Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Когда-то тоже ходивший в нигилистах Н. Котляревский, наоборот, защищал Толстого. Он вполне резонно заметил:
«Толстой стоял не одиноко, когда с опасением следил за развитием ультрарадикальных взглядов и настроении, которые как будто предвещали ну если не конец света, то вихрь отрицания и разрушения. И не одни консерваторы и поклонники уютной косности разделяли с ним эти опасения.
Чтобы верно судить о том положении, какое Толстой занял по отношению к крайним нашим партиям в 60-х годах, надо держать в уме несколько исторических справок; надо вспомнить, например, как Герцен отнесся к «желчевикам» и какие колкости он говорил Чернышевскому...»
Должен ли юмор непременно смешить? Петрушку колотят палкой, и это вызывает смех у непритязательных зрителей. А бывает, что старое привычное вдруг предстает в новом освещении. Свежий насмешливый глаз видит как-то по-иному, и рождается новая мысль, которая на первых порах вызывает не бурный смех, а либо просто радостное ощущение прозрения, либо даже горечь разочарования в привычном. И все же это юмор...
Иные из афоризмов Козьмы Пруткова вызывали смех сто лет назад, другие стали смешными в наше время. Поводы, которые послужили их рождению, давно забыты, но афоризмы зажили собственной жизнью и отличаются завидным долголетием.
В девятнадцатом веке литературные поденщики часто, пользуясь иностранными источниками, перекраивали изречения Паскаля, Ларошфуко, Лихтенберга и других афористов и публиковали их в отечественных газетах и журналах. В свою очередь, Козьма Прутков перекраивал напечатанные афоризмы, но уже на свой лад. «Перерабатывал» он и русских авторов. Он подражал «Историческим афоризмам» Погодина. Он взял выражение из «Капризов и раздумий» Герцена: «Нет такого далекого места, которое не было бы близко откуда-нибудь» и переделал его в свое: «Самый отдаленный пункт земного шара к чему-нибудь да близок, а самый близкий от чего-нибудь да отдален».
Совсем недавно М. И. Привалова исследовала некоторые источники «Мыслей и афоризмов» Пруткова. Она высказала предположение, что многие афоризмы Пруткова родились в результате чтения и переосмысления «Пифагоровых законов» Марешаля.
Пьер-Сильвен Марешаль был участником Великой французской революции. На русский язык «Пифагоровы законы» были переведены еще в начале XIX века В. Coпиковым. Книга эта немало способствовала пропаганде в России идей буржуазной революции, она обличала самодержавие, крепостничество, церковь. Марешаль говорит: «Порядок да будет твоим божеством! Сама природа через него существует!» Козьма Прутков утверждает: «Человек! Возведи взор твой от земли к небу, — какой, удивления достойный, является там порядок!» Марешаль: «Будь добродетелен, если хочешь быть счастлив». Прутков: «Если хочешь быть счастливым, будь им!» Привалова считает даже, что такая побудительная форма прутковских афоризмов, как: «Бди!», «Козыряй!», возникла из-за того, что Марешаль злоупотреблял повелительным наклонением. Но это предположение весьма сомнительно. Скорее тут сказался самонадеянный характер самого Пруткова, сына своей эпохи.
Интересно другое. Уже советский исследователь В. Сквозников писал о том, что Прутков пародировал мудрость, что это была косвенная реакция на рационализм и что «для людей новой эпохи в афоризмах Пруткова звучит прежде всего здоровая нота — отвращение от абстрактного и самонадеянного мышления».
М. И. Привалова, помня о нападках Алексея Толстого на демократический лагерь, высказала предположение, что отвращение к рационализму Толстой питал задолго до антинигилистических стихотворений. «Скорее всего автором пародийных вариаций на «Пифагоровы законы» Марешаля мог быть А. К. Толстой, которому не могли импонировать взгляды последнего с их анархизмом, грубой уравниловкой и нигилистическим отношением к искусству».
И она приводит слова Марешаля из «Манифеста равных»:
«Мы готовы снести все до основания, лишь бы оно (равенство) осталось у нас. Если надо, пусть погибнут все искусства...»
Авторство афоризмов Козьмы Пруткова тщательно замаскировано, и, по мнению М. И. Приваловой, причину этого надо искать в желании «деликатного» В. М. Жемчужникова, который в восьмидесятые годы не хотел вспоминать «о неблаговидных выпадах покойного А. К. Толстого».
Столь недвусмысленное осуждение взглядов А. К. Толстого, да еще приписываемое В. М. Жемчужникову, требует идейного осмысления их.
Еще в «Манифесте Коммунистической партии» К. Маркс и Ф. Энгельс говорили о том, как буржуазия, достигая господства, разрушает феодальные, патриархальные, идиллические отношения и не оставляет между людьми никакойдругой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана», как она топит в эгоистическом расчете религиозный экстаз, рыцарский энтузиазм, сентиментальность, как она в конечном счете оставляет на месте всех благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли, как она даже поэтов превращает в своих наемных работников...
Позже К. Маркс и Ф. Энгельс же, осуждая крайние формы нигилизма, писали, что «эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность».
Правильно понять реакцию А. К. Толстого на нигилизм значило бы осознать и некоторые причины появления громадного пласта русской литературы и, в частности, многих произведений Ф. М. Достоевского.
Но послушаем другую сторону. Хотя бы князя В. П. Мещерского, который рассказал, какие дипломатические ходы делал Толстой в 1864 году против М. П. Муравьева, усмирившего польское восстание. Либеральные государственные деятели Валуев и Суворов старались изо всех сил подорвать влияние Муравьева, опиравшегося на завсегдатаев гостиной графини Блудовой, на фрейлину Анну Федоровну Тютчеву, сблизившуюся уже со своим будущим мужем Иваном Аксаковым. Но если либералами руководил расчет «сломить крупную силу независимого государственного деятеля», то «в лице графа Толстого, как пишет Мещерский, было страстное, но честное убеждение человека самых искренних и даже фанатичных, гуманно космополитичных взглядов и стремлений... Его мечты требовали не муравьевской энергии после мятежа, а признания в поляках элементов культуры и европейской цивилизации выше наших; отсюда у него естественно исходило требование гуманности вместо строгости...»
Князь В. П. Мещерский решил, как он выражался, вступить в журналистику «с охранительными боевыми задачами». Аристократ стал выпускать газету «Гражданин», в которой взял на себя неблагодарное дело бороться с монархических позиций против печати демократического и либерального толка.
Но в новых условиях даже сановники предпочитали считаться либералами, и Мещерский вскоре почувствовал, что открыто, по его словам, «быть консерватором значило одно и то же, что быть мошенником». При дворе журналистику не уважали вообще, и царь Александр II однажды пренебрежительно спросил Мещерского: «Ты идешь в писаки?»
Еще только задумывая газету, которую к концу первого года ее существования редактировал Федор Михайлович Достоевский, начавший печатать в ней свой «Дневник писателя», князь Мещерский как-то пытался заручиться сотрудничеством Алексея Константиновича Толстого, хотя знал, что тот «одинаково искренне ненавидел две вещи: службу чиновника и полемику газет и журналов»...
Мещерский долго говорил ему о развращающем влиянии на молодежь существовавших газет и журналов, о «Санкт-Петербургских Ведомостях» Суворина (он в те времена считался «шальным нигилистом») и кончил тем, что изложил свою программу — защищать церковный авторитет, самодержавие и обличать все увлечения либерализмом.
И дальше в воспоминаниях Мещерского можно прочесть признание, которое весьма расширяет наше представление об А. К. Толстом:
«Помню его, с оттенком тонкой насмешливости, пристально в меня устремленный, недоумевающий взгляд, когда я ему говорил о своих журнальных мечтаниях. Взгляд его так ясно и так искренно говорил мне: вот дурак! — что я почти чувствовал себя перед ним сконфуженным.
Да и не по этому одному граф А. К. Толстой относился к моему предприятию со скептицизмом и недоумением. Фанатизм, с которым он оберегал самобытность своего «я», был так силен и глубок, что граф Толстой не причислял себя ни к какому лагерю; он дорожил правом не думать как другие как лучшим благом своей свободы, а так как культ духовной свободы он ставил выше всего, то мне казалось, что он при всей своей оригинальности скорее клонится к либералам, чем в нашу сторону, где он не симпатизировал слишком определенным рамкам верований».
Очевидно, что Мещерский понимал слово «либерал» несколько иначе, чем Толстой. Но главное не в этом. Главное в том, что Толстой не верил в «идеальность консервативных стремлений» Мещерского. «Он как будто признавал, что перенесенные в область реального, эти идеальные стремления консерватизма обратятся в холопский культ Держимордного кулака и чиновничьего пера...»
«Он скорее... был мыслями с увлекавшимися свободою, чем с теми, которые во имя консервативного культа мечтали эту свободу обуздать. Он отрицал пользу такой узды для самих идеалов и предсказывал, что она будет только на помощь произволу чиновника».
Толстой, как всегда, высказал свое мнение без околичностей. Ко времени этого разговора по рукам ходило уже немало списков сатирических стихотворений, в которых ярко проявилась его способность видеть смешные и нелепые стороны жизни.
В те годы сатира процветала. Редкое из многочисленных изданий не имело специального отдела, где печатались стихи, песни, эпиграммы, в которых затрагивались самые острые проблемы политической жизни. Сатирические журналы во главе с «Искрой» стали общественной силой.
Однако сатиры Толстого в этих изданиях места себе не находили. Он так крепко бил по царской бюрократической машине, что о прохождении его сатир через цензуру не могло быть и речи. Все они были напечатаны лишь через много лет после его смерти.
Достаточно вспомнить «Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева», или стихотворение о китайце Цу-Кин-Цыне, приказавшем высечь совет, или «Бунт в Ватикане»...
Можно было удалить от власти Муравьева-«Вешателя», но на смену ему пришли такие сановники, как П. А. Валуев и А. В. Головин, не скупившиеся на либеральные позы и речи вроде тех, что принимали и произносили министр или полковник Биенинтенсионе в драме Козьмы Пруткова «Министр плодородия» или опять же министр в сатирической поэме Алексея Толстого «Сон Попова»:
Мой идеал полнейшая свобода — Мне цель народ — и я слуга народа! Прошло у нас то время, господа, — Могу сказать: печальное то время, — Когда наградой пота и труда Был произвол. Его мы свергли бремя...
Даже грозное III Отделение переменило стиль и методы работы. Оно сумело из нелепого происшествия — появления чиновника Попова без штанов у министра — извлечь целое дело. Толстой первый в русской литературе заговорил о существовании этого учреждения, о «лазоревом полковнике», вкрадчивой речью вконец запугавшем Попова, который настрочил донос на десятки своих невинных знакомых...
Лев Николаевич Толстой говаривал о «Сне Попова»:
— Ах, какая это милая вещь, вот настоящая сатира и превосходная сатира!
И еще:
— Это бесподобно. Нет, я не могу не прочитать вам этого...
И он мастерски читал поэму, вызывая взрывы смеха у слушателей.
Особенно доставалось в стихах Алексея Толстого председателю Главного управления по делам печати Михаилу Лонгинову и члену совета того же управления Феофилу Толстому, чью предательскую казуистику поэт высмеивал в своих посланиях, закончив одно из них издевательской цитатой из Козьмы Пруткова:
Нам не понять высоких мер, Творцом внушаемых вельможам, Мы из истории пример На этот случай выбрать можем:
Перед Шуваловым свой стяг Склонял великий Ломоносов — Я ж друг властей и вечный враг Так называемых вопросов!
Михаил Николаевич Лонгинов, библиограф и историк литературы, некогда либерал, человек, близкий к «Современнику» и принадлежавший к окружению Козьмы Пруткова, наконец получил возможность применить к делу свои взгляды, изложенные им в памятном нам письме к Алексею Жемчужникову и в речи на заседании Общества любителей российской словесности. Лонгинов-цензор свирепствовал так, что его осуждали даже друзья. Алексей Толстой прослышал, что он среди прочего запретил даже книгу Дарвина, и написал свое «Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме», предпослав ему шутливое предупреждение: «Читать осторожно, сиречь не все громко» и прутковские афоризмы.
Алексей Толстой был человеком верующим, но он не мог представить себе, как можно принимать всерьез жестокие, человеконенавистнические ветхозаветные сказки, которые не имеют ничего общего с христианской этикой. Но именно они, войдя составной частью в церковное учение, многие века тормозили развитие науки и служили примером для весьма нехристианских нравов. Толстой шутливо упрекнул Лонгинова даже в «ереси» — Комитет по печати предписывал самому богу приемы сотворения человека. «И по мне, — писал Толстой, — шматина глины не знатней орангутанга. Но на миг положим даже: Дарвин глупость порет просто — ведь твое гоненье гаже всяких глупостей раз во сто».
Толстой и тут не удержался от язвительных слов в адрес нигилистов, которые со своей неопрятностью и поведением «норовят в свои же предки».
Лонгинов тоже сочинил стихотворное послание к Толстому, в котором отрицал слухи о запрещении книги Дарвина. Толстой в письме к Стасюлевичу написал: «Он отрекается от преследования Дарвина. Тем лучше, но и прочего довольно...»
Весну и лето 1867 года Алексей Толстой провел в Пустыньке. И работал не покладая рук. Наконец вышел первый сборник его стихотворений. Тщательно отбирал их Толстой, но, занятый театром, новой трагедией, балладами, он необдуманно воспользовался предложением Маркевича держать корректуру сборника, который вышел с многочисленными опечатками и искажениями. Это расстроило Толстого, но не лишило чувства юмора в стихотворной благодарности, посланной Маркевичу:
Сменив Буткова на Каткова, Отверг ты всякий ложный стыд. Тебе смысл здравый не окова; Тебя нелепость не страшит. И я, тобою искаженный, С изнеможением в кости Спешу, смущенный и согбенный, Тебе спасибо принести.
Сам Толстой был чрезвычайно придирчив к себе. Поражает легкость, складность его стихов. Но какой труд стоит за этой «легкостью», мог поведать только автор их, как он это сделал в марте, справляясь у Павловой о переделке перевода «Смерти Иоанна Грозного», умоляя ее, чтобы материнские чувства к уже сделанной работе не помешали ей пересмотреть стих за стихом и черкать безжалостно... «Вы не можете себе представить, как я беспощаден к «Федору» и как я зачеркиваю не только целые листы, но и целые тетради. Вы, пожалуй, скажете про меня: заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет, но, право, без этого нельзя. Только так и может выйти что-нибудь порядочное».
Ему хочется, чтобы сохранилась лаконичность оригинала, чтобы не возникало двух стихов, где нужен один. Ему хочется, чтобы и в Германии трагедия имела такой же успех, как и в России. И он не без гордости сообщает, что очередь в кассу выстраивается с 8 утра, что прошло уже очень много представлений, а барышники продают билеты в кресла по 25 рублей, что газеты осыпают его похвалами и бранью, из чего составился у него едва ли не целый том, что чиновники украли половину отпущенных на постановку денег, что есть лишь поклонники и злобствующие, а равнодушных нет. К злобствующим принадлежит петербургский полицмейстер, считающий, что «пьеса крамольная, направленная на поругание власти и на то, чтобы научить народ строить баррикады». И еще «Последователи покойного Муравьева говорят, что пьесу надо запретить. Все красные и нигилисты ею возмущены и что есть сил набрасываются на меня».
Павлова приехала в Пустыньку и провела там целый месяц. «Довела перевод до такой степени совершенства, что я назвал бы его шедевром, если бы не был автором оригинала». Сделано это было не без помощи Толстого, который владел немецким так совершенно, что бегло писал на нем неплохие стихи. Видимо, Павлова заразила Толстого интересом к переводам, и, когда пришло время опять ехать в Карлсбад, он захватил с собой томик Гёте, бродил по горам и заносил в записную книжку строфы из «Коринфской невесты» и «Бога и баядеры».
Он пытался даже теоретизировать в сфере перевода, не первый сделал открытие, что надо отдаляться от «подстрочности», и стоял за вольность переложения — отбрасывал без церемоний стихи, которые казались ему вставленными «как заклепки». В результате вышло правило:
«Я думаю, что не следует переводить слова и даже иногда смысл, а главное, надо передавать впечатление.
Необходимо, чтобы читатель перевода переносился бы в ту же сферу, в которой находится читатель оригинала, и чтобы перевод действовал на те же нервы».
Толстому исполнилось пятьдесят лет. «Я — старенький», — писал он Софье Андреевне, а мысли у самого почти юношеские — не пора ли поработать над своим «я», которое «есть неизбежная изнанка чувства чести», чтобы оно не брало верх над всем остальным. Этакое самоунижение паче гордости...
А тем временем великий герцог Карл Александр Саксен-Веймар-Эйзенахский пригласил его посетить своп владения, обхаживал, и никогда еще Толстой не проводил так приятно время в Германии. И снова он в замке Вартбург неподалеку от Эйзенаха. Из его комнаты с окошками в свинцовых переплетах, как медовые соты, вид в узкий двор замка, а с другой стороны — на горы, покрытые лесом. Тут и старинные картины, и инструменты миннезингеров XII века, и комната с привидением, и лестницы винтом, и посуда XI столетия — все как положено, все дышит рыцарством и Западом. В Эгере Толстой остановился в грязнейшей гостинице, зато напротив дом, в котором убили Валленштейна. В Вильгельмстале ему вспомнилось детство, гувернер Науверк, поведавший историю Фауста. Тут же он встретился с Павловой. Приехал герцог, рассказывавший легенды об исторических руинах, которые попадались на каждом шагу...
«И как у тебя сердце бьется в азиатском мире, так у меня забилось и запрыгало сердце в рыцарском мире, и я знаю, что прежде к нему принадлежал...» — написал он жене. В Веймаре его познакомили с актером Лёфельдом, который должен был играть Ивана Грозного. Актер и поэт остались в восторге друг от друга.
Толстого поразило, как немцы берегли старину, каждое здание, обстановку. Возобновляли приходившее в негодность. Герцог пользовался уважением своих подданных и понравился Толстому, который сказал ему это на прощанье.
— Боже мой, — ответил герцог, — я благодарен, но я знаю, что это ко мне не относится. Это наследство, и я его хранитель. Я стараюсь как можно лучше действовать, но я знаю, что я портной, который всеми силами старается хорошо заштопать старое платье.
И через сотню лет после смерти Толстого в городах, где он побывал, остался цел и невредим (либо восстановлен) каждый камень...
В октябре Алексей Константинович вернулся в Петербург и привез с собой «Змея Тугарина», которого он впоследствии считал лучшей из своих баллад. Во всяком случае, это была программная вещь, отчетливо выражающая его взгляд на русскую историю. Некогда славен и могуч был Киев. Правил в нем князь Владимир, и на пиру у него однажды выступил неведомый певец:
Глаза словно щели, растянутый рот,
Лицо на лицо не похоже, И выдались скулы углами вперед, И ахнул от ужаса русский народ:
«Ой рожа, ой страшная рожа!»
Он предрекал гибель Киеву в огне, потерю русскими чести, которую заменит кнут, а вече — каганская воля. Он слушал смех богатырей, угрозы Ильи Муромца...
Певец продолжает: «И время придет,
Уступит наш хан христианам, И снова подымется русский народ, И землю единый из вас соберет,
Но сам же над ней станет ханом!..»
Страшное время настанет на Руси.
«Обычай вы наш переймете, На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором, Не слушая голоса крови родной, Вы скажете: «Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к обдорам!»
Это все та же мысль о «клеймах татарского ига», хотя баллада обрывается на обнадеживающей ноте — русским народом в конце концов будут править русские и по-русски.
Пирует Владимир со светлым лицом,
В груди богатырской отрада,
Он верит: победно мы горе пройдем,
И весело слышать ему над Днепром:
«Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
«Змей Тугарин» был началом целой серии баллад, в которых Толстой яростно отстаивал мысль о том, что Русь только тогда и была Русью, когда она и Европа были неотделимы. «Песня о Гаральде и Ярославне», «Три побоища», «Песня о походе Владимира на Корсунь», «Га-кон Слепой» — все они порождены тесным знакомством Толстого с Московской Русью, неприятием ее и поисками светлого, подлинно русского начала в домонгольском периоде, когда, по его представлениям, честь, достоинство человека и свобода ценились превыше всего. В это же время он разражается яростными Филиппинами в письмах против славянофилов. Отправляя «Змея Тугарина» в «Вестник Европы», он ждет «с нетерпением московской (славянофильской. — Д. Ж.) и нигилистической брани».
Брани, кстати сказать, не было, но Толстой сам рвется в драку, и, когда в «Вестнике Европы» появилась статья Стасова «Происхождение русских былин», где доказывалось, что они заимствованы на Востоке через посредство монгольских и тюркских племен и относятся совсем не к Киевской Руси, а к эпохе монгольского владычества, он сразу же замечает ее и потом долго не может успокоиться из-за слабости возражений славянофилов и отсутствия публичных выступлений серьезных ученых. Буслаева, например. Что толку обвинять Стасова в отсутствии патриотизма?
«Счастье Стасова, что его противники так глупы и что атакуют его не с той стороны... Что-либо прочитать и что-либо не переварить не одно и то же, а Стасов решительно ничего не переварил. Вольно Оресту Миллеру угрожать ему какой-то диссертацией об Илье Муромце, вместо того чтобы согласиться с ним, что большая часть наших былин восточного (sic!), хотя нисколько не монгольского, а чисто арийского происхождения (что противоречит в корне утверждениям Стасова), а затем разбить его в пух и прах за его смешение этих элементов, которые не имеют между собой ровно ничего общего».
Но ведь Стасов опирался на материал, собранный Рыбниковым, Сахаровым, Афанасьевым и всеми теми другими подвижниками, которых старательно изучал и Алексей Толстой. Но это же былины уже испорченные «лакейской» переделкой в московский период. Где найдется тот ученый, который разглядит в них первобытные русские черты, киевские, новгородские?
«Россия, современная песне о полку Игоря, и Россия, сочинившая былины, в которых Владимировы богатыри окарачь ползут, в норы прячутся — это две разные России».
У Толстого большой счет к ученым. «Так поступают, увы! отчасти и славянофилы! Так поступали и глубоко симпатичные мне Константин Аксаков и Хомяков, когда они гуляли на Москве в кучерских кафтанах с косым (татарским) воротом. Не с этой стороны следует подходить к славянству».
Он призывает отказаться от формального понимания истоков русской культуры и мироощущения и обратиться к глубинной истории индоевропейских народов, к еще той поре, когда они стали «отделяться от древнего арийского ствола, и нет сомнения, что и интересы и мифология у нас были общие». Вон у Вальтера Скотта в «Айвенго» упоминается саксонский бог Чернобог. Взял он это, верно, из саксонских хроник, а следовательно, вместе с Генгистой или с Горсой пришли в Британию и славяне, принесшие этого бога. «Тьфу на этот антагонисм славянства к европейисму!» Долой Золотую орду!
Письма Толстого тех лет полны всяких сведений о тесных связях Киевской Руси и вообще славянства со всеми народами Европы.
«У Ярослава было три дочери — Елизавета, Анна и Анастасия. Анна вышла замуж за Генриха I, короля Франции, который, чтобы посватать ее, послал в Киев епископа Шалонского Роже в сопровождении 12 монахов и 60 рыцарей. Третья дочь, Анастасия, стала женой короля Венгрии Андрея. К первой же, Елизавете, посватался Гаральд Норвежский, тот самый, что воевал против Гаральда Английского и был убит за три дня до битвы при Гастингсе, стоившей жизни его победителю. Звали его Гаральд Гардрад, и так как он тогда находился еще в ничтожестве, то и получил отказ. Сраженный и подавленный своей неудачей, он отправился пиратствовать в Сицилию, в Африку и на Босфор, откуда вернулся в Киев с несметными богатствами и стал зятем Ярослава. Вот сюжет баллады. Дело происходит в 1045 году, за 21 год до битвы при Гастингсе».
Тянет, тянет его туда. Возникают замыслы новых баллад.
«Я буду писать их в промежутках между действиями «Царя Бориса», и одну из них я уже начал. Ненависть моя к московскому периоду — некая идиосинкразия, и мне вовсе не требуется принимать какую-то позу, чтобы говорить о нем то, что я говорю. Это не какая-нибудь тенденция, это — я сам. И откуда это взяли, что мы антиподы Европы? Над нами пробежало облако, облако монгольское, но было это всего лишь облако, и пусть черт его умчит как можно скорее».
Не отрицая норманнской теории, Толстой горячо возражает против того, что скандинавы вместе с государственностью установили упас свободу. «Скандинавы по устанавливали, а нашли вполне установившееся вече». Были процветавшие русские республики, а московское собирание, по его мнению, установило деспотизм. Разумеется, это надо было, чтобы сбросить иго и выжить Руси. Но что получилось? Толстой становится грубым: «Клочок земли — это лучше, чем куча дерьма».
Но глубоко ошибется тот, кто подумает, что негодование Толстого носит чисто исторический характер. Прежде всего он не может примириться с утверждением славянофилов о том, что одной из главных черт русского характера надо считать смирение, «примеры которого мы явили в преизбытке и которое состоит в том, чтобы сложить все десять пальцев на животе и вздыхать, возводя глаза к небу: «Божья воля! Поделом нам, г....а м, за грехи наши! Несть батогов, аще не от бога!» и т. д.».
И вот тут выясняется, что негодование Толстого относится к современной ему России, которая должна принимать на свой счет «глупости Тимашева» и ему подобных. Он обрушивает свой гнев и на всю нацию, проявляющую удивительное терпение к произволу и беспомощности правителей, считает страну неподготовленной к принятию конституции. Не замечая иной раз великих достижений нации, особенно ярких именно в XIX веке, он, так любящий родину, брюзжит, что «русское дворянство — полное ничто, русское духовенство — канальи» и т. д. и т. п.
В этом же письме Толстой в самых резких выражениях порицает порядки, существовавшие в царской России. У него «хватает смелости» признаться в том, что ему хотелось бы родиться где угодно, но только не здесь. Он думает о красоте русского языка, об истории России и готов «броситься на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами», данными природой русскому человеку. Это перекликается с известным восклицанием Пушкина: «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом!»
Русскому человеку никогда не было свойственно чувство национального чванства. Кто-кто, а русские любят поговорить о собственных недостатках, о неумении навести у себя порядок, о собственной лени и беспечности, а тем временем страна набирает мощь (не трудами ли их?) и в силу все той же критичности ума в духовном отношении опережает остальной мир, хотя и осознает этос некоторым опозданием, не всегда вовремя воплощая плодотворные мысли своих сынов.
Говоря в биографии о взглядах героя, трудно придерживаться хронологического порядка — приходится иной раз идти сквозь его переписку, протяженную во времени. Интересно недавно обнаруженное автором у потомков Н. Барсукова письмо Толстого к Погодину от 17 июня 1870года, в котором он не соглашался с историком, считавшим, что поэт представил Бориса Годунова подлецом.
«Где же он у меня подлец! Возьмите все три трагедии вместе (они составляют трилогию) и проследите роль Бориса. Он даже не злодей, а человек, следующий иезуитскому правилу: цель освящает средства с тою разницею, что его цель действительно высока. Вы с истинно западным, но скажу даже, с рыцарским чувством заступаетесь за его жену. Такое чувство я не только буду оспаривать, но радуюсь, что оно нас сближает, ибо я в душе западник и ненавижу московский период, но мне кажется, что это чувство неприменимо к настоящему случаю. Упрек Бориса, Вас возмущающий,
«Не твоему то племени понять, Что для Руси величие пригодно» -
не заключает в себе ничего подлого. Борис женился на дочери Малюты, конечно, не по любви, а по расчету. Мария Григорьевна стоит неизмеримо ниже Бориса. Со смертию Малюты и Иоанна она не только ему не подмога, но помеха; от родства с ея подлым племенем остался на Борисе один срам, и она надоела ему как горькая редька».
Помимо того что в этом письме еще раз проясняется образ Годунова, проходящий через всю трилогию, мы возвращаемся к поискам в Древней Руси настоящего народоправства, которое Толстой видел в вече, сохраненном князьями.
И даже появление «Государя-батюшки» было объяснено Толстым весьма оригинально. «Петр I, несмотря на его палку, — писал он, — был более русский, чем они, «славянофилы», потому что он был ближе к дотатарскому периоду... Гнусная палка была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю родную колею».
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 283 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!