Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 22 страница



Вот почему так много коммунистов в его «советской» прозе, вот почему не мог он обминуть эту тему и постоянно к ней возвращался, писал идеальных большевиков, любо­вался ими, хотя образы эти были неудачными, искусствен­ными, видно, слишком уж сильно расходились представле­ния Пришвина о большевиках (или, говоря шире, о револю­ционерах) с тем, что видел писатель окрест себя.

Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей — Николая Александровича Семашко и Разумника Васильеви­ча Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так ча­сто ставил рядом (в 1918 году: «Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семаш­ко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золо­той медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, че­ловечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный ро­мантизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)»12).

И вот чем все обернулось восемь лет спустя: «Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с ак­трисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, на­верное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых рево­люционерах»13; «Балерины, актрисы и машинистки разло­жили революцию. Революционерам-большевикам, как жен­щинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился»14.

Размышления эти примечательны еще и тем, что в преж­ние годы Пришвина не удовлетворяло в одном из своих дру­зей обратное: аскетизм, отвлеченное морализаторство («вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине (...), чтобы (...) впереди своего личного бытия поста­вить свою волю на счастье других («пока этого не будет, я отказываюсь от жизни»)15), а теперь, когда моралист Семаш­ко решил жить, как все, и ни от чего не отказываться, При­швин сначала возмутился, а потом и разочаровался в нем. -зато гораздо теплее отзывался он о другом революционере: <(Иванов-Разумник пишет, что взялся корректировать бух­галтерские книги по 2 р. за лист. Вот они, общественники!


вот честный коней революционера из партии левых эсеров. Другие, сам он пишет, стали плутами»16.

Разумеется, речь шла не только о приятелях молодости, но о той среде, за которой Пришвин много лет наблюдал («за год, мне показалось, все как будто потолстели, посытели»17), но эти двое были самыми показательными, через их судьбы писатель усматривал судьбу революционной интел­лигенции и самой революции, к которой, чем дальше она отстояла по времени, тем романтичнее и возвышеннее он относился, и потому не любил вспоминать, как нападал зи­мой 1918 года на Блока, приписывая десять лет спустя свою статью «Большевик из "Балаганчика"» дурному влиянию Ремизова. Но именно тогда, во второй половине двадцатых, зерна коммунистической утопии, которые были заронены в душу Пришвина едва ли не в детстве и уцелели даже в восемнадцатом-девятнадцатом годах, проросли, так что, не случись писателю подвергнуться остракизму со стороны РАППа на рубеже двадцатых — тридцатых, его переход на сторону большевиков произошел бы гораздо раньше.

Середина двадцатых была для Пришвина временем свое­образного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и Гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созида­ния, нового осмысления жизни — в душе художника через настоящее по-иному оценивалось прошлое, в том числе ис­тория литературы.

Эта связь времен имела для Пришвина принципиальное значение.

«Действительность, как я ее понимаю, это я сам, творя­щий ее совместно со множеством других творцов из про­шлого через настоящее в будущее: действительность — это не скачок из прошлого в будущее, не идеализм, это не реги­страция факта, а усердное изменение настоящего (...) все мы творцы и незаметно все по-своему преображаем настоящее в будущее»'8.

Через эту парадигму в первое советское десятилетие, в пору работы над «Кащеевой цепью» и «Журавлиной роди­ной», Пришвин снова и снова задумывался над истоками и смыслом русской революции и ставил важные для себя во­просы, ответы на которые и должны были привести к чае­мым переменам.

«Рабочая ценность русской революции (...) только ли за­ключается в деле свержения монарха или она является также фактом новой культуры?»19


Такая постановка требовала склонить чашу весов на вто­рую часть фразы, но и с первой, разрушительной, очень за­метно, как изменилось отношение писателя к октябрьским событиям сравнительно с 1917—1920 годами. Особенно это касалось личности Ленина.

«Ленин гениален, потому что перешел черту, которую всякий другой не смел перейти бы (...) Раскольников у До­стоевского отличается от Наполеона и Ленина только тем, что не имел социального поручения, сам взвел курок и сам спустил, он — самозванец (...) В действии Ленина народ уз­нает свое дело»20.

Эту мысль трактовать можно по-разному, и «за», и «про­тив» пролетарского вождя, и как осуждение его, и как оп­равдание (а вернее всего, как попытку проникновения в суть явления, ср. в Дневнике 1930 года: «Ленин, вероятно, был не совсем счастлив»21), но дело не в том, какую позицию из­брал Пришвин; он, как увидим дальше, пытался эти «за» и «против» обойти, а в том, что свою роль на этом обществен­ном пепелище писатель, который не мог смириться теперь с тем, что революция была только катастрофой и торжеством Антихриста, победой Черной Руси и черного передела, ви­дел прежде всего в созидании нового.

Не в том вульгарном, изуродованном виде, в каком пред­ставляли это новое рапповцы и пролеткультовцы (хотя в своеобразное им оправдание можно сказать, что именно из пролеткультовской в широком смысле этого слова среды вышел Андрей Платонов, правда, скоро вышел и далеко ушел), и, размышляя над судьбой взрослого Алпатова, При­швин задавал вопрос: «Может ли он привнести из своей ре­волюционной деятельности какой-нибудь новый фактор в творчестве законов жизни и форм (...) не станет ли обыкно­венным деятелем с отличием за борьбу с царизмом?» И вы­вод делал только на первый взгляд неожиданный, но на са­мом деле очень разумный: «Учение Федорова просится в на­шу революцию»22, а в другом месте: «Федоров — большевик православия»23, и это вполне логично: революции нужен был новый духовный прорыв, новое оправдание, новая вы­сокая цель, и чем выше и недостижимей, тем лучше, иначе она задохнется в мещанстве (как задохнулась в семидесятые, что и показал Ю. Трифонов, столкнувший идеализм старых большевиков с московскими обывателями).

Прочитав в 1928 году книгу Воронского «За живой и

мертвой водой», Пришвин написал, что она, «как и «Кащеева цепь», является редкой (не считая «Цепи» единственной) попыткой освещения истоков русской революции путем


«интроспективным», притом без «pro и contra», а как фактор русской культуры»24.

Наверное, даже теперь, в начале нового века, к предло­женному Пришвиным подходу общество еще не готово, и революция остается для нас проблемой идеологической, по­литической, отношение к которой по-прежнему делит лю­дей на ее сторонников и противников. Культурологической (как, скажем, для французов), чисто исторической пробле­мой русская революция пока не стала, и попытки рассмот­реть ее именно в свете истории культуры, например, извест­ная концепция А. М. Эткинда «революция как кастрация», революция как предельное выражение культуры и угнетение природы, пола, сами по себе, возможно, и остроумны, и за­нятны, но игры ума в них больше, чем глубины. Поскольку книга о Пришвине вряд ли может быть местом для их об­суждения, ограничусь лишь замечанием, что Пришвин, ко­торого Эткинд рассматривает как одного из своих союзни­ков в этом вопросе и предтечу постмодернизма, как раз гля­дел на проблему революции и пола с прямо противополож­ной, нежели современный исследователь, точки зрения: «Вся революция была, как «месть Альдонсы», унижены ре­волюцией были все, кто хотя бы в тайниках своей души пре­зирал свою животность и выделял свою духовность. Равен­ство плоти — вот требование революции»25; «Понимаю жизнь мою (...) как революционный эрос»26.

В отношении к революции, как и во всем своем творче­стве, Пришвин стремился забежать вперед и посмотреть на прошлое из такого будущего, до которого мы еще не дожи­ли, неизвестно, доживем ли, и посему настоящее изучение писателя, его глубокое и осмысленное прочтение — все это впереди. Мы Пришвина только открываем как глубочайше­го русского мыслителя, искреннего, пытливого, заблуждаю­щегося и непрестанно ищущего истину, обозначаем конту­ры его творчества, наверняка во многом ошибаемся сами и, быть может, не догадываемся о подлинных границах его ли­тературного наследия.

Говоря о границах, любопытно отметить, что одновре­менно с Пришвиным по ту сторону советско-европейского рубежа подобный взгляд на события настоящего из гипоте­тического далекого будущего независимо от Пришвина предложил другой великий русский писатель (возможно, проницательный читатель угадает его имя): «Мне думается, что в этом смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зер­калах будущих времен, находить в них ту благоуханную


нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по се­бе прекрасной и праздничной».

А между тем жизнь брала свое («Невозможно строить жизнь, уповая только на мировую войну и революцию, ма­ло-помалу каждому начинает хотеться жить своим до­мом»27), в самых разных формах, и даже занятый охотой и натаской собак Пришвин неустанно за этим течением бытия и быта следил, вот почему представление о пришвинской внутренней эмиграции и бегстве в природу верно только на­половину.

С одной стороны, он утверждал: «Мне с Горьким не по пути, потому что сторонний опыт доказал мне в себе полное отсутствие политических и дипломатических способностей. Я могу быть полезен обществу только на расстоянии от не­го в углубленном раздумье»28, а еще раньше — «Революция освободила меня от политики»29, но с другой — мало кто из русских писателей так глубоко и вдумчиво всматривался в обыденную русскую жизнь и, что немаловажно, как и во времена революции, всматривался изнутри, из глубины. Ко­нечно, особенно ясно настойчивое внимание к обществен­ной жизни страны проявилось в Дневнике, читателю неиз­вестном, но и в художественной прозе писателя в 20-е годы социального было немало.

Недаром позднее Пришвин почти возмущенно воскли­цал: «Удивительно, до чего же слепнут литер, критики в войне с "Перевалом". Взять хотя бы одно, что ведь я же пер­вый и единственный писатель пришел в Госплан и предло­жил свои услуги для исследования. Меня командировали на исследование кустарных промыслов, в результате чего по­явилась небезызвестная книга "Башмаки"»30.

Несмотря на это идея пришвинской внутренней эмигра­ции, ухода от действительности в охоту, в природу была и остается по сей день весьма распространенной, едва ли не общепринятой (в самом точном виде ее сформулировал Андрей Платонов в 1940 году, но зародилась она гораздо раньше), и не случайно она постоянно Пришвиным анализирова­лась и отвергалась: «Дико звучит, когда редактор Полонский даже и другие) бросает мне вскользь, что вот «вы в стороне стоите». Я в стороне! я именно у самой жизни трудящегося человека, а Полонский даже по нашей дороге пройти не сумеет, за один только нос его мальчишки задразнят. Однако в его словах есть смысл вот какой. Самое-самое трудное теперь


для всех «чистка» или публичный разбор жизни личной и общественной высокого гражданина. Смысл этой чистки в конце концов сводится к тому, чтобы каждая человеческая личность в государстве вошла в сферу действия коллектив­ной воли. В этом все. Крестьянин, кустарь, всякого рода ма­стер, имеющий возможность существовать независимо от воли коллектива, является врагом республики (...)

Собственник может понять верующего коммуниста толь­ко, если сумеет представить себе замену всего личного госу­дарственным (...) Воля революции, воля партии — это вмес­то воли Божьей.

Вот в этом мы и расходимся: у них договор подписан с революцией и с партией, во всем мире они остаются, как партлюди. У нас договор о личности в мире, поскольку пар­тия и революция являются в большом плане ценными — я с ними, нет, и я нет... Они правы: я в стороне...»31

Эта сторона, а вернее сказать, страна или государство име­ли свою границу, которую Пришвин охранял столь же ревни­во, сколь молодая республика Советов свои рубежи, и подоб­ная идея личности как независимого государства — не просто исследовательская метафора, но одна из самых сокровенных пришвинских мыслей. Еще в 1915 году он писал: «Понимаю весь секрет жизни: чтобы жить, каждому нужно научиться быть государством, нужно решиться пригласить в свое под­данство людей и вещи и никогда не смешивать себя с этими подданными»32, и с точки зрения личной независимости смо­трел на окружающий мир, сознательно разделяя его и свои страдания, ибо смешение их вело к «ложному солнцу»: «Прежде всего у меня в душе есть от близости к бедствиям людей во время революции травма, которая не дает мне воз­можности смотреть на общественную жизнь по-хорошему (…) Свою травму я побеждаю только целебным процессом худо­жественного творчества, который, однако, только уравнове­шивает мою личность и дает ей только возможность сущест­вования. Этот сладостный путь лечения своей травмы, одна­ко, не дает мне права на голос в общественных делах. Я же­лал бы выйти за пределы своей травмы и боюсь выйти за пре­делы своего назначения (призвания), боюсь сверхчеловека, блоковского «Христа», горьковского публичного деятеля.

С другой стороны, какой-то голос (и опыт) мне подска­зывает возможность выхода из этого радостного подполия каким-то естественным путем внутреннего роста, достиже­ния путем творчества ясного факта своего бытия, утверждающего тем самым и лучшее бытие других. На этом мучи­тельном пути Горький является мне каким-то срывом...»33

 

Эта позиция для Пришвина очень важна — в ней он от­стаивал священное право художника на личную независи­мость и свободу, отсутствие коих угрожало, по его мнению, не только культуре и ее творцам, но и обществу: «Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (револю­ционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертво­вал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознатель­ных солдат на войне»34.

Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволю­ционные, и в советские годы — это удивительное несогла­сие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем городскую культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с де­кадентами и, наконец, уже в 30-е годы — с либералами. Та­кой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типично­го совписателя и от пути писателя-диссидента, внутренне­го эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало мужества и даже подвижниче­ства. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то имел в виду и соб­ственное отнюдь не простое житье-бытье в примонастырском городке.

Характерная сценка тех лет: «В воскресенье граждане на­шей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна деле­гатка сказала: — Граждане, надо гордиться, что на нашей Улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!»35

Особенно хорош этот «работник»! — будто нарочно по­мянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обыва­теля. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота — занятие барское) смотреть? Не слу­чайно же этой сцене предшествовало в Дневнике размыш­ление Пришвина о непохожей на другие деревья красавице ели, что росла по пути к монастырскому скиту и при мона­хах никто не смел ее тронуть, а когда настали колхозы, каждый норовил проходя сломать ветку.

«Немногим оно дорого своей красотой, избранным, а массу оно раздражает своей отделенностью, масса на это на­брасывается»36.


Это момент принципиальный. В 20-е годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позд­нее названная одним желчным человеком «гомо советикус» людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоин­ством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высунулся из общего ряда; именно в этой среде, а не в писательском Переделкине Пришвин жил изо дня в день, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, бы­ло направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства лично­сти, а личность, по Пришвину, — это все то, что связано с творчеством, с трудом, но не с работой («труд — ритмичес­кая творческая деятельность», «работа — подневольная раб­ская повинность»37).

Было бы неверно увидеть в этом презрении к советской толпе и массе рецидив своеобразного ницшеанства, из кото­рого Пришвин вышел, высокомерие художника, творца или человека посвященного по отношению к профану. Как раз ницшеанство Пришвин и пытался преодолеть и выступал с идеями, прямо противоположными «сверхчеловекам», кон­кретизируя высказанную в «Красной нови» идею: «В твор­честве нет великих и малых, все равны: поэт и столяр, учи­тель и домашняя хозяйка, если только они создают в из­бранной области что-нибудь новое и лучшее»38.

Осознавая неизбежное деление людей на более способ­ных, высокопоставленных (элиту) и толпу в реальной жиз­ни, утопически стремясь к тому, чтобы поднять до состоя­ния элиты любого человека, что и было одним из проявле­ний пришвинского этического социализма, писатель усмат­ривал главную причину социального зла «в том, что люди отмеченные природой как высшие, священники, поэты, ученые, посягают на господство над людскими массами: их жизнь должна быть отдана только творчеству, а между тем обыкновенно они этим не удовлетворяются и добиваются прямого непосредственного господства (...) Человек касты и

человек массы»39.

При неявной симпатии к идеальному коммунизму При­швин для себя подобный путь отвергал, в творчестве видел антитезу насилию и подавлению индивидуальности (само­сти), а потому считал творчество спасительным и для касты» и для массы, ибо в конечном итоге оно освобождает от вза­имного насилия и ведет к победе над Кащеевой цепью.

Таким образом, внешне все складывалось логично, каза­лось, Пришвин нашел свой выход и свой путь в Советской

России: «Вот факт моего самоутверждения в настоящем, ко­торый поможет мне не раскиснуть и в романе: после рево­люции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рас­сказом о хороших людях — возникла «Кащеева цепь»: и на­чался победный ход моего писательства как бы: все прини­маю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновен­ную силу добра, как силу творческого труда»40.

В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время — не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салты­ков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.

Эта позиция для него принципиально важна на протя­жении всего творческого пути: «Я сам клятву себе давал, когда впервые пришел мне успех от моего писательства, что­бы писать только о хороших людях.

Мне бессмысленным тогда казалось обращать внимание людей на пороки, потому что обращенное на порок внима­ние его только усиливает. Мне казалось, что нравственность всего мира попалась на эту удочку греха: пороки беспрес­танно бичуются моралистами и беспрестанно растут...»

Но поразительно, что, будучи человеком со столь мирны­ми целями, в своем упрямом деланье жизни, в жизнетворчестве Пришвин был невероятно одинок одиночеством не только крупного художника, не только несчастного в любви человека, не понятого детьми отца (не случайно позднее он оценивал свою жизнь как «небогатую страстями, связями, скромную труженицкую (...) скудость образования, бедность в семейном счастье, жажда дружбы, женщины, чего-то луч­шего. Как скудно...»42), но и одиночеством философским, мировоззренческим. С его взглядами и жизненными прин­ципами, с его слишком ранней и несвоевременно провоз­глашенной идеей личности в 20-е и 30-е годы, когда не лич­ность, но «кадры решали все», ему не к кому было примк­нуть. Слишком мало кто его понимал и ему сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что и «продавшимся» (им, в отличие от него, не на что было ра­ботника нанимать, и они огрубевшими за революцию и Гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли — об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин, княгини Мещер­ской и Римской-Корсаковой (Головкиной), а для современных, новых письменников — слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его

положительное решение социальных вопросов, идеи витализ­ма, которые он проповедовал в письмах Горькому — все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки. Да и у самого Пришвина не было законченного «учения»: «Мои слова о необходимости «собирать человека», (...) но я сам совсем не знаю, каким же способом его надо собирать. Вот собирала человека церковь по идеальному образу Христа — не удалось, а «человек» революции оказался совсем бесчело­вечным, пустым символом. Церковный человек распался при осуществлении на небесное и земное, революцион­ный — на бюрократа и мученика (то есть на Семашку и Ра­зумника. — А. В.) (...) По-видимому, человека возможно со­бирать не идейно, а предметно (реально), хозяйственно, вроде того как землю собирали цари, т. е. ощупью, поверты­вая ком по тому месту, где он навертывается»43.

Превосходный зрительный образ и в то же время — образ конформистский, уход от сопротивления, минимум затратности и максимум результата, круглость в духе Платона Ка­ратаева — антитеза Николаю Островскому с его закаля­ющейся сталью и вообще с любыми интеллигентскими, сек­тантскими, диссидентскими, что, по Пришвину, одно и то же, стремлениями переделать человека: «Надо удерживаться от интеллигентского стремления осознать жизнь прежде, чем сам пожил: надо просто жить»44.

На этой теме — своеобразном пришвинском не конфор­мизме, слово это не совсем верное, но, может быть, позити­визме («Задача времени вогнать личность (героя) внутрь ро­да (класса) (...) социализм как средство соединения индиви­дуумов в общем деле преображения земли»45) есть смысл ос­тановиться подробнее.

Еще в начале 20-х годов Пришвин написал: «Рабочее го­сударство — это организация для обезличения людей в борь­бе за существование»46 — мысль едва ли не замятинская, хо­тя как раз о романе «Мы», который Михаил Михайлович слушал в авторском исполнении в 1922 году, он оставил весьма безжалостные строки: «Столько ума, знания таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, * сущности говоря, безобидный и обывательский»47. И здесь неприятие не только Замятина, но всей внутренней дисси­дентской, протестной линии, берущей от его романа начало и продолженной впоследствии немалым числом советских писателей нового времени вплоть до Синявского и Войновича, которая была Пришвину совершенно чужда («я в от­ношении советской власти, клянусь вам, чист не менее, чей был чист Моцарт перед Сальери»48), при том, что онтологии-


чески он воспринимал эту власть как враждебное начало, ищущее его погубить.

«Социализм направлен на Моцарта и непременно на Бо­га В этом обществе не может быть людей милостью Божией (благодатных)»49, — уверял он, но в то же время по своим убеждениям не мог быть оппозиционером, памфлетистом или революционером, как не был он и конформистом или приспособленцем типа Катаева или Эренбурга (последнего не случайно называл «международным писателем»), и хотя суждения его были весьма разноречивы, в одной из дневни­ковых записей 1926 года с удовлетворением отмечал, что в Советском Союзе нет молодежной оппозиции (а значит, его сыновьям ничего не грозит), но любые упреки, что При­швин испугался, отступил, а уж тем более продался больше­викам, не имеют под собой основания.

При всей противоречивости и подвижности мышления Пришвин был в своих действиях, в своей жизненной стра­тегии человеком весьма последовательным и тратить жизнь на оппозиционность, разрушение и вечную революцион­ность не собирался.

Раз и навсегда решив для себя, что здесь — его страна, его родина, покидать ее он не будет и на этой земле постро­ит дом, здесь будет охотиться и творить, эту территорию об­живать, он принимал, пусть и с тяжестью в сердце, все, что к званию советского гражданина прилагалось. «Нам не по пути с эмиграцией, и как ни противно, как ни воротит ду­шу Маркс, придется наверное идти с марксистами»50; «мы по совести будем стоять за большевиков»51.

Глава XVIII

СИМВОЛ ВЕРЫ

Казалось бы, странная метаморфоза: вчерашний декадент и богоискатель, убежденный идеалист, член совета Религи­озно-философского общества, журналист из либеральной газеты, человек с громадным житейским опытом, знавший жизнь не понаслышке, как мало кто ее в России знал, — что общего у него с большевиками и их идеологией? Конечно, его пример не единичный — были Маяковский, Брюсов и Луначарский; у каждого своя история любви, свой роман с кокаином и свой финал, но пришвинский случай все же особый.

Да и насколько органична или, напротив, противоестественна преемственная связь между декадентством и марксизмом?

Ответить на сей отчасти провокационный, но спрово­цированный самой историей литературы вопрос нелегко однако каждая конкретная история болезни высвечивает свою грань и свой казус.

Более открытый в Дневнике, вспоминая теперь из конца двадцатых далекую декадентскую эпоху, кажется, сто лет на­зад она была, перебирая позавчерашних богов и учителей, пятидесятитрехлетний Пришвин чув

ствовал чуть ли не не­ловкость за былые неловкость и деревянность.

«Некоторые мои чувства за время революции так огрубе­ли и соответствующие им понятия стали так странны, что, вспомнив, как я ими раньше свободно обменивался в бесе­дах, теперь один сам с собой покраснеешь, или выругаешь­ся, так вот я никак бы не мог теперь сказать серьезно о Пре­красной Даме (...) Я не могу себя и теперь назвать неверу­ющим, но прежнее свободное обращение с религиозными понятиями теперь меня тоже заставляет краснеть и, если зайдет речь о каких-нибудь религиозно-философских собра­ниях, то я способен, пожалуй, нагрубить и прикинуться со­вершенным безбожником. Раздумывая о причинах такой пе­ремены, я нахожу их главным образом в поведении самого духовенства во время революции, слишком уж оно оказа­лось гибким и "жизненным"»1.

Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, критически настроенным по отношению к Церкви. Воспи­танный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, с юных лет он противился религиозным обрядам, воспринимая их как нечто формальное, рутинное, а потому чуждое открытой душе ребенка. Об этом часто за­ходит речь в «Кащеевой цепи»: «Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставля­ли читать "Отче наш" и "Богородицу". Это были не молит­вы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ре­бенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм "Бого­родицы": "Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением бы­ла?" И это теперь, после многих лет жизни, оказалось мо­литвой: ни "Отче", ни "Богородица" мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворе­ние Лермонтова и в особенности его же "Я, Матерь Божия, ныне с молитвою"».

Поэтическое чувство смешивается у Пришвина с чувст­вом религиозным и даже его подменяет — важная для писа­теля оппозиция, над которой он будет размышлять до кон-

ца дней. И здесь снова напрашивается сравнение его авто­биографического романа с «Жизнью Арсеньева».

В раннем детстве религиозное чувство Курымушки пита­ется любовью, Арсеньева — страхом: «Полубезумные, вос­торженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ри­сталищах (...) Я пламенно надеялся быть некогда сопричис­ленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коле­нях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из ве­ревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только во­ду, ел только черный хлеб...»





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 226 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.013 с)...