Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Сергей Яковлевич 6 страница



Возможно, в их ситуации ей было труднее, чем другим матерям с сыновьями-подростками, ибо, помимо естествен­ных «трудностей возраста», каждому из них требовались все душевные силы, чтобы выстоять. Многие вспоминают, что

I

* МОПР — Международная организация помощи борцам револю­ции. В нее вовлекали граждан всех возрастов, чтобы собирать с них членские взносы. Существовал знак МОП Ра: рабочие руки, пытающие­ся раздвинуть тюремную решетку. Членство в МОПР было одной из форм «общественной деятельности» и проявлением солидарности с вла­стью.

Мур был эгоистичен, раздражителен и груб с матерью. Он демонстрировал и отстаивал свою «взрослость» и самостоя­тельность. Но кто в его возрасте не вел себя так же — в большей или меньшей степени? Поле напряжения, всегда существовавшее вокруг Цветаевой и окружавшее Мура, в России ощущалось более чуждым и далеким от реальности, чем где бы то ни было. Кванина писала мужу о Муре: «Его юность напоминает мне мою. Такая же нездоровая припод­нято-чувствительная атмосфера. Трудно ему будет на землю твердо встать. А без этого тяжело...» Резко, по-мальчишески Мур пытался нащупать свою «землю», а Цветаева продолжа­ла видеть его беззащитным, рвалась не только обиходить, порадовать его, но оградить от воображаемых опасностей, от самой жизни. Он стремился к независимости — мать была полна страхов за него, хотела знать о каждом его шаге, не отпускала от себя. Мура тяготила ее постоянная опека: она настаивала, чтобы он всюду бывал с нею, когда они шли на прогулку в компании, не спускала с него глаз, постоянно окликала, опасаясь, чтобы он не промочил ноги или не за­блудился. Если выходили к водоему, она из страха за него не разрешала ему покататься на лодке или искупаться. Мальчика обижала и раздражала преувеличенная опека, но освободиться от нее было невозможно. Цветаева жаловалась на сына Але: «никуда со мной ходить не хочет — никогда, а если когда и идет — в гости, то силком, как волк на аркане». Даже когда на горизонте Мура появилась девушка, с кото­рой ему было интересно проводить время, мать была недо­вольна тем, что «ничего не знает» о ней. Как сама Цветаева в этом возрасте, сын пытался оградить свой мир, а она да­вила на него, не допускала даже мысли о самостоятельнос­ти; ее пугало, что он отдалится от нее, потому она и держа­ла его, «как волка на аркане». Отсюда у Мура — противосто­яние, стремление вырваться, резкость, временами доходив­шая до грубости, внешняя угрюмость.

Вероятно, ближе всего к правде видела Мура предвоен­ных месяцев Т. Н. Кванина: «Ему было, конечно, предель­но трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышен­ная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоя­тельности и пр<очее>, и пр<очее>...» Татьяна Николаевна замечала, что «срывы» Мура были тяжелы и ему самому. Од­нажды, когда мать пыталась поправить ему кашне, «он рез­ко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: "Не тронь-

те меня!" Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и та­кое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру». Кванина была доброжелательна, она чувствовала, «что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет Марину Ивановну, а вот сдержать себя не может». Ее доброжелательность вызывала ответное доверие. Кажется, только с «Танечкой» Цветаева откровенно разговаривала о сыне: «Марина Ивановна пре­красно понимала все, что происходило с Муром, знала, по­нимала его характер (мы говорили с ней об этом)»234. Пони­мала — но преодолеть себя не могла.

По записям Цветаевой видно, как она с младенчества присматривалась к сыну, преодолевая обожание, стремилась сохранить трезвость взгляда. Летом 1928 года она пишет: «Ребенок ни умственно ни сердечно не выдающийся, в пре­делах естественной хорошести и умности трехлетнего ребен­ка, — и добавляет: —ннно — есть в нем что-то, очевидно — в виде (а просто вида — нет, вид — чего-нибудь и, скорей, — ВСЕГО) заставляющее одного называть его Наполеоном, другого — Муссолини, третьего — профессором, четверто­го — чудаком — Зигфридом — римлянином...» Время от вре­мени она открывала в сыне недостатки: гостя с ним в Бель­гии, заметила, что он плохо воспитан, не умеет вести себя на людях; в другой раз — что он невежлив; еще как-то — что он врывается в чужой разговор или делает замечания взрос­лым... С годами это сглаживалось, Мур давал больше пово­дов для уверенности, что все наносное, детское и подрост­ковое пройдет, а ее, цветаевский, стержень пребудет.

В страшные московские месяцы Цветаева увидела, что ее сын — сложившаяся личность, и обнаружила в нем качест­ва, по которым судила о людях: достоинство и чувство от­ветственности. «Внутри он такой же суровый и одинокий [как — кто? она сама? — В. Ш.] и достойный: ни одной жа­лобы — ни на что». Это важнейшее признание: Цветаева оценивает сына по самой высокой мерке, в то время как с легкой руки некоторых воспоминателей принято было ду­мать, что Мур был требователен, капризничал и жаловался на трудности московской жизни... То, что он, по словам Цветаевой, «ворчал», если не было котлет (покупных, деше­вых — «полтинник — штука»), относится к мелким семей­ным перебранкам, знакомым каждому. Зато Мур упорно и старательно учился, стремясь побороть свои нелегкие отно­шения с математикой и естественными науками, и несмот­ря ни на что переходил из класса в класс. Когда пришло

время получать советский паспорт, Мур занимался этим са­мостоятельно, и Цветаева хвасталась Але: «Муру 1-го февр<аля> исполнилось 16 лет, второй месяц добывает пас­порт — сам. Был уже в четырех учреждениях, и у д<ок-то>ра — установить возраст. Всё в порядке, обещали вы­звать. Мур — удивительно ответственный человек, вообще он — совсем взрослый, если не считать вязаных лоскутьев, с к<оторы>ми спит и к<оторы>е я по-прежнему должна разыскивать». Не знаю, нужно ли удивляться, что, понимая все это, она продолжала вести себя с сыном не как с ответ­ственным человеком, а как с малышом, который все еще спит с игрушками...

Мур рос такой же «другой», как и сама она: по-своему он тоже был «белой вороной». Цветаева считала, что она «вка­чала» в сына «всю Русь», и была по-своему права. Тем не менее его соученицы по болшевской школе заблуждались, говоря о его «внутреннем сугубо русском мире»: Георгий Эфрон вырос человеком французской культуры; он смотрел на мир, на людей и отношения между ними, на политиче­ские события и даже на повседневность глазами европейца. Его восприятие жизни, не совсем обычная речь и непривыч­ная советскому человеку манера поведения — все отчуждало его от окружающих. Он резко выделялся не только среди сверстников, но и среди взрослых. Со своим острым взгля­дом, умом и ироничностью Мур лучше мог оценить людей, чем они способны были понять его. Когда-то Цветаева боя­лась, что в России у нее «отберут» сына. Оказалось — неко­му, заинтересованных лиц (кроме военкомата, но, к счас­тью, уже после ее смерти) не нашлось. Он был уникум и, об­ращая на себя внимание, вызывал не столько заинтересо­ванность, сколько любопытство.

Сама его «русскость», которой гордилась Цветаева, была необычной, как бы устаревшей, ведь она «вкачивала» давно исчезнувшую Русь. Свою русскую культуру Мур открывал для себя уже в России. Он собирал библиотечку советской поэзии и литературной критики; по-новому читал и перечи­тывал русскую классику. Его русский художественный вкус начал стремительно развиваться, и Москва давала такую возможность: Мур слушал концерты в Консерватории и За­ле имени Чайковского, ходил на выставки, с помощью тет­ки Елизаветы Яковлевны видел интересные спектакли в те­атрах... Вряд ли в Париже Эфроны могли бы позволить се­бе это. Его интересы в музыке, искусстве, в русской и евро­пейской поэзии и прозе (многое он читал в оригинале) взрослели.

Прежде мне казалось, что Мур не мог понимать Цвета­еву, привыкнув к ней как к своей собственности, просто не думал о ней отдельно. Но догадывался ли он, что представ­ляет собою его мать? Знал ли, как маленькая Аля, что Ма­рина «не как все», что она и не может быть «как все»? Те­перь я уверена: ощущал уже в раннем детстве. Вот одна из цветаевских записей — Муру четыре с половиной года:

«(В ответ на мои стихи:

Небо — синей знамени, Сосны — пучки пламени...)

— Синее знамя? Синих знамен нет. Только у канаков. Пучки пламени? Но ведь сосны — зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон.

Как? Вы не любите красивой природы? Вы — сумасшед­шая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шпицев.

Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, п<отому> ч<то> Вы сама это написали!» Мур не читал еще русской прессы, иначе можно было бы подумать, что он повторяет некоторых критиков. Однако мальчик чувствовал, что его мать видит мир по-своему. Не подозревал ли он втайне, что она «колдунья»? Так назвала мне однажды Цветаеву Ариадна Сергеевна, противопостав­ляя мать ее сестрам — «ведьмам».

Цветаева с Муром собираются на прогулку и она пото­рапливает сына:

«—Скорей! Скорей, Мур, а то солнце уйдет — и мы оста­немся!

(Одевая, бормочу какие-то стихи) Мур: — Только не ду­майте, что Ваши стихи остановят солнце!»

Как многим детям, ему хотелось, чтобы мать занима­лась чем-то более понятным и близким его интересам. В пять лет, страстно увлекшись тракторами и машинами, мечтая «жениться на тракторе», Мур спросил: «Мама! Для чего Вы стали писательницей, а не шофером и не другим таким?»

Начав учиться в школе, сравнивал мать с учительницей: «Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — А ее никто не знает, п<отому> ч<то> она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы (писать) читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи». К девяти годам Мур при-

нял это открытие: его мать — поэт, а поэта ничто не может заставить писать по-другому.

Думая об этом, я яснее представляю себе отношение Му­ра к рецензии К. Зелинского, «зарубившей» цветаевский сборник. Окунувшись в жизнь после болшевского затворни­чества, Мур скорее, чем Цветаева, сориентировался в совет­ской повседневности и в положении советской литературы, понял сущность «социалистического реализма» и несовмести­мость с ним «отвлеченных вещей» Марины Цветаевой. Он читал, собирал и любил стихи советских поэтов; ему нравят­ся и Асеев, и Кирсанов, и Долматовский! Это чтение нагляд­но подтверждало, что так писать Цветаева не может. Мур ви­дит разницу, но ощущает ли дистанцию между их стихами и цветаевской Поэзией? Знакомство с критикой, которую Мур внимательно изучат, дало представление о том, как обязан работать советский критик. Гослиту требуется «отклонить» книгу Цветаевой — Зелинский выполняет этот заказ. Мур оправдывает его (может быть, это проявление молодого ци­низма?) тем, что иного выхода у критика нет: «...конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи ма­тери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ниче­го общего не имеющие с действительностью. [Цветаеву воз­мутило бы это высказывание: разве поэзия призвана отражать действительность?! — В. Ш.} Вообще я думаю, что книга сти­хов — или поэм — просто не выйдет. И нечего на Зелинско­го обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить».

Когда при встрече в Ташкенте Зелинский поспешил объ­яснить, «что инцидент с книгой М. И. был "недоразумени­ем" и т<ак> д<алее>...» — Мур уже понимал, что представ­ляет собой Зелинский, и саркастически комментировал: «я его великодушно "простил". Впрочем, он настолько закон­чен и совершенен в своем роде [в безнравственности, по цветаевскому определению. — В. Ш.], что мы с ним в наи­лучших отношениях, — и ведь он очень умный человек».

Это уже другой Мур, переживший смерть матери, остав­шийся с глазу на глаз с необходимостью выживать в одиноч­ку в военное время. Он стал взрослым в день ее смерти. Хо­тя, по словам Мура, Цветаева неоднократно говорила о воз­можности для себя такого выхода, ее самоубийство не мог­ло не потрясти его. И первые его поступки производят впе­чатление судороги: не увидеть мертвое тело, уйти из дома, где случилось несчастье, отодвинуть его, чтобы еще какое-то время не принять, как будто ничего не случилось... Ему

лишь только шестнадцать лет. Возможно, и на похороны он не смог пойти из страха и инстинкта самосохранения. А мы десятилетиями его осуждали...

Читая его письма и выдержки из дневников, я начинаю понимать Георгия Эфрона. Я помню свой столбняк, когда М. С. Петровых рассказала мне о встрече с Муром в писа­тельской столовой в Чистополе: он подошел к ее столику и, не дожидаясь вопроса, спокойно и твердо сказал: «Марина Ивановна повесилась». Это сообщение из уст Мура многие помнили и возмущались его бездушием. А чего от него жда­ли? Что он дрожащим голосом произнесет: «Мама (или ма­мочка?) умерла...»? Но ведь это для них с Алей она «мама», «мать», «мамахен», а для посторонних — Марина Ивановна, Марина Цветаева. Даже в письмах близким Мур иногда на­зывает ее так. Тетке Елизавете Яковлевне: «Надеюсь, они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны». Муле Гуревичу, которого считал членом семьи: «Я вспоми­наю Марину Ивановну...» И еще: «У С<ергея> Жковлеви-ча>...», «У М<арины> И<вановны>...» И даже — Аде: «...мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М<арины> И<вановны>»; «Марина Ивановна всегда хотела деятельно­сти...» Нужно душевное усилие, чтобы понять, какую боль он скрывал, называя мать этим именем. В одном из писем Муле Гуревичу Мур признавался — в ответ на ощущаемые им невысказанные и в предвидении будущих нареканий: «Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляют­ся — какой ты черствый и непроницаемый».

Всю жизнь для Цветаевой было невыносимо, чтобы ее жат ели. Мур — ее сын: он боялся чужой жалости и сочувст­вия. Может быть, как и мать, он чувствовал приближение слез от соболезнующих слов и жалостливых взглядов? По его выражению, он замкнулся в одиночество, как в «башню из слоновой кости». Впрочем, замыкаться было особенно не от кого: те, кто его любил, были «недосягаемы», а тем, с кем он сталкивался, было не до него — он сознавал это. Люди могли бы понять, как трудно этому одинокому подростку, но их сбивали с толку, а некоторых раздражали его отчуж­денность, независимость поведения, даже аккуратность и тщательность его одежды...

Георгий Эфрон несколько раз повторил по поводу гибе­ли Цветаевой: «Она была права, что так поступила...», «это было лучшее решение...», «я ее вполне понимаю и оправды­ваю». Такие слова тоже вызвали обвинение в равнодушии: чудовищно так спокойно принять самоубийство матери. И почему ее требуется оправдывать, в чем она провинилась?

Попытаемся взглянуть на ситуацию глазами Мура — он один был рядом с Цветаевой два болшевско-московско-ела-бужских года. Ему виднее, чем кому бы то ни было, как она жила, что чувствовала и переживала, как вела себя не на лю­дях — на всех этапах ее последнего пути. Встречавшиеся с ней в первые дни войны говорят об «истерическом состоя­нии» Цветаевой. Мур пишет сестре: «Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна» (вы­делено мною. — В. Ш.). Значит, до последнего времени мать была и представала перед ним другой: «она была энергич­ным, боевым существом». Несмотря ни на что, она сумела ввести их жизнь в пусть ненадежную, но определенную ко­лею. Война означала полное крушение едва наметившейся устойчивости. Цветаева бьша раздавлена и, возможно, пре­увеличивала свою беспомощность и одиночество перед ли­цом новой катастрофы, но она понимала, что очень скоро Мур окажется в армии, на фронте — хотела ли она дожить до этого? Единственным гипертрофированным чувством ос­тавался страх— не за себя, за сына; а ей теперь казалось, что своим прошлым, своей нелепостью в этом мире она может только помешать ему...

Мур жил с ней в слишком тесной близости, чтобы не ви­деть ее состояния. Он свидетельствует в письме к С. Д. Гу-ревичу от 8 января 1943 года: «Я вспоминаю Марину Ива­новну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла во­лю; она бьша одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение... (выделено мною. — В. Ш.). Но как я ее понимаю теперь! Теперь я мо­гу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство». Как горестно такое понимание, когда ниче­го уже нельзя поправить и запоздалое признание и извине­ние не найдут адресата. Прослеживая роковой ход событий жизни ее последних лет, и мы должны понять, что «мораль­ная болезнь» Цветаевой — не бабьи капризы или истерика, а результат с железной неотвратимостью раздавившей ее ре­альности. Где, в чем могла она найти выход? В давние годы Владимир Маяковский сказал о смерти Александра Блока: «...дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». Не исключено, что Мур так видел смерть своей матери, по­эта Марины Цветаевой. А оправдывать ее приходилось от непроизнесенных вслух, а может быть, и слышанных им об­винений: как она могла оставить сына на произвол судьбы?! Он внутренне возражал: могла! не могла иначе...

Я не буду вдаваться в подробности перемещений Мура по стране после смерти Цветаевой — они изложены в книге Марии Белкиной. Через день после похорон он, по желанию матери, перебрался в Чистополь, где около десяти дней про­жил в семье Николая Асеева, затем в писательском детском доме, и дальше — Москва, откуда он бежал в дни октябрь­ской паники, — Ташкент, где он прожил в эвакуации почти два года; осенью 1943 года — снова Москва, поступление в Литературный институт и вскоре — армия, фронт, откуда он не вернулся...

Оставшиеся после Георгия Эфрона письма и дневники говорят о его гигантском внутреннем росте. Прежде всего — в переосмыслении и переоценке семьи. Пока все были вме­сте, это как бы не имело особого значения, было естествен­ным; семейные конфликты и взаимное недовольство вос­принимались острее, чем ежедневная близость. Потеряв всех, Мур ощутил невозместимость потери и неожиданно для себя понял смысл семьи как чего-то незыблемого, более глубокого, чем просто совместность; увидел, как много близкие значили в его жизни. В ответ на Алину «неподдель­ную горечь по поводу утраты семьи» Мур признается: «лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значе­ние имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти ма­мы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицатель­ные стороны семейной жизни, по ним судил — и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхож­дение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И те­перь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и ви­жу, как тяжко я ошибался...» Мур живет совершенно один, есть несколько человек, которые временами готовы ему по­мочь и помогают: хлопочут за него или подкармливают. С поэтом-переводчиком А. С. Кочетковым и его женой Мур выехал в эвакуацию и доехал до Ташкента; Кочетковы по­могли ему здесь остаться, назвав его своим племянником: Мура прописали в их комнате, какое-то время он обедал и получал хлеб по пропуску Кочеткова. Среди других он назы­вает Анну Ахматову, Л. Г. Бать и А. И. Дейча, Алексея Тол­стого и его жену. В доме Толстых Муру «всегда очень хоро­шо», и они, по его словам, «помогают лучше, существеннее всех»: «А<лексей> Н<иколаевич> помогает из-за мамы, его жена — из-за личного расположения ко мне, теща А. Н. — из-за доброго сердца и указаний своей дочери...» Замечу, что и возможности Толстых несравненно больше, чем у кого бы то ни было из эвакуированных писателей. Мур душевно от-

дыхает с Людмилой Ильиничной Толстой; она вполне евро­пейская женщина: «элегантна, энергична, надушена, авто­мобиль, прекрасный французский язык, изучает англий­ский, листает альбом Сезанна и умеет удивительно увлека­тельно говорить о страшно пустых вещах...» Какой контраст с массой эвакуированных, обсуждающих только насущные дела и заботы... И что особенно приятно Муру — в этом до­ме он может говорить по-французски. Только благодаря Толстым Муру в конце концов удалось вернуться в Москву: они достали ему пропуск и Людмила Ильинична прислала денег на дорогу...

Муру было нелегко сближаться с людьми; как и его мать, он быстро исчерпывал их, но в отличие от нее редко ими увлекался: его ум и сердце холоднее и трезвее, чем у Цвета­евой. Але и Муле по его письмам кажется, что Мур брави­рует своим неприятием людей, проницательностью и стро­гостью суждений. Они пытаются «примирить» его с миром и людьми. Мур отвечает сестре: «я ни с кем абсолютно не сблизился: ни в Москве, ни в Ташкенте <...> Я знаком с очень многими. Но дружбы нет ни с кем. Да, проблема об­щения. Проблема ли это, и разрешима ли она? Возможно, что я — очень требователен <...> Я читаю, наблюдаю, жду. Вот и всё. А с людьми, с человеческими отношениями у ме­ня прямо-таки не получается. Ведь ты знаешь, что я отнюдь не идеалист и скорее склонен преуменьшать людские каче­ства и заслуги, нежели их преувеличивать. И все-таки обыч­ная для меня история, это знакомство, какой-то период от­ношений, и постепенно замирание их — причем это всегда начинается с моей стороны: люди мне надоедают, ходить к ним становится пыткой, общего не оказывается ничего, и я вздыхаю свободно, освободившись еще от одного груза от­ношений, и вновь одинок...»

Я думаю, что Ариадна Сергеевна беспокоилась не зря. В рассуждениях Мура есть доля мальчишеской бравады, но главным образом здесь проявляется природа его характера и воспитания. Гораздо естественнее в его положении было бы сойтись с людьми, примениться к ним, пользоваться их по­мощью — не Георгию Эфрону. Цветаева вырастила сына эгоцентриком, таким он оставался, так вел себя с окружа­ющими. Мур принимает людей исключительно по уровню их образованности и интеллекта. Душевные качества: добро­та, приветливость, способность к сочувствию — как бы не входят в его понятие о человеке. Характеристики, которые он дает людям, яркие и точные, но односторонние и зачас­тую злые. Мур не умеет подойти к людям и своим видом и

поведением не допускает их до себя. Его не научили простой соседской близости с людьми, не воспитали привычки к об­щению и взаимопомощи на ежедневном бытовом уровне. В результате цветаевского воспитания Муру приходится в оди­ночку бороться за жизнь — сам себе добытчик, семья, мать.

В Ташкенте Мур пересматривает отношение к основам жизни, не только к семье, но и к матери: «Отсутствие М<арины> И<вановны> ощущается крайне. Я вынужден, будучи слишком рано выброшенным в открытое море жиз­ни, заботиться о себе наподобие матери: направлять, остере­гать, обучать, советовать...» Как все последние годы, не ща­дя ее, он сопротивлялся ее «давлению»! Как не понимал, что она «вдавливает» в него его будущее! Теперь он может оце­нить это; в борьбе за сохранение личности в Муре проявля­ется заложенный Цветаевой стержень. Он пытается не дать жизни затоптать себя — ради этого изо всех сил держится за школу. Он понимает, что единственный выход для него — образование, ведь он бывший эмигрант, член семьи врагов народа...

Муру живется очень тяжело, хотя Литфонд кое в чем ему помогает: его прикрепили к писательской столовой и биб­лиотеке, назначили небольшое денежное пособие. С помо­щью Литфонда летом 1942 года он получил в писательском общежитии крохотную каморку «без окна и почти, следова­тельно, без воздуха», раскалявшуюся от солнца, как печ­ка, — но отдельную. Да, Муру «достается» от жизни военно­го времени, приходится самому справляться со всем тем, что для его сверстников делают взрослые: бегать по городу в по­исках продуктов («где что дают?»), менять на базаре одно на другое, продавать свои вещи... самому готовить, стирать, та­скать воду и помои — это так непохоже на жизнь обычного десятиклассника и на его собственную совсем недавно... Он плохо питается и физически слабеет, у него повторяющееся рожистое воспаление на ноге, временами с высокой темпе­ратурой. Конечно, в его письмах есть слова о постоянном чувстве голода, об одолевающих его болезни и физической слабости, о том, с каким трудом он высиживает уроки и как трудно ему сосредоточить внимание на том, что объясняет учитель... И тем не менее он учится в полную силу своих возможностей, блистая в языках (в том числе узбекском), истории, литературе — его сочинения и доклады на литера­турные темы вызывают восхищение — и упорной зубрежкой «вытягивая» остальные предметы. Он берется за составление и редактирование школьного альманаха, пытаясь «прота­щить» туда побольше собственной «литпродукции». Впро-

чем, идея альманаха быстро себя исчерпала, и Мур оставил ее... Вопреки всему: быту, болезням, поездкам в колхоз на уборку хлопка, ежедневному в течение двух месяцев посеще­нию военкомата в ожидании решения своей судьбы — Мур в Ташкенте окончил среднюю школу.

Он тщательно следит за своей внешностью: всегда в на­глаженных брюках, даже если они обветшали, и починен­ных ботинках: «башмаки совершенно износились — и при­ходится продавать хлебную карточку, чтобы их починить прилично, ибо я предпочитаю сидеть без хлеба, чем ходить в продранных ботинках». Тот, кто знает о войне хотя бы по рассказам бабушек, может представить себе, что значило — остаться без хлебной карточки... Мур подстрижен, причесан, в письме теткам из армии он вспоминает: «...когда-то в Таш­кенте я мрачно острил, что "я все продал, кроме своего про­бора"». Для него внешний облик — важная часть сохране­ния личности. «Чистая белая рубашка с монпарнасским зе­леным галстуком» определенно повышают его настроение. У него нет одежды и обуви на смену, временами ему прихо­дится ходить в тельняшке и рабочей куртке.

Л. М. Бродская рассказывала мне, как, проездом через Ташкент, она на улице встретила Мура — об этом и он упо­минает в письме от 31 мая 1943 года — и с трудом узнала его. Это был совсем не тот красивый и щеголеватый подро­сток, которого она знала по Москве, а юноша в сильно по­трепанной одежде, с опущенной головой, одутловатым ли­цом и распухшими красными руками, в которых он держал кулечек с «подушечками» и жадно их ел. Было очевидно, что он заброшен и голоден. «Мур, кто же ест конфеты просто так?» — спросила Лидия Максимовна, «потащила» его на базар и купила ему банку молока...

Мур старается противостоять судьбе, желающей превра­тить его в люмпена. Он боится потерять здоровье, оконча­тельно оборваться, стать грязным, перестать чувствовать се­бя человеком своего уровня, опуститься. Боится, что его по­глотит ненавистная «низовка», с которой он уже успел со­прикоснуться.

Летом 1942 года Мур сорвался. Весь июнь он был «в поч­ти-абсолютно голодном состоянии», как написал он тетке Елизавете Яковлевне, объясняя «катастрофу». Он украл и продал что-то из вещей своей квартирной хозяйки — рублей на 800. Кража обнаружилась; Мура арестовали, он пишет тетке о «кошмарном уголовном мире», в котором «пробыл 28 часов». Ему грозил суд: конец мечтам об окончании шко­лы, высшем образовании и достойной человеческой жизни.

Надежда спастись была — если милиция не передаст дело в суд. К счастью, хозяйка согласилась подождать, чтобы он в течение четырех месяцев выплатил сумму, которую она по­требовала. Милиция не возражала. У Мура хватило сил при­знаться теткам и Муле Гуревичу и просить помощи. Он по­нимал, как сложно обращаться к кому бы то ни было чужо­му в этой трагической и щекотливой ситуации. Возможно, с этим событием связано отдаление Мура от Ахматовой: 21 июля он в письме Елизавете Яковлевне называет ее как человека, к которому он мог бы обратиться (но она «сидит без денег»), а в сентябре пишет Але: «Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя про­явила мелочной, и эта мелочь испортила всё предыдущее; итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей».

Что думала тетка по поводу этой катастрофы? Очевидно, ей было страшно за него, она понимала возможность жесто­ких последствий. Письмо, где Мур сообщает ей подробнос­ти, лишено какого бы то ни было желания «бить на жа­лость», а — удивительно для семнадцати лет — спокойно, трезво и твердо излагает сначала практическую, а затем мо­ральную сторону дела:

«Я всё постигаю на собственном опыте, на собственной шкуре, — все истины.

До Ташкента я, фактически, не жил — в смысле опыта жизни, — а лишь переживал: ощущения приятные и непри­ятные, восприятия красоты и уродства, эстетически перера­батываемые воображением. Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я "учусь азбуке", потому что самое простое для меня — самое трудное, самое сложное.

В Ташкенте я научился двум вещам — и навсегда: трезво­сти и честности. Когда мне было очень тяжело здесь, я на­чал пить. Перехватил через край, почувствовал презрение и отвращение к тому, что я мог дойти до преувеличения — и раз-навсегда отучился пить. <...>

Так же и в отношении честности. Чтобы понять, что "не бери чужого" — не пустая глупость, не формула без смысла — мне пришлось эту теорему доказать от противного, т. е. убе­диться в невозможности отрицания этой истины. Конечно, делал я всё это отнюдь не "специально" — но в ходе вещей выяснилась вся внутренняя подноготная. Так я постиг нрав­ственность».





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 287 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.023 с)...