Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 4 страница



Такие книги, как «Жень-шень», писатель иногда и сам не знает, как смог написать, они ему как будто нашептывают­ся, посылаются в награду за терпение, тяжесть литературно­го труда, упорство, одиночество.

«Как я писал «Женьшень», был в унижении газетных нападков, писал с коптилкой, — отняли у писателя электри­чество, а у соседа, слесаря-пьяницы, оно горело. Писал, не надеялся даже на признание, подавляя мысль об уходе из жизни. И написал!»3

А в 1937 году прямо заявил: «Единственная вещь, напи­санная мной свободно, — это "Корень жизни"»4.

На более официальном уровне Пришвин, правда, пред­ставлял эту историю иначе и связывал написание новой по­вести не с сопротивлением, а с роспуском РАППа. В 1934 году, когда Михаил Михайлович стал членом правления из­дательства «Советский писатель», он написал для издатель­ской стенгазеты статью «Михаил Пришвин рапортует XVII съезду», где есть довольно любопытное свидетельство: «В период начала развернутого соц. строительства господство в литературе организ. РАПП своим бездушным, презритель­ным, надменным отношением к моему и всякому "по-свое­му" творчеству отбило у меня охоту писать. В это время я занимался изучением звероводства и, решив вовсе оставить литературу как профессию, начал переговоры с Картофель­ным институтом о работе моей в нем как агронома. Внезап­ный роспуск РАППа вернул меня к искусству слова. Я, об­радованный, в один месяц написал, как думаю сам и как го­ворят, лучшую вещь из всего мной написанного за всю жизнь— "Корень жизни"»5.

Эту книгу можно прочесть по-разному: и как поэму о любви — к женщине, к природе, к Божьему миру («Вот от­куда произошел «Жень-шень»: из нерастраченного чувства любви»6), и как гимн отшельничеству, исповедь счастливого беглеца, удавшаяся таежная робинзонада в противовес ро­бинзонаде несчастной, неудавшейся, дорогобужской или бо­лее ранней елецкой, или его нынешней, сталинской, среди людоедов. Наконец, «Жень-шень» — своеобразный справоч-


ник по оленеводству, и не случайно, закончив работу над новым произведением, почувствовав творческую удачу, Пришвин высказал одно-единственное опасение: «Если только не окажется перегрузки в сторону оленеводства и описание этого будет читаться легко, то вещь будет очень хороша именно тем, что, несмотря на ее глубокое содержа­ние, она будет читаться всеми»7.

И все же главное в «Жень-шене» не это. Прежде всего «Корень жизни» есть осуществившаяся утопия, и в утопиз­ме заключена ее громадная литературная ценность, здесь получило новое и мощное развитие стремление Пришвина утверждать и созидать наперекор всему; здесь предъявлено живое литературное доказательство, что такое созидание да­же в советских условиях возможно, что живя в пещере, мож­но приносить радость людям. «Вместе со всеми труженика­ми новой культуры я чувствую, что из природной тайги к нам в нашу творческую природу перешел корень жизни и в нашей тайге искусства, науки и полезного действия искате­ли корня жизни ближе к цели, чем искатели реликтового корня в природной тайге»8.

Нет никаких оснований считать эти слова уступкой вре­мени и конъюнктурой, Пришвин искренне и с чистым серд­цем написал книгу желанную, потому она имела успех, в ней он нащупал главное свое сокровище: умение писать по­этические сказки со счастливым концом и побеждать радо­стью страдание.

«Жень-шень» странная книга: она может показаться скучноватой, слишком красочной и экзотичной, несмотря на свой малый объем, чересчур подробной, но чем-то дер­жится напряжение читателя, чем-то неуловимым, что и на­зывается искусством, при том, что повесть получилась опять-таки бесчеловечной.

В самом деле, много ли мы знаем о герое, о женщине, ему привидевшейся*, о китайце Лувене и его товарищах -

* Лишь много позднее, в Дневнике 50-х годов Пришвин написал об истории создания «Жень-шеня» и таинственной незнакомке: «Я обла­зил тайгу на материке по Амурскому заливу, был на островах и везде видел пятнистых оленей, и потом везде мне виделись их прекрасные глаза. Под конец я прибыл во Владивосток и тут однажды возле оста­новки трамвая увидел на солнце женщину, одетую в материю, перели­вающую из зеленого в синее. Сияние материи привлекло меня, и я за­хотел взглянуть ей в лицо. Я только успел заметить, что глаза у нее бы­ли, как у оленя, — она повернулась, прыгнула на ступеньку, и вагон по­катился. Я бросился вагон догонять, но люди мне помешали. Во мне остались от женщины только глаза, а остальное в «Жень-шене» все до­полнило воображение» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 463).


они проходят фоном, они если и личности, то слишком стертые, тусклые, гораздо большей личностью по сравне­нию с ними выглядят и щедрее написаны Хуа-Лу или бое­вые олени-самцы. Но это и есть искусство «поверх барье­ров». Рассуждал, рассуждал Пришвин о любви, в Дневни­ках, в «Кащеевой цепи», иногда занудно и утомительно, а чаще живо и непринужденно, вилась и кружилась его мысль, точно преследовала запутавшего следы зверя, и на­стигла его. Не героиню свою, но самую жизнь удалось схва­тить Пришвину за копытца. И читающая Россия, очень раз­ная, противоречивая, это оценила, и Пришвин успех почув­ствовал: не случайно он привел в Дневнике восхищенную оценку «Жень-шеня» А. М. Коноплянцевым, который счи­тал, что повесть войдет в мировую литературу, и Пришвин, сам это понимая, лишь суеверно старался «не придавать этому большого значения», чтобы о себе не возомнить и не помешать дальнейшим исканиям, а между тем «о «Жень­шене» даже рецензии нет нигде»9.

Отсутствие рецензий ничего не означало. Как тридцать лет назад, в жизни наступил «перелом» — вчера еще гони­мый, затравленный, униженный, готовый все бросить или покончить с собой, прошедший сквозь большевистский пусть не ад, но чистилище (чистки), Пришвин вновь оказал­ся на коне.

Мирный договор между старейшим писателем (с некото­рых пор Михаил Михайлович полюбил эту дефиницию, за которую было удобно прятаться, снисходительно называя своих критиков «юношами») и пролетарской властью был подписан осенью 1932 года на Пленуме организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей, куда Пришвин попал по приглашению навсегда вернувше­гося из-за рубежа Алексея Максимовича Горького и где вы­ступил с примиряющей речью, причем в полном соответст­вии с традициями дипломатии и искусства пропаганды каж­дая из сторон считала победительницей себя.

Пришвин: «30-го моя речь «Сорадование». Победа. Воис­тину Бог дал. Самое удивительное, что вынесло меня по ту сторону личного счета со злом и оба героя, бонапарты от ли­тературы Горький и Авербах, получили в моей речи по улыбке»10.

А вот что думали об этой ситуации верхи. Вскоре после пленума И. М. Гронский написал Сталину и Кагановичу: «Наметившийся на первом пленуме поворот правых писате­лей в сторону советской власти (заявления Андрея Белого, М. М. Пришвина, Пантелеймона Романова, Рюрика Ивне-


ва, Бор. Пильняка, укр. пис. и др.) оказался более значи­тельным, чем мы предполагали вначале»".

По всей видимости, эти настроения нашли отражения либо в прессе, либо в охочей до слухов и пересудов литера­турной среде, и две недели спустя Пришвин с горечью на­писал в Дневнике: «Чем дальше отходим от Пленума, тем гнуснее становится положение писателя в СССР: ведь если мою сказанную речь и Белого исказили на свою пользу, то как же в невидимых и неслышимых делах! И далеко ли мож­но уехать во лжи!»12

На самом деле речь Пришвина была противоречивой, и искренность в ней мешалась с недомолвками и лицедей­ством, к которому писатель уже давно прибегал. Ничего иного и быть не могло. Берендей охранял свою пещеру от людоедов как умел, и если сравнить основные положения выступления с дневниковыми записями предшествующих лет, можно увидеть то ли игру, то ли диалог с самим со­бой, — но в любом случае хорошо скрытое ерничество и фирменную пришвинскую ядовитость:

«В прежнее время литература была невыгодным заняти­ем, а сейчас она — выгодное занятие (...) Государство покро­вительствует литераторам. Я думаю, что нигде в мире нет та­кого покровительства писателям, какое существует у нас», — говорил Пришвин на пленуме13.

(«Литература, вероятно, начнется опять, когда занимать­ся ею будет совершенно невыгодно», — писал он меньше го­да назад в Дневнике14.)

«А тут ударничество пошло. Это замечательное явле­ние», — продолжал писатель на пленуме15.

(«К. вчера рассказывал, что на фабриках и заводах ходят бригады каких-то «писателей» и говорят рабочим: «Товари­щи! У нас на литературном фронте прорыв, идите помогать писателям» и т. п.

Я вчера в лесу в кустах спугнул какого-то оборванца, у него был карандаш в руке и тетрадка — это, конечно, «писа­тель». Было очень мрачно, в этих ноябрьских кустах, голых совершенно и подостланных желтой травой. Оборванный поэт, молодой человек, безумными глазами окинул меня и побежал...» — записал Пришвин в Дневнике16.)

«Я всю жизнь мечтал о том, что из низов пролетариата, из низов крестьянства будут выходить поэты. Но мне каза­лось, что их будет выходить гораздо больше, нежели они те­перь выходят. Они выходят меньше, чем должны быть. Но все-таки это явление меня глубоко волнует», — говорил он на пленуме17.


(«Потом встретился сумасшедший Александр Иванович Майоров, нес провизию с рынка и не удержался: из-под хле­ба достал переплетенную тетрадку своих стихов, тех самых, которые отвергли все редакции. Он уже было совсем отча­ялся и запил на некоторое время, я думал — кончилось. Нет, вот опять. Он же теперь все переписал, многое исправил, переплел. «Может быть, теперь напечатают?» — робко спро­сил он. Неизлечимая болезнь, куда хуже алкоголя. И сколь­ко их», — записывал он в Дневнике18.)

Но были в этой речи и совершенно искренние высказы­вания:

«Вы работаете, вы все-таки нервы отдаете работе, у чело­века годы проходят на этой работе (странное и какое-то не­случайное интонационное совпадение с будущим знамени­тым монологом Егора Прокудина из «Калины красной» Шукшина. — А. В.), и вдруг говорят, что вы мистик, вы разъяснены. Я хочу какого-то содружества, радости, а тут черт знает что получается (...) Я потерял читателя. Такое бы­ло у меня состояние до постановления ЦК партии (...) Ужас­но скверно и оттого, что между нами враждебное чувство, мы не радуемся, мы — такие люди, которые пришли в лите­ратурную среду, ничего общего с ней не имея, друг друга не понимаем и не радуемся друг другу»19.

Далее, как сказано в стенограмме, последовали «продол­жительные, долго не смолкающие аплодисменты».

Окончательная индульгенция Пришвину со стороны вла­стей была оформлена в следующем, 1933 году, когда писате­лю исполнилось 60 лет. Юбилей отмечали в Дубовом зале теперешнего ЦДЛ, на вечере среди прочих выступал Андрей Белый, которому оставалось жить меньше года, и, по воспо­минаниям Реформатской, его речь была «дружественно-вос­торженной», он рассказывал о волшебнике слова, вышед­шем из глуши северных лесов и озер. Юбиляр, развивая на­чатую на пленуме карнавальную традицию, выступил с до­кладом, который позднее переделал в статью «Мой очерк» — еще одну «охранную грамоту» 30-х годов, опубликованную в «Литературной газете».

«Мой очерк» — произведение неожиданное, уникальное по приему. Оно написано Пришвиным о самом себе в треть­ем лице в весьма комплиментарной и настолько серьезной, назидательной манере, так веско, что даже трудно заподо­зрить игру, хотя, конечно же, это одно из самых игровых произведений русской литературы 30-х годов — странная


пародия на несуществующий жанр апологетической крити­ки малосоветского (как бывают малосольные огурцы) писа­теля, ответ хулителям и чистильщикам из тридцатого года и — как сверхзадача — увод всего написанного из-под огня недружественной критики путем объявления собственного наследия очерками: от первого — «В краю непуганых птиц» до последнего — очерка своей жизни «Кащеева цепь» и кни­ги «Журавлиная родина».

Для своего времени, когда над русской литературой про­неслась, по выражению Л. М. Леонова, «очерковая буря», то был грамотный тактический ход, снимавший все упреки во враждебности, несовременности, аполитичности и про­чих грехах. Свое же творческое кредо Пришвин сформули­ровал следующим образом, как будто бы нимало не проти­воречащим канонам зарождающегося социалистического реализма: «У нас понимают под реалистом обыкновенно ху­дожника, способного видеть одинаково и темные и светлые стороны жизни, но, по правде говоря, что это за реализм! Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинако­во и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторо­ну и только пройденный в эту светлую сторону путь счита­ет реальностью»20.

Публикация очерка в «Литературной газете» предваря­лась небольшой поощрительной статьей Горького. Благода­ря этой литературной акции, при чудовищных горьковских наворотах, впрочем, прекрасно рифмовавшихся с его же предисловием к собранию сочинений Пришвина конца 20-х годов («Мы должны оплодотворить страстью к знанию 160 миллионов единиц — вот идеальная цель!»21), прошед­ший сквозь чистки рубежа десятилетий Пришвин был окон­чательно легализован в советской литературе — как добросо­вестный творческий очеркист — взят под охрану, и с этого момента его творческие дела пошли в гору.

Пришвин чувствовал себя победителем и мысленно отве­чал на лучший по его мнению вопрос, который могли бы ему задать критики и читатели и который он сам себе в Дневнике задавал:

«Каким образом вы уцелели, Михаил Михайлович, и как это вы сохранились?» — и, приведя в пример Гёте, заключал: «Я шел путем всех наших крупнейших писателей, шел стран­ником в русском народе, прислушиваясь к его говору»22.

В конце десятилетия эта мысль опрокинется и зазвучит иначе: «Я часто думаю о себе, как я мог уцелеть как писа­тель в тяжелых условиях революции, как не стыдно так со­храниться»23, но тогда, окрыленный успехом, полный вдох-


новения и сил Пришвин размышлял над продолжением «Кащеевой цепи», и далекая по времени, но близкая душе эпоха богоискательства по-прежнему привлекала его.

Летом победоносного 1933 года, за три недели до знаме­нитого писательского десанта, Пришвин вместе с сыном Петей отправился на Север, в те самые края, где путешест­вовал четверть века назад, но где теперь жизнь так переме­нилась: в краю, по которому проходили его ранние дороги, заканчивали строить «дорогу государеву» — Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина.

Попасть в эти места теперь по доброй воле было делом невозможным, вопрос о поездке могли решить только в ОГПУ, и каким образом Пришвин связался с этой органи­зацией и почему его поездка происходила по индивидуаль­ному плану, а не вместе со всем писательским коллекти­вом, была ли на то его воля или так сложились обстоятель­ства, остается только гадать. Некоторый свет проливает статья из стенгазеты «Совписа», на которую я уже ссылал­ся и где Пришвин объяснил идею своего путешествия сле­дующим образом:

«Вместе с возвращением к лит. творчеству нового време­ни я задумал пересмотреть все написанное мной, начиная с очерков севера, и начать издание своих сочинений в свете самокритики. С этим предложением я обратился в Оргкоми­тет (скорее всего по подготовке Первого Всесоюзного съез­да писателей. — А. В.) и просил оказать мне содействие в по­ездке на Белом, канал, в Хибины, Новострой и т. д. Повтор­ные мои заявления оставались без ответа до тех пор, пока решающее место в Оргкоме не занял т. Фадеев. Тогда Орг­комитет обратился к ГИХЛу (Государственное издательство художественной литературы. — А. В.) и в ОГПУ, к первому с предложением издать мои северные книги, ко второму — оказать помощь в поездке на места. После поездки на север я принял участие в создании коллективного труда писателей о Беломорском канале, переработал и сдал в печать свою первую книгу "В краю непуганых птиц", через короткое время я сдал другую книгу о севере — "Колобок"»24.

Из этой поездки Пришвин привез два очерка, одному из которых дал название «Отцы и дети (Онего-Беломорский край)», а другому — «Соловки». Оба текста издавались мало (в «Красной нови» и в первом томе собрания сочинений 1935—1939 годов, где автор включил «Отцов и детей» в текст «В краю непуганых птиц», а второй прибавил к «Колобку»),


но новые произведения не были включены в известный сборник «Канал имени Сталина», изданный в Москве в 1934 году, для которого писались. Пришвин был уязвлен, но за­писал в Дневнике: «Шумяцкий поздравлял меня с тем, что я там отсутствую: вышла столь ничтожная вещь!»25 Ни в ше­ститомное 1956—1957, ни в восьмитомное 1982—1986 годов издание собрания сочинений Пришвина, ни в многочислен­ные книги избранных произведений писателя 50—80-х годов эти очерки не входили и на сегодняшний день стали едва ли не раритетом.

Пришвин писал новые очерки, имея в виду собственную теоретическую установку освоения материала и «с тревогой, что не осилишь прошлого, не найдешь в себе достаточно уважительного внимания к новому, чтобы выбрать и понять в прошлом живые творческие силы, это же новое и создав­шие»26. Таким образом, писатель намеревался связать две эпохи, причем связующим звеном выступала не столько преображенная человеческим трудом земля и ее преобразо­ватели (или жертвы этого преобразования), сколько лич­ность писателя, и поэтому в терминах строительства гидро­сооружений он описывал снова свой путь и вспоминал пер­вую книгу, некогда здесь задуманную: «Первая моя книга была первым шлюзом моего литературного канала, ведуще­го на новую родину»27.

Так и вышло, что, еще не остыв от юбилейной горячки, речей, поздравлений и статей, Пришвин опять написал кни­гу о своем становлении как художника. Самая больная тема описанного им строительства — использование рабского труда — получила на страницах новых «Края» и «Колобка» такое освещение, что, читая сегодня иные из пришвинских строк, диву даешься, как мог он их написать и как могли их опубликовать и ничего ему за это не сделать?

Судите сами. Вот едет писатель в поезде и ведет (излюб­ленный его очерковый прием) разговор с попутчиками:

«С большим сочувствием я обратился к своему соседу, грустному железнодорожному старику:

— Этот край — ваша родина, или, может быть, вы здесь
нашли себе родину?

— Мне дали катушку, — ответил старик.
Я не понял. Он сказал по-другому:

— Червонец.

Другой пассажир помолчал, спросил:

— Вы получили катушку через вышку?

Это значило: десять лет взамен высшей меры.

— Нет, — сказал железнодорожный старик, — я получил


просто катушку, и мне ее учли за три года моей работы. По­сле того я уже семь лет добровольно работаю.

Что было на это сказать, ведь я только что думал о сво­ей первой утерянной родине и потому постарался утешить старика:

—К лучшему, может быть, потеряли, — сказал я.

—Да, — ответил старик с улыбкой, — в этом роде думают
тоже и заключенные урки»28.

И все... ни комментариев, ни оговорок, ни объяснений — за что дали старику срок (убил сельского активиста, украл колосок, был кулаком, купцом, вором, белогвардейцем?), почему так, а не иначе думают урки о потерянной родине, почему он не едет домой, где его семья — здесь нет всей той тягучей, приторной дидактики, ни обязательного рассказа о прошлой жизни, ни пафоса перевоспитания, которыми на­полнен сборник «Канал имени Сталина». («Книга рассказы­вает о победе небольшой группы людей, дисциплинирован­ных идеей коммунизма, над десятками тысяч социально-вредных единиц», — писал М. Горький в заключении к кол­лективному труду советских писателей29.) Пришвин остался верен себе, написав лишь о том, что видел («В этом и есть секрет моей долговечности в литературе: я пишу только о том, что сам лично пережил»30), — но сколько встает за этой мимолетной сценой!

Или другой эпизод. По дороге на Соловки, в Кеми, ав­тор описывает хор мальчиков, составленный из Соловецких урок — как будто благое начинание советской власти — но рядом с картиной поющих «Интернационал» мальчиков портрет дирижера: «Старый музыкант, с лицом фавна, та­кой худой, что рыбьи ребра его обозначились даже из-под рубашки».

В этих небольших по объему очерках «бесчеловечный» Пришвин возвращался к теме людского всеобщего страда­ния не раз, постоянно ее если не подчеркивал, то обозначал контуры, иногда это страдание подневольных людей, от бес­правного зэка до бесправного врача или инженера, пробива­лось в сценах, написанных, чтобы вызвать у читателя улыб­ку. Например, такая: объевшись в Кеми знаменитой соло­вецкой селедкой, сопровождавший отца Петя заболел живо­том. А пора было выходить в море.

«Ни малейшего смущения не было на лице нашего на­чальника при виде умирающего гостя. С чисто американ­ской деловитостью взял он трубку телефона, вызвал стар­шего врача и тут же, по телефону, узнав, во сколько часов пароход отходит в Соловки, велел врачу, указывая на полу-


мертвого Петю: «Поставить на ноги!» — «Есть!» — отозвал­ся врач»31.

Как легко догадаться — поставили.

В Дневнике Пришвин скупо написал об обстоятельствах своего путешествия и о том, как оно осуществлялось. Но из очерков можно понять: Пришвина и Петю, что называется, непринужденно вели. Вот как все начиналось: «Мы явились в Услаг за пропуском в Соловки и просили дежурного пере­дать начальнику Услага записку из Москвы с простым со­держанием, написанным второпях, кое-как чернильным ка­рандашом: начальник главного управления лагерями просил оказывать мне всякое содействие в отношении передвиже­ния, питания, жилища, с особенной просьбой показать все интересующее нас»32.

Однако с показом все вышло не так просто. Когда по дороге на архипелаг писатель попытался пообщаться с ко­мандой буксира «Ударник», состоявшей из заключенных, он потерпел горчайшее фиаско (хотя и о путешествии на поезде в Дневнике Пришвин написал иначе, чем в очерке: «В вагоне люди молчали; первая ступень цивилизации: не болтать, живи сам с собой и делай; не болтают и отвечают кратко...»33).

«На вопросы они отвечали дельно и коротко, оставляя внутри себя свою личную жизнь. В виде опыта я заводил речь об их личной жизни, как живется, как что нравится или не нравится; и все они отвечали мне как воспитаннейшие англичане: кажется, очень искренне и с большой готов­ностью, но в то же время наставляя тебе обеими ладонями в растопырку длинный нос»34.

Что-то он видел сам, что-то рассказал ему его Верги­лий — начальник культурно-воспитательной части по фами­лии Гернеш, хотя отношения между писателем и комисса­ром не сложились и Пришвин чувствовал в обращении ма­ленького лагерного начальника с дотошным посетителем то же, что и с вышколенной командой «Ударника» — свою не­нужность в этом мире и наставленный нос:

«Он очень почитал меня, как известного писателя, трид­цать лет тому назад написавшего «Колобок», книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превраща­ющем всякую действительность в сказку, но он глубоко пре­зирал во мне, ныне существующем, живого человека, спо­собного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, веду­щего меня в этом путешествии»35.

Видел ли его Пришвин — вот вопрос. Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть


«Колобок» и уж тем более говорить о превращении действи­тельности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точ­ку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать нево­лю? Пришвин изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути — не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецко­му монастырю глава из «Колобка», построены в форме письма к другу.

«Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу, — нет! Я не хотел бы заключение только потому, что едва бы мог най­ти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, сле­дить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески про­должить его и просветить ясным сознанием...»36

В старом «Колобке» таким другом и адресатом был А. М. Ко-ноплянцев.

В новом — формально тоже, а по существу... Впрочем, свою версию я предложу немного позднее.

Как и упомянутый в первом крае непуганых птиц Над-воицкий водопад (так сильно изменившийся после строи­тельства Беломорканала: «Узнавал долго, вдруг увидел: чер­ные неподвижные камни, как беззубая почерневшая че­люсть... а тогда было, как белые зубы. И так за 30 лет народ русский: то русло почернело... а вода бежит по иному пу­ти»37), Соловецкий монастырь для Пришвина — место сим­воличное, своеобразная веха, и он постоянно оглядывался назад, обращался к прошлому — не монастыря, но своей встречи с ним:

«Тогда еще Соловки были мне как прошлое моего родно­го народа, как милая древность с неприятным для меня за­пахом ладана и постного масла. Тогда в письмах своих к вам я добродушно посмеивался над тем, что для некоторых тог­да еще было святыней. Но теперь это прошлое совершенно прошло, и встреча с ним тяжела: тебе хочется трудную жизнь свою кончить песней о здравии, а родные древности требуют, чтобы ты служил им заупокойную»38.

Служить панихиду следовало бы не только по реликви­ям. Пришвин видел и безмерное страдание живых. «Север: гонимые матери с младенцами, и все, что мы видели на Со­ловках, и статуя на канале, и трупы в лесах»39, — записал он в Дневнике. Сказать о главных узниках острова и строите­лях лагеря — крестьянах, священниках, монахах, дворянах,


офицерах — он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах («У стен града невидимого») при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, ибо за отказ выхо­дить на работу почти не получали еды, Пришвин сумел ска­зать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного по­вествования.

«И так вышло против всякого желания начальства, что несколько десятков таких людей долго сидели, отказываясь от работы, и не называли своих имен. Они пересидели все сроки, и их охотно бы выпустили, но в том-то и дело, что странникам невозможно было по своим убеждениям от­крыть свои имена, а начальству невозможно было отпустить на волю безымянных людей»40.

В сюжете с бегунами-отказниками путешественника при­влекла история одной девушки, которую комиссар Гернеш, «понимая, как это неестественно живому прекрасному су­ществу оставаться среди хлама, среди никому не понятного суеверия», сумел обманом привлечь к уходу за телятами, а потом за хорошую работу наградил отрезом материи на юб­ку. Отрез материи был столь невелик, что юбка получилась короткая.

«Когда Маша Отказова, зардевшись, принесла отрез, ей прислали портниху, и когда платье было готово и она уви­дела себя в коротенькой юбочке, то сама тут же попросила фотографа, чтобы сняться и дальше процветать на этом при­ятном пути ухода за холмогорскими телятками»41.

Эта сентиментальная, с легким и зловещим налетом гулаговской эротики история (что ждало эту девушку и для ка­кой судьбы ее готовили?) перекликается с другой женской судьбой — молодой монашки, которая в лагере заберемене­ла, дважды пыталась покончить с собой, а потом все-таки родила. Когда же повествователь, услышавший этот сюжет от акушерки, попытался осудить безответственного папашу, рассказывавшая ему о лагерной любви женщина разгнева­лась «за недоброе слово» и «долго говорила о проделках и ухищрениях никому не известного Фауста, помогавших ему, чтобы изредка видеться с матерью и передать ей все, что он заработает».

Об этом он смог написать. О том, что не поверил ни в какую перековку («Можно восхищаться деятельностью на­шего правительства в отношении воров, но только нельзя понимать «перековку» в глубоко моральном смысле и ре-


веть, как Горький»*42), что Беломорканал строили в основ­ном крестьяне, а вся слава отдана уголовникам — нет.

От Соловков у Пришвина осталось такое впечатление: «Я почувствовал Соловки в двух планах: одни Соловки — чисто человеческие — ушли отсюда на Беломорский канал, другие коренятся в местной природе, уйти с места не могут и обе­щают в будущем что-то новое и нам неизвестное»43.

Последнее и есть главная идея двух очерков. Пройдут го­ды, десятилетия, может быть, столетия, забудутся лагерь и страдания тех, кто строил канал, — жизнь на Земле будет радостна и счастлива, «мы увидим небо в алмазах» — вот это имея в виду, и надо писать. Бегство в будущее, в те вре­мена, когда Соловки станут санаторием, — вот была сверх­задача Пришвина, получившая в новых очерках оконча­тельное подтверждение; автор чрезвычайно увлеченно об этом размышляет, рассуждает о возможностях северного края, его климате, природе, пейзажах, может быть, ради этого все и было написано и этой высшей, «набоковской»**, целью пытался оправдать свою поездку, но, верно, мы не дожили еще до этих счастливых и безмятежных бу­дущих времен и пока что первый план для потомков оста­ется важнее, и долго еще читатели будут спрашивать: а что написал он про увиденное в аду?





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 197 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...