Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 23 страница



В отрочестве оба героя отходят от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными духовными материями, про­сто теряет к вере интерес, время от времени заходя в храм и утешаясь службой, то пришвинский автобиографический ге­рой поднимает бунт, а сам Пришвин, как уже говорилось, и вовсе имел в училище тройку за поведение именно по при­чине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт но­сит не карамазовский и не нигилистический характер, а не­кий позитивистский. Во всяком случае на вопрос своей слу­чайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Ал­патов отвечает: «Я это потерял в четвертом классе и не жа­лею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не де­лать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».

Для пришвинского героя вопрос о вере и неверии оста­ется насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о боге черном и светлом, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сек­тантский мир. Для героя бунинского этот вопрос просто не существует.

Для Пришвина сектантство не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, Здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы — «это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы», а вся мистическая сущность их учения ему не интересна. И хотя в «Жизни Арсеньева» встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.

«Знаменитое «Руси есть веселие пити» вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим «веселием» и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность,

словесная чувственность, которой так славна русская литература?» — особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ ис­тории проследовал Пришвина.

Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям ве­ка, то единственным из них было толстовство, да и то в «Жизни Арсеньева» герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни — женской

любви.

«И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солн­цем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам...»

Внимательно относящийся к обрядовой стороне церкви, непоколебимо верующий в благодать и образ Божьего мира, к проблеме теодицеи, волновавшей значительную часть рус­ского общества, и в том числе Пришвина, Бунин остался

равнодушен.

Он не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, и хотя страх Божьего суда проскальзывает в его произведениях, он только лишний раз бросает зловещий от­блеск на судьбу персонажей и место их обитания.

Но отношение к церковной службе у бунинского героя очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсень­ева: «Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (...) Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти воз­гласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. «Слава святей, единосущней», — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою

я зачарованный».

Ничего подобного у Пришвина нет, и в той точке, где вновь сталкиваются два мальчика, где Курымушка еще сов­сем недавно так трогательно исповедовался и причащался впервые в жизни, кому посулил священник стать архиереем, отходит от Бога под влиянием своего гимназического друга Ефима Несговорова, у Бунина вырывается эстетическое оп­равдание и доказательство бытия Божия: «— Приидите по-


клонимся, приидите поклонимся... Благослови, душе моя. Господа», — слышу я, меж тем как священник, предшеству­емый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церк­ви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоуха­ния, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше все­го этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов не­которых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чув­ствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра Невского (...)»

Этот впервые упомянутый Глебочка, засунутый в середи­ну фразы, в ней растворяющийся, нигде больше на страни­цах романа не появится — он безлик, неинтересен, не досто­ин внимания и говорит с чужих слов таких же неинтерес­ных, пустых людей, от влияния которых уберегает Арсенье­ва его скорее эстетическое, нежели нравственное чувство. Зато в «Кащеевой цепи» место подобных «Глебочек» и «пло­хо бритых гимназистов» гораздо важнее и они пленяют ге­роя почище любой Кащеевой цепи.

«Каждую большую перемену Алпатов ходит теперь с Не-сговоровым из конца в конец, восьмиклассник сверху кла­дет ему руку на плечо, Алпатов держится за его пояс, и так они каждый день без умолку разговаривают.

—Последнее — это атом, — говорит Несговоров.

—Но кто же двинул последний атом? Бог?

—Причина.

—Какая?

—Икс. А Бог тебе зачем?

—Но ведь Богу они служат, наши учителя, из-за чего же
совершается вся наша гимназическая пытка?

—В Бога они верят гораздо меньше, чем мы с тобой.

—Тогда все обман?

—Еще бы!»

Невозможно представить Арсеньева ведущим подобные Разговоры в духе архискверного подражания архискверным Достоевским мальчикам. Бунинский персонаж закрыт для Диалога с тем, кто или что оскорбляет его слух и взгляд. Он в этом смысле неподвластен никаким соблазнам и искуше­ниям, ибо ему дано распознавать духов.

Конечно, и у Пришвина все было не так однозначно. Через много лет Алпатов и Несговоров снова встретятся в


Дрездене, и Алпатов скажет: «Я сегодня видел. — Он хотел сказать — «Сикстинскую мадонну», но злость прилила к его сердцу, и он выговорил: — Я видел Матерь Божию...»

Пусть в сердцах и назло Ефиму, но это истинное, дет­ское, сокровенное в Алпатове неуничтожимо, ибо дано че­ловеку детским опытом веры, хотя тот же самый опыт мо­жет дать другому страсть разрушения: «— Меня тянет, — от­ветил Ефим, — я тебе сейчас постараюсь сказать обещанное: меня тянет затаиться где-нибудь под одним из диванов, на которых сидят созерцатели мадонны, дождаться звонка и перележать там время, пока уйдут сторожа, а потом вырезать мадонну и уничтожить.

Алпатов опустил глаза и, бледный, тихо сказал: — Я мог бы за это убить».

Для Пришвина — весь мир «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуть мир к его первоначальному состоянию.

Вот почему консерватизм церкви был так чужд Пришви­ну и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре: «Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучав­шие на земле!»

«Я кладу на себя медленное крестное знамение...»

«Увидев церковный двор, вошел в него, вошел в цер­ковь, — уже образовалась от одиночества, от грусти привыч­ка к церквам».

Пришвин больше размышлял о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порою кощунственные, порою сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В ЗО-е годы у него в семье жила глубоко верующая деревенская девушка Аксюша, о которой речь впереди, христианками были обе его жены — и все же его религиозное чувство не столь орга­нично, как чувство природы, ибо более всего подвергалось испытаниям, которые и не такие сильные натуры выбивали из колеи.

«Моя поэзия происходит вся из врожденного религиоз­ного чувства, которое при дурном уходе за ним со старой се­мьи, школы и церкви, обрушилось на собственные силы, и это в свою очередь привело к необходимости самоутвержде­ния. Розанов и «невеста» были полюсами моей боли зем­ной»2, — утверждал Пришвин, и в этой записи очень харак-

терный ход мысли — виноватый находится на стороне, в се­мье, школе, церкви, и все же не в поиске виноватого суть, а в том, что человек по природе своей, по происхождению ре­лигиозен — вспомним Курымушку, вспомним Марию Ива­новну Пришвину, которая говорила своему сыну в Рождест­венскую ночь: «В эту ночь светлый мальчик родится и звез­да загорится и поведет к нему людей».

Он стремился к тому, чтобы найти в религии, как и в ли­тературе, свой путь и даже пытался облечь свое религиозное чувство в форму игры: «Я людей люблю и чту их богов, оди­ночных и групповых: мне они все дороги, но я не уступлю никакому насилию... я не уступлю Мишкина бога и вели­чайшему истинному Богу, Единому, Христу... всемогущу! ну, что же: я паду на коленки и улыбнусь и признаю, а сам про себя все буду молиться Мишкину под мышкой»3.

Разумеется, назвать Пришвина атеистом ни в один из моментов прихотливого жизненного пути и напряженных духовных поисков невозможно (даже тогда, когда он писал «если я иду против попов, то не стану делать из себя попа»4), Пришвин словно был обречен пребывать в статусе «ищуще­го, но не нашедшего», однако в послереволюционные годы по отношению к христианству и, более того, ко Христу — вслед за Розановым — бывал даже враждебен: «С этим сло­вом в мир вошел обман, оно вызывает множество новых врагов с тем же именем Христа на устах. Мое страдание со­стоит в том, что я, чувствуя Бога, не могу как дикарь, сде­лать образ его из чурочки и носить его всегда с собой и но­чью класть с собой под подушку, что я должен быть бессло­весно, без-образно. Можно делать Христово дело, но нельзя называть Его вслух, не может быть никакой «платформы», «позиции»... (сказать, например, «христианский социализм!» — какая гадость!)*

Между тем этот Бог живет в составе моей родни и суще­ство почти что кровное: дядя Христос, Он умер в позоре, и, быть может, моя задача и Его воскресить, как отца... как родных... я потому и не могу ссылаться на Него, что Он умер в позоре, что я должен Его жизнь своей воскресить (да, конечно, среди отцов моих есть и Христос (церковный).

Так что в слове Христос мне есть два бога: один впереди, через ужас в предсмертный час, другой назади, родное милое

* Но буквально через несколько месяцев: «Социализм по существу есть голос материи, жаждущей формы, заявление самой материи о том, что и она живая. (...) Христианство есть человечески личное миропони­мание, социализм — научное» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 115).

существо (о нем говорила мать: «Христос был очень хо­роший»); один через наследство моих родных, другой — мое дело, моя собственная прибавка к этому, моя трагедия»5.

К этим мыслям он не раз возвращался, и безусловное их достоинство — редкая искренность: «Я не то что не верю в Бога, а не очень люблю Его и потому отбрасываю думу о ве­ре в Бога как пустое занятие.

Но мне кажется, я люблю... что? кого? не могу назвать все, что я люблю, слишком много всего в природе, в искус­стве, что я страстно люблю...»6

Эти цитаты говорят сами за себя, но для того, чтобы луч­ше представить себе религиозные воззрения писателя, кото­рого часто в новейших исследованиях представляют чуть ли не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить свое­образным и искренним коммунистом, нелишне иметь в ви­ду, что Пришвин долгое время был нецерковным человеком и, более того, Христос для него был «извращен церковью»7.

Невоцерковленность и неверие в Бога были для него вещами разными: «Ефросинья Павловна прожила со мной 25 лет и все считает «неверующим», потому что по ее поня­тию верующим можно назвать при непременном условии исполнения обряда»8, и своей позиции писатель находил весьма популярное и простое объяснение. Так, 7 апреля 1928 года он записал в Дневнике:

«Собрались было с Ефр. Павл. пойти в скит к заутрене, да как-то очень голова свежа, писать хочется (...) В этом-то вот и есть одна из главных невозможностей быть художни­ку христианином: там у них своей воли, своего каприза быть не должно, здесь же своя воля, как пар для машины»9.

Самое замечательное здесь не сама мысль, а дата: напи­сано в день, когда православные христиане отмечают Благо­вещение и, по народному преданию, в этот день птица гнез­да не совьет.

Или, из того же ряда: «Т. В. говорила, что ей непремен­но надо идти ко всенощной, иначе завтра будет у нее тоска и день в мучении пройдет. У меня бывает приблизительно так же, если я разрываю связь свою с наблюдениями в при­роде и не записываю в этом дневнике ничего»10.

Литература для Пришвина стояла выше религии (именно так: не в стороне, но выше), литература и есть его религия. Эта мысль у него полемично заострена, ибо сформулирована в пику двум верующим женщинам, определявшим жизнь


Пришвина в Сергиеве: Ефросинье Павловне с ее народным религиозным укладом и глубоко верующей и воцерковленной Татьяне Васильевне Розановой, дочери Василия Васильевича Розанова, с которой он в то время много общался и которую по-своему любил. («Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди»11.) Но именно ее церков­ность и послушание у одного из лаврских старцев вызывали у Пришвина неимоверное раздражение. В контексте этой по­лемики с розановскои дочерью и следует воспринимать иные чересчур сердитые и неприглаженные мысли: «И Толстой, и Розанов, не посещая церковные службы, не причащаясь — больше христиане, чем другие, это истинные современные подвижники христианства, и в особенности Розанов, кото­рый, только умирая, разрешил себе причаститься»12; «В том и ужас этого православия, что красоту его.видеть и понимать могут люди, которые верить уже не могут»13.

Последнее написано после посещения комнаты Татьяны Васильевны, где висели на стене очень бедные в художест­венном отношении образа.

С Татьяной Васильевной, о которой в этой книге уже го­ворилось в связи с личностью ее отца, Пришвина связыва­ли сложные и противоречивые духовные отношения, но воспоминаниями о Розанове их своеобразный роман не ис­черпывался («Она объясняет мой интерес к ней пережитым с В. В. Розановым. Но мне кажется, это не совсем верно»14). Это был диалог двух людей с различным мировоззрением, который не мог не привести к разрыву: «В психологическом мире ее «православие» вполне соответствует моей «приро­де»: то и другое для спасения себя самого, но не для учи­тельства (ни Боже мой!). Однако и мне, и, вероятно, ей эта найденная самость представляется не индивидуальным до­стоянием, а общим, назовем это «Христос и Природа»: очень возможно, что в моей природе есть тайный руководи­тель Христос, а в ее Христе — природа. Для меня самое главное кажется в том, что оба мы свое мученичество пре­одолели и стали мучениками веселыми»15.

То, как видел и воспринимал Пришвин свою соседку, Характеризует скорее его, нежели ее: «Татьяна Васильевна — Портрет Розанова (...) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково».


«Нас соединяет не христианство, а чуткость и сложность переживания: сколько вы накрутили...»17

А вот что написала Татьяна Васильевна через много лет Валерии Дмитриевне: «Мы с ним много беседовали и о смерти, и вообще о многом говорили: потом пути наши разо­шлись»18.

Охлаждение, осознание своей чуждости наступило очень скоро, но, вопреки неприязни и раздражению непонимания Пришвин создал удивительный портрет Татьяны Васильев­ны, обозначив ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла: «Последний же разговор оттолк­нул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне со­лгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на ли­це показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает «темный лик» христианства, открытый ее отцом.

Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хо­чет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает»19.

Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась, как мы знаем, довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликат­ный: «Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для друго­го, что годится лишь ей, будет переходить за черту необхо­димого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты глаза»20.

А закончил свой роман на довольно резкой и по обыкно­вению противоречивой ноте: «Вчера была Т. В. Розанова. Боюсь, что со временем станет совершенной ханжой. В сре­ду мы пойдем с ней в четыре дня искать могилу Розанова»21-«Таня Розанова была у нас, гуляли с ней, и было нам всем от нее на душе мирно и тихо»22.

Дело не только в житейски несчастной, по-христиански стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять («Испугалась жизни, не хватает сил ее вЫ


(...) Она истощена и жизнью и постом своим»23), а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, искал собствен-Т°1Й путь: «Попы — это правда, первые гонители искусства,

пожалуй, и самой религии (...) Я, впрочем, не думаю брать под свою защиту Бога, я вообще оставляю религию в стороне, потому что мне это не по силам...

Если есть, однако, Царствие Небесное, то я надеюсь по­пасть в него не человеком, а просто жучком, перескочу неза­метно, без суда. И я не знаю, почему такой путь менее достоин, чем мучительный путь человечества. У нас самое логич­ное сложилось понятие, что будто бы крест обязателен для всех: вот это, вероятно, больше всего породило несчастий, обмана, это отравило жизнь и вызвало бунт против Бога»24.

Снова бунт против голгофского христианства и снова да­та — 28 августа, когда Церковь празднует Успение, а значит, Ефросинья Павловна ушла на службу, и это Пришвина вы­водит из состояния душевного равновесия.

Художественное творчество не единственное, что разде­ляло Пришвина с Церковью, хотя ему и казалось, что для религиозных людей его литература «как собака в церкви»25. Против чего Пришвин протестовал еще более решительно, так это против религиозного экстремизма, предвзятости и насилия в духовных вопросах, которое ему виделось и там, где оно, возможно, действительно было, и там, где его не было. Для человека, воспитанного в религиозной среде, для бунтаря, еще в детстве восставшего против начальства, про­тив гимназии, против правительства, это своеобразное «про­тестантство» было совершенно естественным.

Но всякое подозрение, будто он безбожник, вызывало у него отторжение: «Чтобы видеть Бога, нужно, как и с солн­цем, повернуться к Нему спиной, взять чурочку, вырезать из нее небольшого божка и в утренней и вечерней молитве свя­зывать с ним все свои действия. (...) Если не хочется, или не можешь молиться чудотворной чурочке, как дикарь, то заведи себе тетрадку и пиши в нее вместо молитв стихи, воображая все-таки, что у тебя под подушкой лежит чурочка, представляющая Бога (...)

Иной, прочитав это, назовет меня скептиком или без­божником, но это совершенно неверно (...) о моем безбожии Могут говорить лишь те злодеи, которые навязывают свои чурочки другим, в них неверующие, хотят установить через то свое господство над умами и чувствами людей»26.

Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина: утешала природа, охота, отчасти литература; религия томила душу, мешала ей, будоражила —


психологически это было понятно и он шел в жестком русле традиций Серебряного века даже тогда, когда пытался на­щупать свой собственный путь: «Я не знаю, есть ли Бог, ц0 живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постоянно, как будто Бог есть и я верую»27.

«Если Бог есть, то Он придет ко мне Сам и я увижу Его и скажу просто: ну вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Гос­поди, я Тебя давно поджидал»28.

«Стараюсь не только не называть имени Бога, но даже и думать об этом как можно меньше, потому что имя Бога разделяет мир надвое: половина собирается (...), но чаще бывает человек едва, едва имеет времени для устройства ми­ровых своих дел и совсем не склонен к войне, а, главное, не из-за чего ему и воевать, а церковная настройка заставляет его тоже представлять себе мир разделенным на враждебные части»29.

«Я ставлю себе задачу ближайшего времени сделать мо­литву ежедневной работой»30 — что звучит странно только на первый взгляд и то за счет канцеляризма — ставлю зада­чу. «Молитва — это как бы в духе начертающийся хозяйст­венный план, уборка жилища — уберешь и станет хорошо, потому что все на своих местах»31 — мысль, буквально пред­восхищающая «Маленького принца» Экзюпери, одну из са­мых религиозных книг XX века: «Мои «исследования» при­роды выходят все из потребности молиться, т. е. в данный момент собирать всего себя со всем миром в целое»32.

И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к ре­лигии, как ни был он раздражен священниками и их попыт­ками приспособиться к новым условиям, окончательным его суждением в этом вопросе было: «Я человек христиан­ской природы»33.

Он искал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сек­тантством, ни с традиционной религией: «Сейчас пережива­ем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции (1нрзб) в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу «личного счастья», и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток бу­дет просто сигналом полного конца»34.

«Социализм бессмертен, потому что сердце его заключено в церкви... И всякий человек вроде Горького, кто поста­вил себе задачу социалистического творчества неизбежно упрется в необходимость для этого творческой личности и углублении в творчестве личности приведет его к собору та" кой личности и церкви»35.


«Социализм вышел из религии, и у нас его осуществляла определенная секта, называвшаяся интеллигенцией. Успех её рос вместе с бессилием церкви, и победа ее была ей па­дением, все равно как победа христиан была их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления «той жиз­ни» на земле увлечением балериною»36.

Впрочем, за балеринами ухаживали не только они...

Глава XIX КОЗОЧКА

Несмотря на неудачный роман с Коноплянцевой, При­швин не оставлял поисков любви. И хотя они были для не­го чем-то очень важным, Дон Жуан — явно не пришвинский герой, скорее уж Дон Кихот; на первом месте у писа­теля оставались и в эти годы охота и литература, любовь пребывала у последней на посылках. Но время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волно­вавшие душу нашего героя. С предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, Михаил Михайлович заключил однажды и даже подчеркнул вырвавшийся из глу­бины существа тяжкий вздох: «Что же делать, сознаюсь: щу­паю каждую женщину на возможность последней близости ("а есть за что подержаться?")»1.

Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом («У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе от­талкивание от чувственной любви, если приходит та, кото­рая мне очень нравится»2; «Ослепительная красота женщи­ны может создать такое состояние в душе, когда эротичес­кий ток от страха своей грубости вдруг переделывается в ток женственной дружбы, снежный, исключающий возмож­ность даже мысли о соитии. Замороженный пол»3). Однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.

Порою, заглядываясь на молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал: «Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь…»

Но все двери остались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина глубоко страдать о неполно-


ценности своего существования: «Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувст­венная, есть вообще мужская любовь, а другая моя не удов­летворенная глубокая любовь — есть обыкновенное чувство женщины»5.

В начале 1924 года, в разгар весны света, мелькнула бы­ло молоденькая сотрудница издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин неуклюже ухаживал при насто­роженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, и трудно сказать, чего было больше — интереса чисто мужско­го или писательского: «Не знаю, будем ли мы с Вами встре­чаться, все равно, но помните, дорогая, что я вот чего хочу от Вас: пишите в свою тетрадку об этом, потому что не про­летариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее»6.

Последнее замечательно перекликается с пришвинскими переводческими штудиями, некогда приведшими его в Ми-тавскую тюрьму. Однако после нескольких встреч («я всего три раза был у Вас и два раза была у меня Тася»7) девица ис­чезла, но несостоявшийся и получивший условное название «Зеленая дверь» роман породил в душе писателя довольно странный сюжет: будто бы он некогда был влюблен в жен­щину, но любовь была неудачной и двадцать лет спустя он встречается с ее дочерью и пленяется ею. Но и этого мало, вторая — еще не идеал, она — Прекрасная Дама, которая «превращается в уличную женщину, потому что была созда­на сыном нашего века, и падает вместе с ним: «"Прекрасная Дама" есть только предчувствие»8. Должно пройти еще лет двадцать и тогда герой встретится с дочерью дочери (с внуч­кой своей первой любви и ему будет 70 лет, но он будет кре­пок и бодр), мудрой девушкой, которая и есть настоящая ОНА, «явление миру Нового завета, Дочери, на смену поги­бающим заветам Сына», «чтобы она могла дать мотивы но­вого евангелия, внутреннего спасения мира (не индустри­ально-марксистского, не пути сионского отречения, а про­светления плоти, как у детей)»9.

Идея эта отчасти перекликалась с Третьим Заветом Ме­режковского и была приправлена изрядной долей эротики, по поводу чего в Дневнике есть любопытная запись: «Попал в рай, со всех концов бросились девушки. «Чего это вы ему так обрадовались?» — спросили ангелы. Девушки ответили: «Как же нам ему не радоваться, на земле он спасал нашу честь»1 0.

«Нужны большие женские документы (не «со ступеньки вниз, а вверх»), потому именно женские, чтобы написать по нимновые заветы (...)»11.


Однако никаких документов не последовало, довольно скоро Пришвин понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли расставаться) и за­ключил, что «основа ее — имеющая вид правды ложь»12. В конце лета получил неожиданно письмо от ее матушки, в котором она писала о «хорошем, трудном и сложном», вы­соко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы «я мог наконец окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре "семейного счастья"»13.

С Тасей на этом все закончилось, но поиск возлюблен­ной повторялся в пришвинской судьбе еще несколько раз. Напомню, что, рассказывая о пришвинской любви 1918 го­да, я обещал новую встречу с ее предтечей и героиней «Го­лубого знамени» — Софьей Васильевной Ефимовой, преле­стной остролицей Козочкой. Ее появление на страницах Дневника двадцать восьмого года было для меня такой же неожиданностью, как встреча с нею самого Михаила Ми­хайловича.

Приехав впервые после десятилетнего перерыва в Питер в 1927 году и найдя город совершенно переменившимся и чужим («Город мертвецов»14), Пришвин попытался разыс­кать свою легкомысленную юную подружку, но сделать это­го не сумел («Козочка пропала»), однако попыток найти ее не оставил и год спустя, в новый приезд, бродя по Василь­евскому острову в тех местах, где жил в 1918 году, писатель неожиданно столкнулся с пожилой женщиной, чье лицо по­казалось ему знакомым.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 317 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.016 с)...