Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

От автора 36 страница



– Не Маяковский, Богаев. Он и Маяковского учил, – поправлял Сапожников. – Тренер Богаев.

– А ты помолчи, – говорил Бобров, – когда старшие по званию рассказывают. Маяковский – лучший поэт нашей эпохи, так?

– Так.

– Ну вот, а ты споришь. Не люблю я этого, не люблю.

И еще Сапожников читал книгу «Гаргантюа и Пантагрюэль» и мог рассказывать. Бобров это любил. И еще Сапожников был неплохим сапером. Так всю войну и провел сапером в группе Боброва. «Рамона, – пела пластинка. – Я вижу блеск твоих очей...»

Ну конечно, у Сапожникова опять появились завиральные идеи, и он их не скрывал. А в палате лежал военный инженер второго ранга с челюстным ранением, и потому лица его Сапожников толком не видел, от голоса только бульканье. Но тот, однако, сапожниковские байки слушал, особенно насчет надувного моста для тихих ночных переправ – его бы привозили свернутым в рулон, а потом он разворачивался бы на тот берег, как игрушка тещин язык. Инженера второго ранга быстро увезли, а потом, в конце месяца, когда Сапожникову выписываться, из Москвы бумага пришла, и Сапожников поехал.

Его в Москве расспросили и сказали:

– Малореально. Но попробуем. Хотите в конструкторское бюро?

– После войны хочу, – сказал Сапожников.

– А в отпуск хотите? – спросили у него. – Дней на пять?

– Очень, – сказал Сапожников.

Ему дали на десять.

В их квартире теперь никто не жил. Комендант с пустым рукавом дал ему ключи от комнаты. Сапожников посидел один в холодной полутьме, потом пригляделся и увидел записку, которая была прижата стаканом, как будто мама на минутку к соседям вышла, а не идет страшная война и города дыбом. Сапожников взял записку, а под ней чистый квадрат без пыли. Два года лежит записка, и никто ее с места не сдвигал. Маме всегда удавались такие странные чудеса, теплые и мирные, не совпадающие с громкими обстоятельствами. Сапожников прочел:

«Мальчик мой, я знаю, что ты останешься жив. Мама. Если вернешься раньше меня – у Нюры для тебя письмо».

Сапожников поцеловал записку, спрятал в карман на груди, запер комнату, а из соседней вышел комендант.

– Я из вашей комнаты клещи взял, – сказал он. – Мне позарез.

– Конечно, – сказал Сапожников.

– Мама твоя квартплату присылает. Комнату сохраним, – сказал комендант.

Сапожников покивал и пошел к Дунаевым.

Сапожников как уткнулся носом в теплое Нюрино плечо, так и стоял не двигаясь, а она держала его одной рукой за шею, а другой вытирала слезы со щек – у себя и у него.

– Это как же ты? – говорила она. – Как же ты, а?

– А ничего, – говорил Сапожников, – ничего...

И была ему Нюра теперь как весь Калязин, а значит, и вся родина.

Потом чай пили с сахарином, и Сапожников показал Нюре записку от матери.

– Значит, будешь живой, мама знает, – сказала Нюра. – Сейчас принесу.

И принесла пакет, склеенный из газеты. И в том пакете толстая тетрадь и письмо от учителя к сапожниковской матери.

– Его в бомбежку убило, – сказала Нюра, – в октябре.

Учитель просил передать пакет Сапожникову, когда он вернется с войны. Все одно к одному. И этот верил, что Сапожников вернется, и в конструкторском бюро сказали: возвращайтесь к нам.

– Я Лиду видела, библиотекаршу, – сказала Нюра. – На торфе познакомились. Помнишь ее? Она тебя хвалила, что ты у нее все книжки прочел. И маму твою знает, они вместе петь ходили к учительнице.

– А-а... – сказал Сапожников. – Трубы, мачты, за кормою пенится вода...

Он читал письмо и перелистывал толстую тетрадь, где учитель записал все свои разговоры с Сапожниковым о том о сем, о велосипедном насосе, о притяжении и отталкивании и что свет – это сотрясение материи, неизвестной пока.

«Передайте ему тетрадь, если останется жив, – писал учитель. – Я считаю, он не должен бросать думать обо всем этом. Никто не знает, кому дано сказать для жизни главное слово, но каждый должен пытаться его выговорить. Пусть пытается».

– Она говорила, что ты был хороший мальчик, но дефективный, – сказала Нюра.

– Кто говорил?

– Лида, библиотекарша. Она и сейчас в хоре поет. На фабрике. Ты уже с женщиной был?

– Как был?

– В постели был с женщиной?

– Сколько раз, – сказал Сапожников. – А что?

– Ну, значит, не был, – сказала Нюра. – Мне завтра в ночную, а ты приходи сюда. Я Лиде скажу, придет тебя покормит.

– Нюра, а Нюра?.. Обалдела? – спросил Сапожников.

– Ну что? – сказала Нюра. – Мне-то что врать? Али я тебе не своя? А то убьют, не дай бог, и не узнаешь ничего!

Проста была Нюра.

Сапожников замечал: читаешь какую-нибудь книжку, будто интересно читаешь, увлечешься, про войну или про любовь, а потом вдруг дойдешь до одного места, где про это и уже только про это, и думаешь, а про все остальное думать неинтересно. А писатель дразнит, заманивает, – дескать, один раз про это рассказал, значит, жди другого раза. И каждый раз просчет у писателя, потому что сразу бежит глаз по строке, как обруч под горку, только слова камешками тарахтят да кустарник страницами перехлестывает, и уже нет ни смысла, ни толку. Значит, самого писателя в этом месте понесла вода, и, наверно, думал Сапожников, бросил писатель в этом месте рукопись и побежал к любовнице или схватил за рукав проходящую мимо жену, потому что зачем писать про то, без чего сию секунду не можешь? Секунда прошла – и нет ее, а в книжке надо только про то, что важно. А про это важно или нет? Заранее не скажешь. Смотря про что книжка написана. Маяковский поэму написал, так и назвал: «Про это», а на самом деле не про это написал, а про любовь. А про это?

– Сапожников, а правда, балерины на мысках танцуют, а под мысками пробки от бутылок? – спросила Нюра.

– Почему ты его по имени не зовешь? – спросила Лида.

– А привыкла... Все Сапожников, Сапожников, и я – Сапожников... Я слыхала, дирижеры зарабатывают много, – сказала Нюра. – А сами музыку не играют, только палочкой махают. Сапожников, ты после войны в дирижеры ступай... Ну, я пошла. Будете уходить, ключ под коврик положите.

Сапожников вдруг открыл глаза, и она вдруг открыла глаза. И Сапожников увидел огромные черные зрачки от века до века. Так они смотрели друг другу в глаза, и вдруг она схватила его за плечи и стала вырываться.

– Не надо... боюсь... – прохрипела она.

Сапожников вдруг стал как каменный.

Сапожников прождал ее напрасно еще неделю и уехал дальше воевать до следующего госпиталя.

Сапожников встретил ее еще раз перед концом войны. Снова приехал в Москву по военным делам. Он уже теперь был офицером, и его всего два раза задерживал комендантский патруль за какие-то не такие штаны. А какие штаны нужны для полного победного блеска, Сапожников уже забыл, а в Москве как раз перед победой вспоминать начали. Ателье работали круглые сутки, и все такое по части галунов, нашивок, «лампасов», «крабов» и «капусты» на фуражки и так далее.

Она пела в хоре соседней фабрики и по-прежнему работала в библиотеке.

Сапожников сидел во втором ряду, и со сцены пахло пылью и потом после танцоров. Он приподнялся уходить, но женщина из хора вдруг поглядела на него одного, и Сапожников сразу сел и просидел до конца. Потом ушел, не дождавшись.

А назавтра зашел в библиотеку.

– А-а... Сапожников, – равнодушно сказала она.

И, закутавшись в пальто, снова стала заполнять чью-то карточку. Сапожников читал подшивку. Свет был неяркий, Уходили последние посетители. Стекла в книжных шкафах читальни сверкали.

– Я закрываю, – сказала она.

Она скинула платок с ситцевого платья и стала надевать пальто, как школьница, поднимая руки вверх и вытягиваясь, и увидела, что Сапожников на нее смотрит.

Они вышли из читального зала в темный тамбур, потом на холодную улицу, и она заперла дверь на ключ. Как будто они из чужого мира вошли в свой и заперлись на ключ. Сумерки. Сырость. Запах мокрых листьев под ногами.

– Смотри, живой, – сказала она. – Я думала, ты убит.

Они шли медленно.

– Твои живы?

– Да, – сказал Сапожников. – А твои?

– Убивать было некого.

Он взял ее за руку. Она отняла.

– Объясните мне, – сказал Сапожников.

– Не надо.

– Вы не помните?

– Не надо. – Она остановилась у подъезда и стала смотреть на носки своих туфель, потом на него исподлобья.

– Лида, я выяснил, – сказал Сапожников. – Д'Артаньян не армянин.

– Ну... – сказала она. – Иди...

Сапожников ушел.

Сидел в сквере на мокрой скамье, пока не промок.

Потом перешел улицу и вошел в подъезд. Хотел позвонить на втором этаже, не нашел звонка. Хотел постучать, но она открыла дверь сама, впустила его в переднюю, запахивая халат. В полутьме они прошли в ее комнату. На табуретке красным глазом сияла спираль электроплитки. Она не раздеваясь легла под одеяло, высвободилась из халата и кинула его на стул.

– Скорей... – сказала она.

Когда они глядели в потолок и Сапожников курил, она сказала:

– И больше никогда не приходи.

– Приду.

– Ничего нельзя вспоминать.

– Почему?

– Не знаю.

– У меня никогда потом так не было, как тогда с тобой.

– И у меня, – сказала она. – Потому и не надо.

Никто не знает, почему мужчине и женщине надо быть вместе. Потому что хочется? А если перестало хотеться? Надо бороться с собой? А кому из них? Тому, кому первому перестало хотеться? А можно жить с тем, кто с собой борется?

– Неужели жизнь прошла? – спросила она.

А Сапожников, конечно, не догадывался, что ему или ей на роду написано. А если бы догадался, что ему на роду написано, то вцепился бы в эту дуру мертвой хваткой и не послушал бы ее горделивого приказа не приходить.

Глава 18. ПЕРЕГРУЗКА

Сапожников всегда знал, когда будет авария, хотя не часто мог ее предотвратить. Понимающих его людей в этот момент не находилось. А потом уже все было поздно. Собирались вместе и вспоминали про Сапожникова. Он не отказывался. Зачем? В нем всегда жила надежда, что, может быть, в другой раз послушаются. Иногда бывало и так. Прислушивались, аварию проскакивали благополучно. Но в этом случае о Сапожникове уже не вспоминали. Разве композитор-профессионал захочет вспомнить, от какой уличной песенки он оттолкнулся, когда сочинял свой шлягер?

Сапожников всегда знал, когда будет авария. Тут не было никакой мистики. Старый охотник знает, когда в лесу зверь. Одни говорят, что это шестое чувство, другие – жизненный опыт, а третьи, что, мол, за битого двух небитых дают и то не берут, а Сапожников был жизнью бит многажды, но не очень верил, что только в этом дело.

Последние дни Сапожников толкался среди рабочих и понял, что авария на носу. Чересчур все было гладко для работы, которую собирались сдавать комиссии.

Да не потому, что люди, сооружавшие этот конвейер, халтурили или еще как-нибудь иначе проявляли свою самодеятельность. Просто это носилось в воздухе, в морозном ночном воздухе, пробитом светом прожекторов.

«Что же это получается? – думал Сапожников. – Все канатно-ленточное хозяйство работает, как заводное, и автоматика срабатывает. Полуторакилометровый механизм при пробных пусках исправно тянет руду из шахты, не конвейер, а невеста, ну прямо под венец. И крыть нечем».

– Чего ты беспокоишься? – сказал Виктор. – Показания приборов отличные.

Сапожников только сопел.

Они стояли и слушали, как рокочет бесконечная лепта, и смотрели, как масляно вращаются ведущие звездочки.

– Лифт, – сказал Генка.

– Что?

– Не конвейер, а лифт, – сказал Генка, снял рукавицы и зажал пальцами уши.

Сапожников сделал то же самое.

Гул стал тихим, ровным и каким-то неустойчивым. Он оглянулся на Виктора. Тот что-то кричал. Сапожников опустил руки.

– … во! – докричал что-то Виктор.

– Что?

– Я говорю, это ничего!

– Что ничего?

– Есть небольшие перегрузки, но это ничего!

– Виктор, это шахта, – сказал Сапожников. – Ты с этим не сталкивался. Маленькая перегрузка может мгновенно стать завалом. Все будет рваться и лететь к черту. Генка, давай еще прозванивай всю схему.

– Не учи меня, – сказал Виктор.

– Правильно, – сказал Блинов.

Он подошел к пульту веселый, в расстегнутом полушубке и сдвинутой на затылок пыжиковой шапке.

– Я думаю, можно подписывать акт, а послезавтра ту-ту – и вы уже в Москве. Я вам завидую. Поработали вы классно. Я специально сообщу об этом в вашу контору.

– Мы еще не начинали работать, – сказал Сапожников и протянул Блинову «Краснопресненские».

Они давно уже разыгрывали восхищение друг другом, и было ясно, что и эта авария тоже приближается.

– Мне кажется, – сказал Блинов, закуривая, – что вы меня все время хотите поддеть чем-то... Я говорю – я принимаю у вас работу... ваш участок работы. А всю работу будет принимать комиссия согласно договору.

– А я вам ее не сдаю...

– Аварийная автоматика работает отлично. В чем дело?

– У вас питатели работали плохо, плохо подавали руду. Образовались завалы... Совсем недавно...

– Это уж не ваша забота.

Блинов бросил сигарету на землю, топнул по ней, и ее тут же умело.

Вверху под прожекторами летел колючий снег. За забором шахтного двора стояло бурое зарево. Небо было бурое от далеких коксовых батарей.

– Да вы не обижайтесь, – сказал Сапожников. – Датчики показывают перегрузку на сгибах. А ведь конвейер еще не гоняло как следует.

– Да-да... конечно, – сказал Блинов. – Вот сейчас и попробуем.

– В смысле прозвоним схему – тогда попробуем, – сказал Генка.

– Щекотеев! Костин! – крикнул Блинов. – Передайте там вниз! Сейчас погоним на повышенном режиме!

Потом он повернулся к ним с улыбкой. Но это была не улыбка. Просто он так щурился от ветра.

– Я моложе вас, товарищ Сапожников, – сказал он, – но хочу дать вам совет. Вы очень эмоциональный человек... Вы...

– Летом, летом... – сказал Сапожников. – Летом будете советовать. Сейчас чересчур холодно.

– Пошел! – крикнул Блинов вдаль и приблизился к пульту. – Позвольте.

Виктор отодвинулся, и Блинов кинул рубильник.

Медленно стал нарастать грохот. Тонкий ручеек подскакивающей на ленте руды плавно превратился в черный пласт.

Блинов убежал. Вдоль конвейера стояли люди и напряженно глядели на маслянистую цепь, которая текла по барабанам. Все шло гладко.

– Работает старушка, – нерешительно сказал Генка. – В смысле конвейер.

Сапожников, не отвечая, глядел на приборы. Все шло гладко. Сапожников отошел от приборов. У ленты его догнал Виктор.

– Что тебя беспокоит? – спросил он.

– То, что Блинов боится комиссии больше, чем аварии.

– Ты думаешь?

Сапожников не ответил.

– В конце концов, черт с ним... За электрическую схему я ручаюсь, – сказал Виктор.

– А за человеческую?

И тут их окликнул Генка:

– Ребята... живо!

Они подбежали.

Приборы показывали аварийную перегрузку.

Все переглянулись.

Стоял дикий грохот. Приборы показывали аварийную перегрузку, но автоматика почему-то не срабатывала, не отключала механизмы.

Тогда Виктор кинулся к ленте, от которой стали медленно отходить люди. Сапожников подбежал к Виктору в тот момент, когда он обалдело смотрел на безмятежный аварийный выключатель, под который кто-то подсунул лом. Обычный лом, которым лед с тротуаров скалывают. Сапожников кинулся к этому лому и дернул его. Лом не поддавался, его заклинило. Сапожников увидел руки Виктора, протянутые к выключателю, и свои руки, выдергивающие лом. Услышал треск и увидел, как лопнувшую цепь завело под барабан и стало наматывать на звездочку вместе с рукой Виктора, и стало пучить конвейер и поволокло Виктора, и Сапожников свободной рукой еще успел рвануть аварийный выключатель.

Грохот стал затихать. Только несколько секунд падали на землю возле Виктора какие-то вывернутые куски металла.

Виктор стоял, протянув руку, и тихо стонал.

Крик. Топот. Тяжелое дыхание людей.

– Витя... ничего... Только палец... Рука свободна, – сказал Сапожников, обжигая лицо спичками, пачкая лоб горелым маслом и вглядываясь во тьму, где дрожала черная рука Виктора.

Сапожников осторожно завел конец лома под цепь до упора где-то в глубине и, распрямляя согнутые ноги, стал поднимать цепь, прохрипев:

– Берите его...

Механик Толстых и рабочие осторожно, как неживую, вынули руку Виктора, и Сапожников опустил цепь.

Виктора держали за плечи. Зубы его лязгали.

– Витя, сейчас... потерпи, – сказал Сапожников и оглянулся.

По шахтному двору бежали люди.

Сапожников увидел Блинова, расталкивающего толпу. – Я ни при чем... – проскрипел он сквозь сжатые зубы. – Я не виноват...

И это были первые его слова.

– Машину... Убью!.. – крикнул Сапожников и замахнулся. Блинов отскочил, поскользнулся, но удержался на ногах и побежал прочь.

В воздухе стояла вонь от сгоревшего мотора.

Потом взревел вездеход и ослепил всех фарами. Виктора посадили в кабину, и Сапожников сел рядом. Только когда они выкатили за ворота, Сапожников разглядел, что за баранкой сидит Блинов.

Они молчали всю дорогу, и Виктора привезли к большому зданию, похожему на гибрид дворца рококо с Парфеноном. Это была травматологическая больница.

Когда Виктора вели по двору, они услышали, как густой приятный голос тянул песню в темноте ночи: «Па тундыря... па железной даррогя... Хде мчится поязыд... Ва-ар-кута – Леныхырад...» – и Виктор спросил:

– На каком языке поют?

Сапожников не стал объяснять, что поют на языке Блинова, только произношение другое.

Глава 19. ПИСЬМО К СЕБЕ

Немцы подкатили установку и орали всякие слова насчет того, чтобы не суетиться и сразу тихонько сдаваться в плен. Кричали, конечно, по-русски, но акцент выдавал. Так волк кричал семерым козлятам: «Ваша мама пришла, молока принесла».

– Началось, – сказал Цыган.

– Надо попробовать, – сказал Танкист. – Я знаю, где у их танков слабина. Переднюю машину подорву, проход узкий. Остальные сами станут.

Взрыв. Гул танковых моторов.

– Не вышло, – сказал Бобров. – Больше резервов нет... Рамона, разбей рацию. Цыган, прикрой ее.

Рамона оттащила рацию, рванула крышку и стала хрустеть лампами. Цыган прикрыл ее огнем. Началась ответная стрельба.

– Цыган, – сказала Рамона, торопясь, – когда прикажу – стреляй в меня, как сговорились. За Ваню я не боюсь.

– Рамона, Галочка, королева моя, чайка моя заморская... – сказал Цыган, ведя огонь. – Беги... Есть шанс для женщины!

Он ошибся. Шанса для женщины не было.

Письмо к себе. Я, Сапожников, сын Сапожникова, записываю в эту особую тетрадь сообщения о событиях важных и печальных, чтобы не изгладились они в моей памяти, так легко затемняемой страстями.

Я помню блевотину желтого дня и безумие темноты. Я помню смерть городов и трупы лошадей с окаменевшими ногами, торчащими вверх, и внутренности их, вывернутые наружу газами разложения. Я помню, как везли на телеге пленных карателей, и люди деревни хотели их истребить. Но пожилой автоматчик, охранявший их по приказу, кричал: «Не подходи!» И как старая женщина разорвала на себе рубаху, и открыла иссохшие груди, и пошла на автоматчика, приговаривая: «Стреляй, сынок, стреляй...» И как возница ударил по лошадям, и телега помчалась, гремя ведром, и лошади понесли прямо под виселицу, которая стояла среди улицы и поперек дороги, и один каратель завизжал, увидев, куда летит телега, и когда он привстал, его ударила в лоб босая нога повешенного, и он упал навзничь, потеряв доступное ему сознание.

И я помню, как в госпитале в отдельной комнате лечили раненого нациста и мимо нас сестричка носила ему еду и бинты. А вчера она вывалилась из двери и на пороге комнаты остановилась с перерезанным горлом, из которого била струя крови, и упала и умерла у нас на глазах. А сегодня мы узнали, что он спрятал суповую ложку, и точил ее под матрацем о железную раму кровати, и зарезал сестричку, которая его лечила, когда она меняла ему бинты.

И я помню последний бой, когда полегла вся группа Боброва – и Танкист, и Цыган, и Рамона, и сам Бобров. И я был убит взрывом и завален обломками. И когда меня нашли и откопали для второй жизни, они все стали приходить ко мне, и я опять нескончаемо слышу взрывы и их голоса.

Я помню, но не понимаю. Я хочу забыть и не могу. И меня, Сапожникова, сына Сапожниковых, привыкших гордиться силой работы, война научила убивать, а мы, Сапожниковы, веками презирали убийц. И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, потомок бесчисленных Сапожниковых, утверждаю, что все фашисты, всех видов и толков, которых я встречал, были параноиками, кататониками и шизофрениками. Очевидно, именно поэтому они провозглашали себя расой полубогов. Может быть, в смутное время переворотов они целеустремленно просачиваются вверх, потому что знают все слова и доктрины и безумие их некому и некогда разглядеть.

Я, Сапожников, двадцати одного года от роду, сын Сапожникова, если останусь жив, до тех пор обещаю не рассказывать про воину, не читать про нее книжки, не смотреть про нее кино, не слушать радио, не читать в газетах, не изучать ее, не анализировать, не стараться понять или обобщить опыт, пока не придумаю, как ее казнить. Потому что война, будь, она проклята, должна быть убита. И если, как нас учили, война есть продолжение политики, а политика – продолжение экономики, то, значит, без энергии нет экономики и в чьих руках энергия, у того и власть. И если раздать энергию всем, то она уйдет из рук шизофреников.

И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, клянусь, что придумаю автономный двигатель, который любого человека сделает независимым от шизофреников, и война умрет.

Госпиталь. Карельский фронт. Ноябрь. 1944 год.

Глава 20. ДОМОЙ!

Сапожников вернулся в Москву из командировки холодным солнечным вечером и увидел, что все люди бегут и бегут по улицам и их очень много. «Куда же они бегут?» – подумал Сапожников и постеснялся спросить. Тогда Сапожников пошел в магазин подарков на улице Горького, чтобы купить галстук, и тут он увидел, как перед огромным зеркалом десятки мужчин примеряют галстуки. Они стояли рядышком и сами на себе добровольно затягивали петли, сами себе вздергивали подбородки разноцветными узлами, а потом выходили на вечернюю улицу болтаться на галстуках. «Нет... какого черта? – подумал Сапожников. – Мы же сами подвешиваем себя, а потом стонем».

Он не стал покупать галстук и купил рубаху без воротника. Он переоделся в сторонке, и многие оборачивались. Потом, распахнув пальто, подошел к зеркалу и увидел, что шея из такой рубашки торчала голая и какая-то беззащитная, и пиджак явно не годился для этой рубахи. Бездомьем несло от этого наряда.

Сапожников вышел на вечернюю улицу, где голые тротуары костенели от холода и синий снег на крышах. «Нет, – подумал Сапожников. – Все-таки я иду по улице, и меня не задавило на улицах, где такое большое движение, и у меня есть комната с окном и зарплата, и я не купил галстук».

Он пришел домой и разделся в пустой комнате, подошел к зеркалу и понравился себе в новой беззащитной рубашке, надел куртку и почувствовал себя значительно лучше.

Ему мешала только пушистая шляпа, которая смотрела на него со шкафа. В ней было все дело. Под нее строились самые большие планы, прекрасные и совсем чужие.

Сапожников снял шляпу со шкафа, подошел к окну, распахнул фрамугу и запустил шляпу в небо.

Представляете себе?

Нет, вы только представьте себе это реально или попробуйте сделать это сами – выкиньте в окно новую шляпу. И вы увидите, что у вас ничего не получится. Чувство, близкое к суеверию, остановит вас. Как будто вы этим поступком расстаетесь с чем-то важным в самом себе. Вот что такое кинуть шляпу в окно, вот чем она отличается от других предметов. Она планирует, вращаясь над крышами зимнего города, одинокая под вечерним солнцем, среди всех голубей детства и воздушных змеев, над синими тенями дворов и переулков.

Сапожников захлопнул фрамугу и спустился на улицу.

Прозрачные тени тянулись до площади, а там московские дома теплого цвета и розовое вечернее небо. Розовый город раскинулся перед Сапожниковым. Город, который все перенес и все выдержал.

На лотке мужчина продавал журналы и книжки и топал ногами, ему было холодно. Синий берет прикрывал жирные вздыбленные волосы лоточника. И на этом лотке Сапожников увидел свою шляпу. Она прижимала газеты. Сапожников посмотрел на нее пристально. Продавец поймал его взгляд и сказал:

– Мальчишки принесли... Не ваша?

И приподнял шляпу за продавленную макушку. Под шляпой на газете лежала жестянка с медяками.

– Не ваша?.. Могу продать, – сказал продавец.

– Носите сами, – грубо сказал Сапожников и ушел.

Он позвонил по телефону и сказал:

– Нюра, я приехал. Ты мне друг?

– Сапожников, Дунаев говорит – приезжай немедленно! – громко сказала Нюра.

– Случилось что-нибудь? – спросил Сапожников.

– Да! – сказала Нюра. – Мы соскучились.

И Сапожников повесил трубку.

И пошел куда-то в сторону. Он еще не готов был к тому, чтобы ходить по гостям.

Потом он поехал на чем-то. И чем дальше он ехал, тем светлее становились весны в его воспоминаниях, и резче пахли цветы, и чище помыслы его возлюбленных, а ведь, наверно, это было не так, потому что и в те времена его обижала жизнь, но он вспоминал это со смехом.

Он шел и ехал, ехал, пока не понял, что забрел совсем не на ту улицу.

Был счастлив, несчастлив, но не в этом дело.

Домой, домой, что-то кричит – домой!

Туда, где не надо притворяться. Домой – это туда, где можешь быть самим собой, а не тем, кем ты стал, будучи постоянно настороже. А когда поедешь домой, сразу узнаешь тех, кто тоже туда устремился.

По дороге их становилось все больше, и наконец он понял, что все мчатся домой, все истосковались об одном, и поэтому давка, как во время эвакуации. Это только кажется, что бегут из дому, на самом деле бегство – это всегда бегство домой.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГОНОЧНАЯ КОРОВА

Человечья родословная – это родословная тех, кто успел дать потомство. Родословная живых. Поэтому история только внешне история войн, то есть смертей. А на самом деле это история мира, то есть жизни.

И так как до сих пор, несмотря на кровопускания истории, жизнь все же существует и есть надежда, что так будет и дальше, то давайте подумаем, как же это все-таки случилось, что родословное дерево каждый год в цвету.

– Что ты ищешь на рынке, Сапожников? – спросил Глеб.

– Я ищу редиску моего детства. Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.

– Эх, Сапожников, – сказал Глеб. – Эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.

– Ого – сказал Сапожников. – Тебе знакома такая черника? И такая клюква?

– Да-да, ты угадал, – сказал Глеб, снова надевая очки. – Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.

– Твоя сторона города уцелела, Глеб, – сказал Сапожников. – А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, а твой возвышается.

Глава 21. АПРЕЛЬ

Поезд лупил к горизонту. Налетали голые рощи. Пахло пивом и гарью. Ветром отдувало занавеску, и девочка по откосу гнала козу. О, дорога, дорога, всегда ведущая туда, где нас нет.

Всю дорогу они ссорились с Барбарисовым, потому что для этого не было причин.

Но Сапожников устал от чванства Барбарисова. Он пытался объяснить ему, что никогда Россия не жила только ради заработка. Ну а на лице Барбарисова было написано согласие с Сапожниковым, хотя оба знали, что никакого согласия быть не может. Потому что Барбарисов был умный и всегда знал, чем сегодня торгуют, и откликался. А для главного разговора ума было мало, даже если его палата. Но и палаты не было.

– Болгарский композитор Панчо Владигеров, – оживленно сказал репродуктор, – фрагменты из «Скандинавской сюиты». Исполняет оркестр венгерского радио.

– В Москве, – добавил Сапожников.

– Ты чего, ты чего? – привычно пробормотал Барбарисов, застегиваясь перед дверным зеркалом, в котором отражался он сам на фоне бескрайних полей. – Подъезжаем, – сказал Барбарисов, отодвинул дверь в сторону и перестал отражаться.

Тра-та-та-та-та... – загремела пулеметная очередь.

По коридору промчался мальчик с автоматом, что-то изрыгавшим. Он схватился за грудь и сполз по стене. Потом опять побежал по коридору, стреляя из автомата, и опять упал, хватаясь за живот, и так много раз подряд. Пока его чемоданом не загнали в купе.

Потом поезд остановился, и оказалось, что Барбарисов уже одет и портфель в руках, а Сапожников даже еще галстук не повязывал. Вошла проводница, совсем девочка, и сказала мягко-мягко:





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 266 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.027 с)...