце, устроенном для приема царей, окруженном птица­ми, животными, «гуси, лебеди летят через усадьбу»13, и не­далекий город был таким тихим и заброшенным, что охот­ники гоняли по улицам зайца и однажды один из гонимых зайцев с перепугу влетел в отделение милиции.

Дневник Пришвина середины двадцатых годов насыщен образами природы, прогулками по лесам, и героями пришвинских записей становятся охотники, рыбаки, краеведы, ученые-естествоиспытатели, люди гораздо более ему близ­кие, чем советские писатели всех мастей и их велеречивые платформы, с одной стороны, и обыкновенные мужики — с другой. Да и само Плещееве озеро стало еще одним полно­правным героем его каждодневных записей — приливы, вли­яние луны, ключи, течения, рельеф дна, туманы, его образ во все времена года — это напоминало самые первые пришвинские опусы, еще не замутненные сектантским духом, но те­перь рука писателя была намного увереннее, мастеровитее.

Там, в петровском дворце (точнее, был он построен

владимирским дворянством в царствование Николая Павлови­ча), Пришвин написал воистину прекрасную книгу — «Род­ники Берендея», впоследствии дополненную, расширенную и названную им — на мой взгляд, несколько хуже и суше — «Календарь природы». Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, кото­рая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не вполне представляя, что входит в это понятие.

«Родники Берендея» — это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные не­броской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Беренде­ево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, ми­фологические, но и не столь выдуманные, как в ремизов-ском мире, а приближенные к природе вещей («Ремизов — материал в книгах, мои — в народе»14). И хотя в полной ме­ре оценить всю прелесть этих рассказов могли только охот­ники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волно­вали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука, кинематографический мир природы вплетены размы­шления на философские темы, исторические реалии, психо­логия охотников и даже излюбленная пришвинская тема по­ла и эроса (рассказ «Любовь Ярика»).

Вот драматическое описание охоты на лисицу: «Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подхо­дим смотреть, какой он большой».

И — неожиданный переход: «Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охот­ник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький»15.

«Родники Берендея» максимально приближены к днев­никовым записям, («просто удивительно: вся жизнь цели­ком ушла в книгу «Родники Берендея»*16), многие отрывки

*А вот продолжение этой мысли два месяца спустя, но уже в иной модальности: «Испытываю почти отвращение при взгляде на свои книги… потому что они писались взамен жизни и не могут заменить мне утраченное» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 2.5 1926)


и там, и там повторяются, но очевидно, что включить в под­цензурную прозу все, что хотел сказать и о чем думал в это время Пришвин, было невозможно. Там была игра, а другая, серьезная (слово не очень хорошее, не пришвинское) лите­ратура, вся — в Дневнике, для будущего читателя.

«Родники Берендея» — произведение, с одной стороны, совершенно новое, как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что «это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше со­ветское время»17, а с другой — абсолютно антисоветское, и как не признать справедливость суждения не менее совет­ского рапповца А. Ефремина, утверждавшего в 1930 году в «Красной нови»: «Легенда о Берендеевом царстве — это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализа­ция и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей со­ветской культуры»18.

В этих ножницах и кроется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах в эвакуации, Пришвин сказал: «Эта книга и эти рас­сказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в преде­лах моих способностей)»19.

Она органично вписалась в пришвинское творчество и послужила мостиком между двумя его периодами, размеже­ванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений.

«Попасть в Берендеево царство все равно, что в Невиди­мый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем»20.

А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию («Бла­годарю этих демонов за то, что они не пускают в болота дач­ников и разных гулящих людей: болота остаются единствен­но девственной землей, принимающей к себе только тех, кто может много терпеть, не теряя духа, вполне отдаваться ве­личию природы»2'), и Пришвин, как болотный царь, сам ре­шал, кого возьмет в это царство, и отбор был очень строгим. В Берендеевом царстве в середине 20-х годов Пришвин впервые был по-настоящему счастлив за многие годы (так, о 1926 годе он написал: «Это был год для меня исключитель­но счастливый, проведенный у родников Берендеева цар­ства»22). И дело не только в отсутствии дачников и литературной


среды, а в том, что в новом царстве время словно ос­тановилось, ничто не искажало его, и по живому контрасту двух эпох стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.

«Ко мне завернул с праздника рыбак, заведующий коопе­ративом «Красный рыбак» Василий Алексеевич Чичирев, и, когда я спросил его, чем он занимался до революции, отве­тил, служил в полиции, был приставом. Удивленный сказал я: «Как же вы уцелели?» И он, тоже удивленный моему во­просу, ответил: «А у нас в Переяславском уезде ничего и не было». Тогда стало понятно, почему Ботик уцелел и люди попадаются такие цельные: тут революции не было»23.

Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, ждала тогдашняя измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспери­ментами Россия, и с той поры появился у Пришвина свой читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, на­конец, счастья («Рассказ «Охота за счастьем», несомненно, имеет глубокий успех в обществе, вероятно, тема о «счас­тье» — теперь общественная тема»24), порою даже не пред­ставляя, за счет чего это ощущение возникает. Лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского дале­ка давний пришвинский друг А. М. Ремизов: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писа­тель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенени­ем, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что неда­ром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, дет­скость и доверчивость — жив "человек"»25.

И, быть может, именно по этой причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря Доверчивости и детскости у Пришвина начало меняться от­ношение к еще недавно проклинаемому народу, и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.

«Вот уже лет 25 я ношу в себе одно чувство, которое, все нарастая, никак не может закончиться мыслью, убеждением и Действием: мне хочется найти в деревне, в глуши, у про­дых людей оправдание их отсталого бытия. (...) Неужели жизнь этих многих миллионов людей, обывателей ценна лишь тем, что они производят будущего городского деятеля и существуют, как навоз»26.

Уходили традиционные для начала века и для самого Пришвина клише и обобщения («Интеллигенция и народ,


какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»27; «крестьяне, мужики — все слова, с которыми связывается в моем представлении <1 нрзб> народничество или барство»28), Пришвин жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель («Есть в русском народе посеянное добро нашими народниками писателями: это сокровенное благоговение к книге и к лич­ности писателя»29), да и вообще: «Деревня — это совершен­но что-то другое, чем сельский сход, на которых действуют горланы...»30

И когда некий советский председатель с ласковой фами­лией Пичугин попытался обвинить Пришвина в том, что он «держит собак и ведет буржуазный образ жизни и, напри­мер, гуляет», когда «потихоньку нашептал», что подозри­тельный жилец «печатает листки на машинке, и еще сослался на большие размеры Ефросиньи Павловны»31, Пришвин отмахнулся от него, как от слепня, и однозначно отвел на­халу место в прошлом: «Пичугин — человек 18 года»32.

«Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя»33 — это напоминало его посредничество начала века между сек­тантами и интеллигентами, но было тут куда меньше личной задерганности и ажиотажа.

О том, как поменялось его отношение к крестьянству, красноречиво говорит и еще одна довольно странная днев­никовая запись.

В апреле 1925 года Пришвин познакомился с молодым мельником, «имевшим вид симпатичного студента с хоро­шими манерами»34.

Они разговорились, и симпатичный человек вдруг начал поносить мужиков примерно теми же словами, какими еще совсем недавно характеризовал их сам Пришвин.

«Мужика ненавижу, они все лгут, все стерегут вас, как бы содрать, как забить, жестокие, коварные, злые, мелочные до гвоздика, трусы, хамы...»35

Существовал ли молодой мельник на самом деле, а если и существовал, то говорил ли такие слова, сказать трудно, во всяком случае история мельника, которого выгоняли из имения и пасли на клевере его двоюродного брата табун, слишком уж, вплоть до клевера, напоминает историю брать­ев Пришвиных; но важно не это, а ответ Пришвина моло­дому человеку (или самому себе): — Вы очень молоды, — сказал я, — и мало страдали и не нашли в самом себе личность;


когда вы в себе разберетесь, то и мужики не будут вам мужики вообще, а очень разные люди: хороших людей меж­ду ними не меньше, чем в вашем дворянском классе... Так что вы, молодой человек...

— Вы пишете? — перебил он меня. — Но как же это, ведь это очень трудно, я вчера читал Максима Горького, у него такие рассуждения (...)36.

Горький здесь неслучаен. Именно Горького, несмотря на их дружескую переписку, Пришвин противопоставил себе в ту пору как «писателя, враждебного деревне, активного че­ловека, желающего в деревне все переделать по-своему»37.

С Горьким Пришвин расходился по очень многим во­просам на протяжении всего советского времени, впрочем, досоветского — тоже, и вообще был о нем мнения невысо­кого. «Как писатель он равен только Левитову, а поклонни­ки превозносят его до Толстого, сознает ли он это?» — пи­сал Пришвин в 1915 году3"; «Горький — ходячая претен­зия!» — утверждал в 1917-м39. Это не мешало ему поддер­живать с Горьким вполне дружеские отношения. Именно Горького Пришвин попросил написать предисловие к сво­ему первому советскому собранию сочинений, и Алексей Максимович из итальянского далека охотно отозвался, а «Красная новь» устроила рекламную акцию: предисловие, созданное в жанре письма, было сначала опубликовано на страницах журнала и сопровождалось как бы смущенным пришвинским пояснением: «Статья» эта так искусно напи­сана, что восторженно-преувеличенное отношение автора к моим писаниям как-то совсем не стесняет, вероятно, пото­му, что преувеличение идет в сторону правды, где нет ни больших, ни маленьких писателей, а только поток общече­ловеческих сил»40.

Последняя, излюбленная и не раз повторяемая мысль о том, что в искусстве нет больших и малых писателей, стран­ным образом противоречила его же идее личности и отсы­лала не к чему иному, как к образу хлыстовского чана, где тоже все равны, от крестьянина до боярина, вовлечены в один поток и устремлены к одной цели. Делалось ли это Пришвиным сознательно или нет, можно ли принимать это за некую условную маску — одну из тех, какими пользовался писатель сначала в декадентском, а потом и в советском обществе — или это свидетельствовало о его своеобразном неосознанном хлыстовстве, в любом случае именно здесь, кажется, следует искать причины необыкновенной пришвинской живучести.

Но вернемся к Горькому.


«Вы привлекли меня к себе целомудренным и чистейшим языком Ваших книг и совершенным умением придавать гиб­кими сочетаниями простых слов почти физическую ощути­мость всему, что Вы изображаете. Не многие наши писатели обладают этим уменьем в такой полноте, как Вы (...) Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал та­кого гармонического сочетания любви к земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас (...) Вижу Вас каким-то] «лепообразным отроком» и женихом (...) Муж и Сын Вели­кой Матери (...) рожденный землею человек оплодотворяет ее своим трудом и обогащает красотою воображения своего»41.

Все хорошо в этом послании, но иногда в преувеличенных восторгах, какими Горький вообще славился и сам за собой признавал, в ссылках на инцест чувствуется ирония, и, быть может, Пришвин ее улавливал и оттого к Горькому от­носился неприязненно. Он позволял себе критиковать Горь­кого (за «Дело Артамоновых»), по-своему интерпретировал слова Блока о том, что Горький как писатель еще и не начи­нался. В свою очередь, привязанность старейшего пролетар­ского писателя к «лепообразному отроку», который сам, од­нако, был далеко не молод, могла объясняться желанием уяз­вить своих ретивых советских и эмигрантских врагов.

Большинства возражений и обид Пришвин вслух не вы­сказывал, но в Дневнике отмечал. Дневник позволял ему четко формулировать свое отношение, в том числе к кресть­янскому вопросу, по которому М. Горький занимал пози­цию весьма жесткую, начиная с рассказа «Челкаш», и осо­бенно явственно прозвучавшую в «Несвоевременных мыс­лях». И теперь, полемизируя с Горьким, собственные про­шлые чувства к народу Пришвин пересматривал, задним числом переписывая свою хуторскую историю: «В сущнос­ти, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел нена­видеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью челове­ка, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах»42.

И это написал Пришвин, который в «Мирской чаше», по собственному признанию, изобразил тупик и убеждал Пильняка, что ничего другого честный художник показать не может! Изменилось время, и уже антигосударственные и анархические настроения русского крестьянства не вызыва­ли у него прежней неприязни, скорее наоборот, — понима­ние и сочувствие.


«Множество русских людей чувствуют отврат при одном лове «государство», и это потому только, что не научились смотреть на него холодно, как на машину, совершенно не­обходимую для жизни множества людей на очень ограни­ченной пространством планете»43.

Не случайно, что одновременно с переменой воззрений на народ вырабатывается у Пришвина новый взгляд на го­сударство, каким оно должно быть: «Принципы могут быть V частных людей, отчасти в общественных группировках, но государство не должно иметь какого-нибудь пристрастия к идеям, государство полезно только тем, что во всем соблю­дает меру»44.

Никакой идеализации реально существовавшего тогда в России государства в Дневнике не найти, Пришвин относил­ся к происходящему трезво и критически: «Вот правда боль­шевизма, ленинизма: государство есть механизм, долой из не­го человека, долой оклад с иконы, пусть обнажится подлин­ный лик власти, сила власти как покоренная миром сила фи­зическая (электрофикация), и государство как фабрика.

Но большевистская правда есть ложь, потому что часть выдается за целое: за человека и за Бога. Все вертится во­круг государства»45.

«Солнце на земле царь и бог, но даже власть солнца у нас ограничена атмосферой, и не будь ее, мы бы не жили: не­ограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершен­но, и даже малых теней не осталось бы на земле.

И так, верно, доброй и милостивой власти нигде не бы­вает, всякая власть убийственна, и это мы, люди жизни, робкие, любящие и трепетные как листики деревьев, делаем власть доброй и милостивой»46.

«Я смотрю на власть государства, как на силу физичес­кую, вроде электричества, но не в современном обладании этой силы, а когда еще электричество было нам только в ви­де грозы»47, а в другом месте, используя иное сравнение и с очевидным знанием дела, заметил, что анархист в отноше­нии к власти подобен мужчине, который испытал фиаско с женщиной и теперь свою «частную неудачу в бабьих делах срывает на общем отрицании женщины»48.

Причем это примирительное, а то даже и обыгрывающее хлыстовские словечки отношение к власти распространя­лось теперь не только на власть центральную, более, с точ­ки зрения Пришвина, благоразумную, но и на местную — со всеми ее заскоками и перегибами, которую он еще сов­сем недавно жестоко критиковал: «К местным властям у меня совершенно такое же отношение, как у благочестивой


старушки, прибывшей из-за тысячи верст в монастырь,- такой старушке, что ни говори о монахах, она все будет от­вечать: «Плоть немощна, а сан жив». Я тоже, когда мне до- носят и просят написать о местных властях, ссылаюсь на сан их: «Великое дело, — говорю, — их сан!» И после того как мой нашептыватель умолкает, вполне соглашаясь со мною, что он судит только по плоти, а не по духу, и даже часто прибавит: «Я против идеи ничего не имею, идея очень хорошая!» — «Значит, — спрашиваю, — вы признаете, что сан жив?» — «Да, — говорит, — признаю». — «Ну в таком случае, — отвечаю, — не будем говорить о плоти, все мы ве­ликие грешники по плоти, вот если бы вы сказали, что сан мертв...»49

Замечательно, что когда в 1923 году в газетах было напе­чатано признание советской власти Савинковым, это вызва­ло у писателя протест, и в признании бывшего террориста, друга четы Мережковских и деятеля Временного правитель­ства, Пришвин увидел нечто «интеллигентское, головное, бумажное (...) это последний конец революционного интел­лигента»50; «Савинков: признал нечто (что?) и кончился, как поп снял рясу — и нет его»51.

«Мы же с одним честным коммунистом, вынесшим на плечах 18—19-й гг. в провинции и притом не расстрелявшим ни одного человека, читали признание это, обменивались полусловами, как будто перед нами вопрос вставал: "А мы­то сами признаем или не признаем?"»52

Но уже через год-другой вопрос о признании большеви­ков для писателя не стоял, и помимо религиозных или ква­зирелигиозных находил он также и исторические аргументы в пользу советской власти, которые впоследствии определи­ли концепцию романа «Осударева дорога»: «Я теперь пони­маю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремлен­ный в опустевшее место»53.

Революция для Пришвина уже с середины двадцатых, а вовсе не тридцатых и не сороковых, — не нарушение хода российской истории, но ее органический элемент и труд­ный, однако необходимый этап: «До конца нельзя нам осу­дить и человека вовсе дурного, творящего явное зло, пото­му что по времени, может быть, именно это и надо, и это же зло в грядущих поколениях станет добром, и эгоисты, творцы зла, потом окажутся созидателями будущей жизни. Так, в истории Русского государства первые московские князья, заугольные убийцы, коварные хитрецы, мелочные


хозяйственники, впоследствии были высоко превознесены ходом жизни над благороднейшими и норовистыми князьями тверскими и Новгородским вечем...»54

Эта мысль для Пришвина чрезвычайно важна — он начи­нал ее продумывать и искать смысл в таком музейном взгляде на историю — недаром же он служил в музее в Алексине и жил в музее теперь — связывал свое состояние, свой возраст с этим новым зрелым пониманием истории, находя в нем умиротворение и смысл.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 338 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...