Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Сергей Яковлевич 2 страница



дела Рейсса ему хватало причин для отчаяния: скольких людей он обманул, привлекая к работе на советскую развед­ку? Скольких отправил умирать в Испанию и в Советский Союз?

Почему же Эфрон так откровенно разговаривает со сле­дователями, так подробно рассказывает о своем участии в добровольчестве, в евразийской организации, о ее контрре­волюционной деятельности? И не только о фактической стороне, но и о своем духовном пути? Как понять мотивы его поведения на следствии и суде? С одной стороны, он признается в своей контрреволюционной деятельности, с другой — абсолютно отрицает свою вину... Ответ кажется мне простым. Как человек чести он не хочет лгать и изво­рачиваться и твердо противостоит лжи, которую ему навя­зывают и следователи, и соучастники по секретной работе. Он ведет свою линию честно и не отступает от нее, преодо­левая свою сердечную болезнь (грудную жабу), галлюцина­ции, психическую подавленность, пытки — и даже страх за близких. На одном из допросов он высказал свое кредо в лицо выжимавшему из него ложные показания следователю: «Я говорю правду. Я могу ошибиться в ответе, потому что память мне может изменить, но сознательной неправды я не говорил и говорить не буду». Я не перестаю удивляться, для чего нужно было проводить эти многомесячные дела, если приговор был известен заранее. И еще больше — тому, за­чем КГБ хранил эти свидетельства своей нечеловеческой сущности?

Сергей Эфрон во время следствия готов был сотрудни­чать с НКВД, говорить полную правду о своей работе и ра­боте людей, с ним связанных; он был убежден, что у него нет вины перед Советским Союзом и НКВД, служа в кото­ром он искупал свои прежние ошибки (преступления?). В ходе следствия ему наглядно продемонстрировали, что ни его правда, ни его «преступления» не имеют перед лицом су­да никакого значения. И тем не менее даже на суде он про­должал держаться своей линии: признал себя виновным в антисоветской деятельности во время участия в евразийской организации и категорически отказался признаться в шпио­наже против Советского Союза. «Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки» — на этом он стоял до конца.

Всеми пытками не исторгли! И да будет известно — там: Доктора узнают нас в морге По не в меру большим сердцам.

Думала ли Цветаева, создавая много лет назад эти стихи, что они так буквально отнесутся к ее мужу?

Тех, кто был осужден вместе с Эфроном, расстреляли быстро: Н. В. Афанасова — 27 июля; Н. Н. Клепинину, Э. Э. Литауэр и Н. А. Клепинина — 28 июля; П. Н. Толсто­го — 30 июля 1941 года. Сергей Яковлевич Эфрон просидел в камере смертников 102 дня. Чего ждали «исполнители»? 16 октября 1941 года — в день страшной московской паники, когда немецкие войска стояли уже в пригородах, а городские власти практически бросили Москву на произвол судьбы; когда по улицам летали разной секретности бумаги из поки­нутых учреждений и уже начались грабежи магазинов и сбе­регательных касс, — НКВД продолжал свою работу. Именно в этот день в Бутырскую тюрьму поступило распоряжение с такой формулировкой: «Выдайте коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: 1. Андре­ев-Эфрон Сергей Яковлевич...» и список — еще 135 фамилий. В конце — расписка тех, кто привел приговоры в исполнение.

Эфрон пережил Цветаеву на 45 дней. В годы массовых реабилитаций Сергей Яковлевич Эфрон и Ариадна Сергеев­на Эфрон были реабилитированы «за отсутствием состава преступления». Но Цветаева об этом никогда не узнала.

Трудно сказать, почему Цветаеву оставили на свободе. Эфрона, его подельников и дочь во время следствия спраши­вали о ней. Ариадна рассказывала о нелегкой жизни семьи в эмиграции, о сложных отношениях, в определенной мере связанных с материальными трудностями. На вопрос: «Толь­ко ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать вы­ехать за границу?» — она правдиво ответила: «Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход советской власти и не считала для себя возможным примириться с ее существованием...» Сергей Яковлевич — лишь однажды, на первом допросе следствие поинтересовалось его женой: «А какую антисоветскую работу проводила ваша жена?» — отве­тил: «Никакой антисоветской работы моя жена не вела. Она всю жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские...» И на на­стойчивые полувопросы-полуутверждения о том, что она пе­чаталась в эмигрантских — следовательно, антисоветских — изданиях, повторяет: «Я не отрицаю того факта, что моя же­на печаталась в белоэмигрантской прессе, однако никакой политической антисоветской работы она не вела...»

Эмилия Литауэр, которой Сергей Яковлевич доверял «на все сто процентов», показала не только, с какими издани­ями («Современные записки», «Евразия») и людьми (эсера­ми И. И. Бунаковым-Фондаминским* и В. И. Лебедевым, например) была связана Цветаева в эмиграции, но вспомни­ла и о ее высказываниях на болшевской даче: «в семейном кругу она не стеснялась заявлять, что приехала сюда, как в тюрьму, и что никакое творчество для нее тут невозможно». Отвечая на вопрос об «антисоветской деятельности Цвета­евой», она сказала об ее «резко антисоветских настроениях» и стихах, воспевающих Белую армию. Н. А. Клепинина спрашивают о Цветаевой неоднократно, и он явно старает­ся дать ей наименее опасную в глазах НКВД характеристи­ку: «Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несо­циальный по природе...»; «Ее политические убеждения?.. Обычно она противоречит тому человеку, с которым в дан­ный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неод­нократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с со­ветскими людьми, защищала белоэмигрантов. Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только оттого, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь... <...> В связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло бо­лее конкретный характер. Она говорила, что аресты неспра­ведливы». П. Толстой сообщил следствию, что Марина Цве­таева «убеждений самых махровых монархических. Пусть это не покажется странным, но ни Эфрону, с его троцкист­ской, ни Марине, с ее монархической идеологией, не меша­ют как будто исключающие взаимно друг друга точки зре­ния: они прекрасно уживаются друг с другом, так как они оба, в конечном счете, стремятся к одному — возврату к прошлому...»

Для советского правосудия любого из этих показаний было более чем достаточно, чтобы возбудить дело против Цветаевой или подключить ее как сообщницу к делу мужа. Тем не менее ее не арестовали и ни разу не вызвали на до­прос как свидетельницу... Забыть о ней не могли, ибо она напоминала о себе письмами на имя народного комиссара внутренних дел Л. П. Берии, доказывая ошибочность ареста своих близких и взывая к справедливости.

* Бунаков-Фондаминский в протоколе превратился в двух человек: Ьунакова и Фундаминского.

После ареста Сергея Яковлевича у Цветаевой остался только Мур, еще больше, чем она, потрясенный происшед­шим. Цветаева приобщилась к опыту миллионов советских женщин — стоянию в огромных тюремных очередях. В про­токолах, подписанных ею при аресте дочери и мужа, остав­шимся на свободе родным вручали путеводную нить: «За всеми справками обращаться в комендатуру НКВД (Куз­нецкий мост, 24), указывая № ордера (на арест. — В. Ш.), день его выдачи, когда был произведен обыск». Окошки, где давали справки о заключенных и принимали передачи, определяли жизнь: если приняли — человек жив! Посколь­ку Аля и Сергей Яковлевич содержались в разных тюрьмах, «окошки» для них работали в разных местах и в разные дни и стоять в очередях приходилось довольно часто. В письме Л. П. Берии Цветаева сообщает, что первую денежную пере­дачу для дочери у нее приняли только 7-го, а для мужа 8 де­кабря 1939 года... К счастью, «бумаги» у нее уже были: она получила советский паспорт 21 августа 1939 года. Без пас­порта ее положение оказалось бы очень сложным.

В болшевском доме они жили практически одни; Клепи-нины более или менее перебрались в Москву. Наступила осень, дров не было, мать и сын собирали хворост в лесу. Не было и теплой одежды, которая находилась в багаже, от­правленном из Парижа на имя Ариадны Эфрон, почему Цветаева и не могла получить его на таможне. 31 октября 1939 года она написала в Следственную часть НКВД, прося выдать ей с таможни хотя бы зимние вещи для нее и Му­ра — безрезультатно. Забегая вперед, скажу, что багаж она получила почти год спустя, в конце июля 1940 года, после приговора по делу Ариадны Эфрон. Приговор включал пункт «без конфискации имущества», возможно, без этого цветаевский багаж был бы конфискован как принадлежа­щий ее дочери.

Жизнь делала очередной крутой вираж, требовала пере­мен и выхода из «затворничества». 7 ноября около болшев­ского дома снова остановилась страшная машина — приеха­ли за Клепиниными; снова обыск, и Н. А. Клепинина уво­зят, а клепининские комнаты опечатывают. Нину Никола­евну и Алексея Сеземана в ту же ночь арестовали в Москве на разных квартирах. Утром на дачу приехала жена Алексея Ирина Горошевская, чтобы сообщить об аресте мужа. С кле-пининской стороны на ее стук никто не ответил; с эфронов-ской на крыльцо вышла Марина Ивановна. «Она была то ли в накинутом на плечи пальто, то ли в чем-то еще, и у нее были очень растрепанные волосы из-за ветра. На меня она

произвела впечатление пушкинского Мельника, —вспоми­нала Горошевская. — Я ее спрашиваю: "Вы знаете, что се­годня ночью арестовали Алешу?" Она перекрестила меня и говорит: "Ирина, Бог с тобой. Здесь сегодня ночью аресто­вали Николая Андреевича". <...> Я очень плакала, и Мари­на Ивановна сказала: "Иди и не входи сюда..."»

Цветаева с Муром «продержались» в Болшеве еще два-три дня; оставаться одним в наполовину опечатанном, мрач­ном и холодном доме было невыносимо. Что испытывала Цветаева в эти дни и месяцы? В тетради — четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Некоторое время спустя она сказала близкой знакомой: «Если они за мной при­дут — повешусь».

Цветаева очутилась вдвоем с Муром, без дома и средств к существованию. Бросив квартиру, книги, утварь, они бе­жали в Москву. Их приютила Лиля Эфрон, жившая все в том же доме в Мерзляковском переулке, в коммунальной квартире, в полутора маленьких комнатках. Здесь можно было «пережить» какое-то время, но жить невозможно. «Нора, — писала Цветаева, — вернее — четверть норы — без окна и без стола, и где главное — нельзя курить». Тем не менее это был родственный кров. Нельзя не восхищаться душевной щедростью и смелостью Елизаветы Яковлевны, не побоявшейся взять к себе попавших в страшную беду близких. Немногие отваживались на такое. Теперь на Цве­таеву легла ответственность за всю семью; ей необходимо было искать жилье и работу. Как писатель-профессионал она должна была попытаться найти литературный зарабо­ток — это заставило ее выйти в мир. Приходилось начинать литературную «карьеру» заново: для официальной совет­ской литературы Цветаева давно перестала существовать. Но была ли она известна в России или само имя ее исчез­ло из памяти любителей поэзии? Перерабатывая в 1940 го­ду двадцатилетней давности стихотворение «Тебе — через сто лет», Цветаева, в частности, заменила «забыли» на «не помнят»:

— Друг! Не ищи меня! Другая мода! Меня не помнят даже старики.

Думала ли она, что сама память о ней-поэте исчезла? Это было не совсем так. Ее стихи помнили поэты ее поколения, с кем одновременно она начинала, с кем печаталась в аль­манахах первых лет революции. Но и любители поэзии зна­ли ее по старым сборникам. Поэт и переводчик С. И. Лип-кин, которого я спросила об этом, сказал: «Я родился в 1911

году. Я и мои сверстники — последнее поколение, которое еще не одичало. Мы всё знали, знали и любили русскую по­эзию, символистов, то, что было после них — Мандельшта­ма, Цветаеву...* Я начал интересоваться поэзией примерно к 1925-му году, тогда еще можно было купить поэтические сборники, у меня были собственные "Версты" (пропали во время войны). Для нас Цветаева было святое имя, мы зна­ли, что она замечательный поэт. Кое-что ходило в списках, доходили некоторые стихи из-за границы. Мы знали, что Цветаева там не пропала...» Л. К. Чуковская вспоминает, что знала Цветаеву по «Верстам». Друзья В. К. Звягинцевой рас­сказывали, что в 1927—1929 годах она устраивала дома вече­ра, на которых ее приятельница-актриса читала Цветаеву, в том числе отрывки из «Крысолова». Один мой знакомый вспоминал, как году в 1928-м невеста привезла ему в ссыл­ку в Среднюю Азию переписанного «Крысолова». Знаток и собиратель русской поэзии XX века Анатолий Тарасенков — в то время молодой литературный критик — среди других «забытых» поэтов собирал изданные до ее отъезда сборники стихов Цветаевой, переписывал отовсюду ее опубликован­ные и неопубликованные стихи и переплетал их в книжеч­ки. У него составилось самое полное собрание стихотворе­ний Цветаевой. В узком кругу ценителей ее имя было живо. Начинать приходилось заново, но не на пустом месте: Цветаеву отягчал груз ее тридцатилетнего писательского прошлого, сам факт эмиграции и то, что она оказалась чле­ном семьи «врагов народа». Этого хватало, чтобы стать пу­галом для советского учреждения, чиновника и тем более отдельного гражданина. Между Цветаевой и большинством людей, с которыми ей приходилось встречаться, лежала про­пасть страха. Летом 1966 года в письме Павлу Антокольско­му — Павлику «Повести о Сонечке» — А. С. Эфрон робко касается этой темы: «Как жаль, что Ваша с мамой насто­ящая встреча — после ее возвращения в СССР — не состоя­лась. Вы показались ей далеким и благополучным в траги­ческом неустройстве ее жизни по приезде. То была эра не встреч, а разлук навсегда — те годы». На самом деле Цвета­евой вовсе не «показалось» — орденоносец Антокольский,

* Верное наблюдение. Мой брат — большой любитель и знаток рус­ской поэзии, на девять лет моложе Липкина, мало знал Мандельштама и совсем не знал Цветаеву. Для его сверстников современная поэзия начиналась Маяковским и Пастернаком. Мое поколение, родившееся в начале 30-х годов, уже почти не слышало и о Мандельштаме. О Цвета­евой я узнала случайно: в 1955 году поэтесса 3. К. Шишова дала нам с подругой «Версты».

как и многие другие, боялся ее, боялся повредить себе встречей с эмигранткой, женой арестованного «белогвардей­ца»; с ее «трагическим неустройством» Цветаева была не к месту в литературном мире Москвы.

Что же представляла собой «литература» ко времени воз­вращения Цветаевой? Она стабилизировалась, упорядочи­лась, выработала новые формы существования. Давно исчез­ли не только разные направления, объединения и группи­ровки, но и сами представления о них. Уже несколько лет единый Союз советских писателей объединял самых «до­стойных», «избранных». Ступенькой ниже были члены Ли­тературного фонда, осуществлявшего распределение матери­альных благ; и совсем внизу этой лестницы находились чле­ны группкома литераторов. Социалистический реализм был объявлен единственным методом и стал кнутом и пряником советской литературы. Исчезла даже память о частных и ко­оперативных издательствах, которых было много перед отъ­ездом Цветаевой; теперь какой бы то ни было заработок пи­сатель мог получить только из рук власти. Уже было унич­тожено большинство тех, кому суждено было быть уничто­женным (Цветаева расспрашивала Липкина об арестован­ном Мандельштаме), — не все, конечно, ибо процесс унич­тожения не прекращался, но проходил с большей или мень­шей степенью интенсивности: к 1939 году один из главных туров был завершен. Те, кому удалось сохраниться, должны были активно превращаться в «нужных писателей», по дав­нишнему выражению О. Мандельштама. Цена была нема­лая: жизнь и возможность жить.

Появились писатели-орденоносцы: 1 февраля 1939 года «Известия» опубликовали Указ о награждении орденами 172 писателей «за выдающиеся успехи и достижения в развитии советской художественной литературы». По страшной иро­нии судьбы в этот день жена Осипа Мандельштама получи­ла в Москве посылку, вернувшуюся из лагеря «за смертью адресата»... Среди других награжденных Н. Асеев, П. Пав­ленко, А. Фадеев получили ордена Ленина; С. Кирсанов, И. Сельвинский, М. Шагинян — Трудового Красного Зна­мени; П. Антокольский, В. Лебедев-Кумач, Алексей Тол­стой, К. Тренев — Знак Почета. При именах последних ука­зывалось, что они уже были награждены: Лебедев-Кумач и Тренев — орденами Трудового Красного Знамени, А. Тол­стой — Ленина. Субординация соблюдалась неукоснитель­но. Общемосковское собрание писателей приняло приветст­вие товарищу Сталину: «Дорогой Иосиф Виссарионович! Празднуя радостный день награждения советских писате-

лей, мы отдаем себе отчет в том, как много с нас спросит­ся, как много нужно еще сделать...» Оно кончалось словами; «Мы хотим, товарищ Сталин, чтобы каждая наша строка по­могала делу, которому Вы посвятили свою жизнь, — делу коммунизма»209.

Если судить по официальным источникам, жизнь в со­ветской стране проходила, как сплошной праздник. В пер­вые месяцы по возвращении Цветаевой праздновали: посе­щение Советского Союза датским писателем Мартином Ан-дерсеном-Нексе, съезд народных сказителей в Москве, 1000-летие армянского эпоса «Давид Сасунский», 50-летие со дня смерти Н. Г. Чернышевского, «освобождение» Запад­ной Украины и Западной Белоруссии Красной армией. На это событие прозаики и поэты откликнулись множеством стихов, очерков, фронтовых заметок... Одновременно про­водился очередной разгром литературных журналов за оче­редные «политические ошибки», но в декабре творческой интеллигенции кинули новый пряник — постановление об учреждении Сталинских премий.

Внутри каждого жил страх. Все вчитывались в подтекст разгромных статей, пытаясь угадать собственную участь. По ночам прислушивались к звукам проезжающих автомобилей и движению лифта на лестничной клетке — ждали ареста. Тем сильнее стремились заглушить страх комфортом и ве­сельем. Уже заселили роскошный писательский дом в Лав­рушинском переулке, застраивали дачный поселок Передел­кино. Один за другим появлялись дома творчества. Писа­тельский Клуб гордился лучшим в Москве поваром. Приве­ду записи из дневника современницы; она описывает вечер в Клубе писателей в начале 1938 года: «Спускаемся в царст­во шуб енотовых, обезьяньих, оленьих, на рыбьем меху, бес­конечные ботики и кашне, кашне и ботики.

Ольга Ивановна (жена «нужного» писателя Леонида Со­болева. — В. Ш.) в длинном серебристом платье из тафты. На грудь ее падает легкий светлый камень.

— Мама мне сказала, что эту слезку можно надеть — ни­кто не подумает в наше время, что это настоящий камень, — говорит она мне мельком.

Странно, думаю я, законспирированный бриллиант? За­чем? <...>

Встречи наши окрашены конституцией, выборами в Со­веты. Волна заседаний охватила и писательский дом, и дом композиторов... В правлении Союза писателей и писатель­ского дома появились новые люди... в них чувствовалось... стремление к комфорту, все как-то лихорадочно обзаводи-

лись машинами, дачами, идет раздел писательских дач, Со­болев срочно кончает курс шоферов — и все это делается с какой-то лихорадочной поспешностью. Поэт Кирсанов де­лается таким метрдотелем писательского дома, заговорили о кухне, в воздухе носились разговоры о блестящей кухне, га­ражах, судорожно искали бензин. <...> и как-то на моих гла­зах появляются черты хищнического, люди охвачены азар­том. Начинается какая-то трамвайная давка с отдавливани-ем ног...» Описывая встречу Нового 1939 года в Клубе писа­телей, она пользуется пушкинским определением — «пир во время чумы»210.

Мы знаем нескольких сильных духом, сознательно не желавших принимать участие ни в литературном процессе с единственно допустимым методом «социалистического реа­лизма», ни в новых формах литературной жизни. Но и из них никому не удалось устраниться полностью, если он ос­тался жив. Да и не они определяли моральную атмосферу времени, тем более то, что называется литературной поли­тикой, а на практике сводится к возможности для писателя жить и зарабатывать литературным трудом.

Закономерно, что Цветаевой не было места в советской литературе предвоенных лет. Но жить, обеспечить сына она считала своим долгом. Необходимы были жилье и зарабо­ток, чтобы кормить его и себя, носить передачи в тюрьму мужу и дочери. В этот отчаянный момент Цветаевой помог Пастернак.

Судя по сохранившимся воспоминаниям, намекам, слу­хам, душа Пастернака больше не была распахнута для Цве­таевой. Их отношения себя исчерпали. Исчез человечес­кий, мужской интерес, который так сильно звучал в пас-тернаковских письмах двадцатых годов. Вряд ли сохранил­ся и интерес к тому, что делала Цветаева в последние го­ды; вскоре после ее смерти Пастернак писал о ней как о поэте «гениальных возможностей»211 — не свершений. Если бы судьба Цветаевой на родине сложилась благополучно, возможно, он и не встречался бы с ней. В их отношениях больше не было душевной близости, братства, обмена сти­хами — что всегда так необходимо было Цветаевой. Злые языки говорят, что он опасался ревности своей жены. Во всяком случае, из рассказа Цветаевой Липкину показалось, что Пастернак принял ее не как «равносущую», а как бед­ную, попавшую в беду сестру. Объективно говоря, это бы­ло много — он оказался едва ли не единственным, кто по­могал Цветаевой в устройстве ее дел. В трагической ситуа­ции Пастернак протянул Цветаевой руку помощи. Он пы-

тался заинтересовать ее судьбой главного литературного босса А. Фадеева, но из этого ничего не получилось: по «квартирному» вопросу Фадеев ответил ей, что у Союза пи­сателей есть «большая группа очень хороших писателей и по­этов, нуждающихся в жилплощади...» (выделено мною. — В. Ш.) — очевидно, в число «очень хороших» Цветаева не входила. Зато В. К. Звягинцева определенно помнила: «Па­стернак свел ее с Гольцевым, который дал ей переводы». Виктор Гольцев был влиятельным деятелем в области лите­ратур советских народов, от него зависело распределение работы, и с его помощью Цветаева получила переводы на­циональных поэтов по подстрочникам. Липкину запомнил­ся, со слов Цветаевой, обед с грузинскими поэтами, устро­енный для нее Пастернаком: прекрасная еда, вино, цвети­стое восточное красноречие. Цветаева недоумевала: как можно целый день провести за обеденным столом?.. Но может быть, как раз в результате этого обеда она и получи­ла заказ на переводы поэм грузинского классика Важа Пшавела...

После многонедельных волнений, отчаяния, обивания официальных порогов — а Мур уже начал учиться в мос­ковской школе — в декабре 1939 года Цветаева переехала в дачный поселок Голицыне — около часа поездом от Моск­вы по Белорусской железной дороге. Здесь находился один из домов отдыха Литературного фонда — «Голицыне». И в этом помог Пастернак: необходима была чья-то авторитет­ная и настойчивая поддержка, чтобы человека в положе­нии Цветаевой пустили в писательский дом. После разго­вора с Пастернаком А. Фадеев направил Цветаеву в Лит­фонд. Правда, в сам дом Цветаеву не пустили, хотя это чрезвычайно облегчило бы ее жизнь. Поводом могло слу­жить то, что она была с Муром, а туда не принимали «де­тей». Она получила для себя и сына курсовки. Это значи­ло, что они могут питаться в доме, а жить должны где-то в «частном секторе» — то есть дополнительно платить за комнату и заботиться о дровах. Директор голицынского дома С. И. Фонская сняла для Цветаевой комнату в зим­ней даче в конце Коммунистического проспекта. Опять чу­жая комната, чужие вещи, отсутствие устойчивости, при­тягивающая страхи стеклянная терраса... Хлопоты о дро­вах. Но Мур пошел в седьмой класс голицынской школы, и можно было рассчитывать, что проучится здесь до конца учебного года, — для Цветаевой его учеба была важнейшей из забот. Из Дома творчества она в кастрюльках приноси­ла домой завтрак, а обедать и ужинать они с Муром при-

ходили в дом. Здесь же она пользовалась телефоном. Они прожили в Голицыне больше пяти месяцев, за это время писатели в доме сменяли друг друга. Это была живая лите­ратурная и человеческая среда для них обоих — в особен­ности после Болшева. Цветаева со многими познакоми­лась, с некоторыми приятельствовала, беседовала, гуляла по лесу... Свободное время Мур тоже проводил среди жи­телей дома.

Из Голицына 23 декабря 1939 года Цветаева пишет пись­мо наркому внутренних дел Л. П. Берии. Сколько подобных писем шло по этому адресу и в адрес «лично товарища Ста­лина»? Подсчитать невозможно; я думаю, огромное множе­ство советских семей вступали в эту безответную и бессмыс­ленную переписку. Письмо Цветаевой, я уверена, не похоже на все другие — прежде всего своим тоном. К этому все­сильному и страшному человеку обычно обращались с горь­кими жалобами и униженными просьбами, но Цветаева и в роли просителя не опускается до жанра «челобитной». Она начинает прямо:

«Товарищ Берия,

Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлеви­ча Эфрона-Андреева, и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь — 27-го августа, муж — 10-го ок­тября сего 1939 года».

Цветаева была блестящим мастером эпистолярного жан­ра, но в данном случае речь идет не о писательском мастер­стве, а о человеческом достоинстве. В письме к Берии она абсолютно честно, не лукавя и не прикрашивая реальность, рассказывает о трагической ошибке Сергея Яковлевича, ставшего белым офицером, о «поворотном пункте в его убеждениях» в момент, когда на его глазах казнили красно­го комиссара (факт, о котором я впервые узнала из этого письма), и о его нелегком пути к прозрению и полной пе­ремене политических взглядов и деятельности. «Не зная по­дробности его дел, — пишет она, — знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, — пол­ное перерождение человека». Цветаева не просто пытается вызволить мужа из тюрьмы, она прежде всего защищает его честь: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен, Я знаю его — 1911 г. — 1939 г. — без мало­го 30 лет, но то, что я знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответ­ственности. То же о нем скажут друзья и враги...» По ходу этого длинного письма Цветаева не произнесла ни одного

слова, не соответствовавшего ее понятию о чести и достоин­стве. Она не взывает к жалости и не просит о снисхождении: «Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и те­лом, словом и делом служил своей родине и идее коммуниз­ма (что чистая правда! — как бы сама Цветаева ни относи­лась к этому "служению". — В. Ш.). Это — тяжелый боль­ной, не знаю, сколько ему осталось жизни — особенно по­сле такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оп­равданный.

Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы — проверьте доносчика.

Если же это ошибка — умоляю, исправьте пока не поздно».

Письмо написано в необычном для Цветаевой стиле: она не играет мыслями и словами; ее лексика точна и конкрет­на, экспрессия подчинена логике, письмо звучит сильно и убедительно... не для Берии, конечно.

Упомяну, что москвичи обращали внимание на речь Цветаевой. С. И. Липкина удивил ее прекрасный русский язык, ему почему-то казалось, что за годы эмиграции она могла забыть или отвыкнуть от него. Е. Б. Тагер говорил о ясности, которой «отмечена была ее поразительная русская речь». Естественно, что Цветаева блестяще владела русским языком и замечательно говорила. Но, очевидно, имело зна­чение и то, что за годы ее отсутствия в языке произошли большие сдвиги, он как бы «осоветился» — Цветаева же продолжала говорить на прежнем, до-советском русском. Отсюда у Т. Н. Кваниной возникало ощущение «старомод­ности и книжности». Впрочем, языковые новшества Цвета­ева живо воспринимала: в гостях у Звягинцевой строку С. Щипачева «Как мы под тридцать лет седели и не старели в шестьдесят...» она переиначила: «Как мы по тридцать лет сидели...»

Жизнь в Голицыне делилась между работой и поездка­ми в Москву: стоянием в тюремных очередях, посещением редакций. Работа, слава богу, была, и Цветаева не отказы­валась ни от чего: переводила, отвечала на журнальный «самотек», редактировала французский перевод калмыцко­го эпоса «Джангар». Все, за что бралась, она делала в пол­ную меру сил. Т. А. Фиш — литературный консультант «Красной нови» — вспоминает, как рецензировала Цвета­ева стихи никому не ведомых авторов. Фиш удивлялась серьезности цветаевских ответов и однажды спросила, за­чем Цветаева тратит на это так много времени. Цветаева возразила, что иначе нельзя — ведь речь идет о Поэзии. И действительно, говорит Т. А. Фиш, ее письма начинающим

поэтам всегда были выше и значительнее их стихов. Может быть, именно поэтому зарабатывала она мало. Говорят, что те, кто давал ей работу, старались оплачивать ее как мож­но лучше. Так, за строку перевода она получала по 3—4 рубля, это была обычная оплата, выше получали только не­сколько «избранных». Но из сохранившегося в письме к писателю Н. Я. Москвину подсчета Цветаевой своих зара­ботков ясно, что для жизни этого было недостаточно: за пять месяцев 1940 года она заработала 3840 рублей — око­ло 770 рублей в месяц. Между тем в Голицыне она плати­ла за курсовки 830 рублей плюс 250 за комнату, в которой жили они с Муром. К тому же этот подсчет относится к са­мым «урожайным» месяцам Цветаевой: в него включены наиболее значительные ее переводы. В другое время она зарабатывала меньше, а иногда и совсем ничего; литера­турный заработок — дело ненадежное. Халтурить Цветаева не могла и не желала.

Случайно мне на глаза попалась статья Алексея Толстого и Всеволода Вишневского «Об авторском гонораре», где они приводят сравнительную таблицу писательских заработ­ков212. Судя по ней, Цветаева относилась к беднейшей мас­се советских писателей. В ее черновой тетради, которую по­казали мне Тагеры, между стихотворными строками, поис­ками слов и рифм я видела подсчет времени. Оно четко рас­пределялось между тюрьмой и работой: все время, когда ей не приходилось стоять в тюремных очередях и обивать по­роги учреждений, Цветаева отдавала переводам. Я не запом­нила цифр, но выглядели они внушительно. Цветаева удив­лялась, как мало она при этом зарабатывает.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 294 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...