Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Сергей Яковлевич 4 страница



Действительно, Цветаева знала этих людей, могла упоми­нать их имена, но трудно кого-нибудь из них, кроме Пас­тернака, назвать ее другом — только он в критические мо­менты приходил ей на помощь. Асееву, вероятно, было да­же лестно принимать у себя Цветаеву, нравилось слушать ее стихи, он расточал ни к чему не обязывающие восторги и комплименты. Это было «светское» знакомство, только под-росток-Мур мог принимать за дружбу велеречивость Асеева. Но не исключено, что и Цветаева готова была обмануться... В книге М. Белкиной есть такой эпизод. Речь зашла о важ­ности для Цветаевой вступления в Союз писателей и кто-то заметил, что именно Асеев мог бы поддержать ее своим ав­торитетом. Асеев позорно сфальшивил: «Помилуйте, как я могу представить Цветаеву?! Какое я имею на это право? Она должна нас представлять!»223 Ему, орденоносцу, лауреа­ту Сталинской премии, не годилось ходатайствовать за «бе-логвардейку».

7 июня 1940 года Цветаева переехала из Еолицына в Москву, убежденная, что больше не выдержит жизни за го­родом. Лето они провели на улице Еерцена (бывшей Боль­шой Никитской), в университетском доме в квартире Ната-

лии Алексеевны Северцовой и Александра Георгиевича Га­бричевского. Хозяева уехали на лето, оставались лишь ста­рая няня да «мышиный» кот; Цветаева подружилась с обо­ими, а о коте говорила, что он — колдун, все слышит и по­нимает человеческую речь. Ей нравилось жить на Никит­ской, в самом центре, в ее родном районе. Жизнь в Москве облегчала общение с редакциями и с людьми. Лето в городе не было Цветаевой в тягость — так она чувствовала себя ближе к Сереже и Але. Она признавалась Вере Меркурьевой: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне ра­доваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что — другой в эту же секунду задыхается в жа­ре и камне».

В городе было легче хлопотать о все еще лежавшем на та­можне багаже. Цветаевой много помог новый знакомый Анатолий Кузьмич Тарасенков; ему было проще, чем ей, хо­дить по учреждениям, добывать нужные бумаги, он встре­чался по поводу цветаевского багажа с секретарем Союза писателей П. А. Павленко. Он же помогал перевозить весь этот огромный груз, когда разрешение наконец было полу­чено. На это ушли июнь-июль и большие деньги: таможня насчитала за «хранение» больше тысячи рублей. Тем не ме­нее Цветаева была почти счастлива: всё, в том числе и руко­писи, оказалось в полном порядке, «ни моль, ни мыши ни­чего не тронули»... Разбирая вещи, Цветаева много продава­ла — надо было жить! — но многое раздаривала и размени­вала: она любила и дарить, и меняться...

Важнейшей заботой опять были поиски жилья. Найти комнату в Москве всегда трудно; для женщины с сы­ном — тем более: хозяева предпочитают одиноких мужчин без варки, стирки, участия в жизни коммунальной кварти­ры. Цветаева бегала по объявлениям, сама помещала объяв­ления — безрезультатно. По непрактичности она дала ог­ромный задаток женщине, которая долго водила ее за нос и не вернула деньги. В конце концов «профессионалка» (оп­ределение Цветаевой) попала под суд и тогда выяснилось, что за несколько лет она обманула многих, но простаком, давшим такой задаток, оказалась одна Цветаева. Других драматических событий не случилось, и можно было бы считать, что лето прошло хорошо, если бы не дамоклов меч над судьбой близких: в одном из писем Цветаева признава­лась, что, отправляясь с передачей, каждый раз накануне вечером «и наверное еще раньше — умираю со страху». Ес­ли не примут — произошло самое худшее. В таком ужасе

она прожила начало осени; 3 октября сообщает Елизавете Яковлевне: «Спешу Вас известить: С<ережа> на прежнем месте. Я сегодня сидела в приемной полумертвая, п<отому> ч<то> 30-го мне в окне сказали, что он на передаче не чис­лится (в прошлые разы говорили, что много денег, но этот раз — определенно: не числится). Я тогда же пошла в во­просы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание. Назначили на сегодня. Сотруд­ник меня узнал и сразу назвал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь! У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на "спасибо"...» Судя по словам «прошлые разы», можно предположить, что речь идет о месяце — двух. Мы не знаем, что происходило внутри тюрьмы, нам известны ближайшие по времени фак­ты: 14 июня 1940 года Цветаева вторично обратилась к Бе­рии, на этот раз с просьбой о свидании с мужем, ответа, очевидно, не последовало. Зато — не в связи ли с этим на­поминанием? — 22 июня было принято постановление о продлении С. Я. Эфрону срока содержания под стражей, ибо он опять отказался признать себя виновным. Вероятно, началась новая серия допросов, наказаний, в том числе и лишение передач...

30 августа Цветаевой с Муром пришлось перебраться в Мерзляковский — возвращались Габричевские, а Цветаева все еще ничего не нашла на зиму. Ко всему прочему теперь она была обременена огромным количеством вещей и книг, которые некуда было пристроить. К счастью, Елизавета Яковлевна жила еще на даче, а вещи временно удалось ос­тавить в чьей-то квартире.

Цветаева металась в отчаянии — этим словом она начала письмо в Союз писателей: «Вам пишет человек в отчаянном положении». Москва была ее город, не только по рождению и потому, что она написала «Стихи о Москве», но и потому, сколько добрых дел сделала Москве ее семья, начиная с Му­зея, созданного отцом, и кончая библиотеками, оставленны­ми городу ее дедом и матерью. Свою бездомность в родном городе Цветаева ощущала тяжкой несправедливостью и бы­ла ею глубоко ранена. Ее доводы взывали к простой логике: если ей разрешили вернуться в Москву, должны дать место, где жить, иначе лучше бы не разрешали... ведь даже у соба­ки есть своя конура... Но уверенность в своем праве не мог­ла заменить комнату и прописку: временная у Габричевских кончилась, а жить в Москве без прописки во все времена было опасно.

Цветаева обратилась в Союз писателей. В первом издании книги я рассказывала об этом со слов вдовы одного из сек­ретарей Союза П. А. Павленко — Н. К. Треневой. По ее сло­вам, в архиве ее мужа сохранилось заявление Цветаевой по «жилищному вопросу». Цветаева просила помочь ей устро­иться в Москве. «Но у нее даже не было московской пропи­ски!» — комментировала Тренева с точки зрения благополуч­ной жены «нужного» писателя. Теперь этот документ опуб­ликован; трудно назвать его заявлением — это в буквальном смысле вопль: «Помогите!» Как и другие официальные пись­ма Цветаевой, оно четко, строго и логично. Цветаева подроб­но описывает свое «отчаянное положение» и безвыходность. Она подчеркивает: «Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича».

Имя Пастернака упомянуто неслучайно. Уцелело личное письмо к Павленко, которым Пастернак сопроводил заявле­ние Цветаевой. Н. К. Тренева прочла мне его по телефону, я записала самое важное. Оно показалось мне лукавым: и на­писал, и ничего не сделал. Теперь оно напечатано в книге Марии Белкиной224. Прочитав его, я увидела, что записала смысл точно, но была неправа по существу. Письмо не лука­вое, а «дипломатичное»: Пастернак старается убедить Пав­ленко, «что бы она там тебе ни писала — это только часть ис­тины, и на самом деле ее положение хуже любого изобра­женного», но не давит на него, дает возможность отступле­ния, отказа. Пастернаку неприятна цель, с которой пишет Цветаева (возможно, он дословно цитирует ее слова): «чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз». Эта фраза поразила меня, подчеркнув способность Цветаевой трезво, я бы даже сказала, отстраненно оценивать происходящее с нею. Пастернак писал, что знает Цветаеву как «очень умно­го и выносливого человека» и не допускает «мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое». Ему ка­залось, что в письме в Союз писателей Цветаева, может быть, угрожает самоубийством — а она не грозила, она из последних душевных сил взывала: «Караул! спасите!» Она признавалась: «Загород я не поеду, п<отому> ч<то> там ум­ру — от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом — и зарежут.) <...> меня жизнь за этот год— добила. Исхода не вижу. Взываю о помощи». Пастернак упоминает о комнате, из которой кто-то уходит в армию, и спрашивает, может ли юрист Союза узнать о формальной стороне найма этой комнаты... И хотя Пастернак написал: «я знаю, что по­мочь ты ей ничем не можешь», он просит Павленко хотя бы принять и как-то обнадежить Цветаеву. Письмо сыграло

17 В. Швейиео 51Я

свою роль: Павленко Цветаеву принял и если не обнадежил, то во всяком случае обаял воспитанностью и приветливо­стью. Письма и визит Цветаевой к Павленко сработа­ли — Литфонд, вернее А. Д. Ратницкий, занимавшийся там бытовыми вопросами, принял участие в ее устройстве.

Вскоре Цветаева подписала контракт на два года на ком­нату в квартире № 62 дома 14/5 на Покровском бульваре. Хозяин с женой и двумя детьми уезжал на Север, в одной из комнат оставалась его дочь-старшеклассница, две другие сдали жильцам. Цветаевой пришлось заплатить сразу за год вперед. Такой суммы у нее не было, а сроку оставалось два дня. Надеясь на помощь Пастернака, она с его близким дру­гом пианистом Г. Г. Нейгаузом поехала в Переделкино. Па­стернака не оказалось дома, но его жена Зинаида Николаев­на, с которой Цветаева там познакомилась, выказала готов­ность помочь. Вот как благодарно и восторженно описыва­ет Цветаева в письме к Е. Я. Эфрон этот сбор денег: Зина­ида Николаевна Пастернак «проявляет предельную энергию и полную доброту — обходим с ней всё имущее Переделки­но: она рассказывает мою историю и скорее требует, неже­ли просит — ссуды — мне. Я выкладываю свои гарантии: че­рез месяц 4 тыс. авансу за книгу стихов — [мы-то знаем, что книга не состоялась и никакого аванса не было, но Цвета­ева тогда надеялась...— В. Ш.] и кое-что можно продать из вещей — но никто не слушает, п<отому> ч<то> все верят — что отдам. Первый — сразу — не дав раскрыть рта — дает Павленко: чек на тысячу. (Мы виделись с ним раз — 5 мин., и я сразу сказала: человек.) Словом, уезжаем с двумя тыс. — и с рядом обещаний на завтра. Не сдержал обещания только один (очень богатый драматург), сказавший, что сам завезет на машине. (NB! я и не ждала.) Весь вчерашний день, до 10 час <ов > веч<ера> добирала остальные 2 тыс. Бесконечно-тро­гателен был Маршак. Он принес в руках — правой и левой — две отдельных пачки по 500 р. (принес Нейгаузу) с большой просьбой — если можно — взять только одну (сейчас ни у кого — ничего), если же не можно — увы — взять обе. (Взяла одну, а другую (т. е. еще 500 р.) — почти насильно вырвала у одной отчаянно сопротивлявшейся писательской жены. Во­обще, <было> много смешного.) В 10 1/2 ч. веч<ера>, в со­провождении бесконечно-милого Нейгауза, внесла все день­ги за год вперед и получила росписку, свезла паспорт, чтобы они сами меня прописали...» Эта история свидетельствует, что, хотя страх давил на всех, некоторые старались ему про­тивостоять, готовы были помочь другому (даже Цветаевой) в ситуации, когда это не грозило бедой им самим.

В конце сентября Цветаева и Мур жили уже на Покров­ском бульваре. Квартира была на верхнем этаже большого дома — Цветаева так боялась лифта, что предпочитала под­ниматься пешком. Это был свой «угол», можно было наде­яться, что они проживут здесь два года. В комнате — «ог­ромное окно, во всю стену», в которое на нее глядела луна или перед глазами пролетала стайка птиц. Казалось, что судьба опять готова дать ей передышку: работа у нее была, Мур поступил в близкую и хорошую школу, много занимал­ся. В «окошках» опять принимали передачи для Сережи и Али — это утешало: они живы и в том же городе. Ужас стал повседневностью, вошел в ритм жизни, но говорить об этом можно было только с самыми близкими. Цветаева, как мог­ла, расставила вещи в новом жилище, на мебель денег не хватало, да и комната была маловата; она устроила себе ло­же из двух больших сундуков и корзины, получилось «очень жёсткое — ничего. Поставила один на другой кухонные сто­лики, получился — буфет». У Мура — пружинный матрас на ножках: мягче и больше похоже на кровать. Стол четырех­угольный обеденный — один на всех и всё: здесь ели, пере­водили, делали уроки...

За этим же столом Цветаева начала готовить сборник своих стихов. Идея возникла еще в Голицыне. Кто подтолк­нул ее к этому, настоял на том, чтобы Цветаева составила книгу для советского издательства? Она писала из Голицы­на Л. В. Веприцкой: «один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, — с контрактом и авансом...» М. И. Белкина счита­ет, что этим человеком был Петр Иванович Чагин — много­летний директор издательства. На его рекомендацию позже, по дороге в эвакуацию, сошлется Цветаева в открытке в Со­юз писателей Татарии. Такой поддержкой, как сам Чагин, не стоило пренебрегать, и все же Цветаева была уверена, что ее книга не будет издана в Советской России. В процессе работы она записывала: «Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы, если бы взяли. Ну — я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась)». С кем обсуждала она вопрос о необходимо­сти сделать книгу? Кто уговаривал Цветаеву? Кого она по­слушалась? Запись кончается словами: «По крайней мере постаралась». Для чего же она старалась, не надеясь, что из этой затеи что-нибудь выйдет? Подтекст этой записи тот же, [то в вопросе о квартире: «чтобы потом не говорили...» Ре­альных резонов могло быть два, и оба чрезвычайно важные.

Во-первых, выход книги явился бы в какой-то мере «свиде­тельством о благонадежности», особенно важным в ее ситу­ации. Она понимала, чем грозит ей и Муру клеймо бывших эмигрантов и членов семьи врагов народа. Второй ре­зон — деньги. Они были нужны, может быть, больше, чем всегда; собирая на квартиру, Цветаева ссылается на скорый аванс за книгу.

Книга была важна и сама по себе. В Москве последний ее сборник был издан восемнадцать лет назад, в Пари­же—двенадцать: «меня не помнят даже старики...» Цвета­ева была почти убеждена, что книгу не издадут, но все-та­ки... Она сознавала серьезность задачи: первый сборник за многие годы, может быть, последний... С чем придет она к новому читателю? Хотела ли Цветаева подвести итоги своей тридцатилетней работы? Или показать то, что считала у се­бя лучшим? Она много думала над подготовкой этой книги, которую исследователи называют «Сборник 40-го года», по­скольку Цветаева ее не озаглавила. Сохранились наброски планов, перечень стихов, тетради со стихами, переписанны­ми рукой Цветаевой, и, наконец, машинописный экземпляр сборника в окончательном варианте, представленном изда­тельству. Цветаева меняла план и состав книги, сперва она думала сделать ее ретроспективной: показать этапы своего творчества. Был вариант включить и более поздние стихи, не входившие в книги. В конце концов Цветаева отказалась и от ранних, и от поздних стихов, в сборник вошли стихи из «Ремесла» и «После России». В письме к Н. Н. Вильям-Вильмонту она просит о встрече, чтобы посоветоваться: «я выбрала стихи из Ремесла (около 500 стр<ок>), но — ряд со­мнений, самостоятельно неразрешимых».

Вдумываясь в ход подготовки книги, видишь, как в Цве­таевой боролись желание увидеть сборник изданным с по­требностью сделать книгу «для себя». О первом как будто свидетельствует то, что она отказывается от неизменного принципа «ничего не облегчать читателю» и озаглавливает многие стихи, давая «ключ» к ним: «Это пеплы сокровищ...» стало называться «Седые волосы», «Так плыли: голова и ли­ра...» — «Орфей», «Он тебе не муж? — Нет...» — «Пожалей». Очевидно, желанием «обойти» цензуру вызвана замена на­звания «Поезд жизни», подчеркивавшего трагический смысл стихотворения, нейтральным «Поезд»: стихи «про поезд» скорее пройдут мимо внимания цензора. Но есть определен­ное ощущение и того, что одновременно Цветаева вгляды­валась в старые стихи, не просто складывала книгу, но и пе­ресматривала прошлое. Это явление не исключительное, из

ближайших примеров напомню об Андрее Белом и Борисе Пастернаке, которые в конце жизни заново переписывали давние стихи. Такого Цветаева не делала, но в том, что она образовала два новых цикла из берлинских стихов («Земное имя» и «Рассвет»), как пересоставила и переименовала «Уче­ник» («Леонардо» из трех стихотворений вместо семи), как изменила «Разлуку», видится стремление ограничить свою прежнюю безудержность, сделать книгу более строгой. Это особенно наглядно в работе над обращенным к «далекому потомку» стихотворением «Тебе — через сто лет». Цветаева сократила его на три строфы: убрала неуместные теперь мо­тив эротики и бытовые подробности; как изжитое сняла упоминание о «Самозванке Польской», вместо которого по­явилось слово «доброволец»: «Я ей служил служеньем доб­ровольца!» Стихотворение подтянулось, стало строже. Она поставила его вторым в книге. Первым шло никогда не пе­чатавшееся — «Писала я на аспидной доске...». Ему предпо­слано посвящение «С. Э.» — Сергею Эфрону. Это был акт гражданского мужества: публичное признание в любви к ре­прессированному... Стихи писались и перерабатывались в сходной ситуации: в 1920 году Сергей Яковлевич находился в Белой армии, в 1940-м — в советской тюрьме, и оба раза не было уверенности, что он жив. В одном из автографов есть дата: Москва 1920—1940. Направление мысли Цветае­вой определённо: если в первом варианте адресат оказывал­ся одним из «каждых» (поэтому в 1924 году, в разгар увле­чения К. Родзевичем, она и ему подарила эти стихи), то те­перь она утверждает единственность того, чье имя написано «внутри кольца» (обручального). Она упорно искала слова для выражения своего отношения к мужу, перебрала десят­ки вариантов и остановилась на самом простом, впервые за тридцать лет в стихах четырежды выкрикнув «люблю»:

И, наконец — чтоб было всем известно! — Что ты любим! любим! любим! — любим! —...

Слово «известно» заменило «понятней». Цветаева сделала это не ради рифмы, она нашла бы другую к «небесной». Ей важно было заявить: пусть все знают, что я люблю тебя и ни­что не заставит меня от этого отказаться. Она кричит о сво­ей любви и подчеркивает крик пунктуацией. По свидетель­ству М. Белкиной, первая из этих строк читалась: «И, нако­нец, чтоб было всем известно —»225. Но повествовательная интонация показалась слабой: Цветаева добавляет еще одно тире и восклицательный знак и переводит всю строфу в ин­тонацию крика, вызова, почти бравады... Она повторила в

стихах то, что в 1937 году сказала во французской полиции, а в 1939-м и 1940-м — в письмах Берии. Неудивительно, что оба стихотворения обратили внимание известного критика, бывшего теоретика конструктивизма Корнелия Зелинского, которому Гослитиздат поручил рецензировать Цветаеву226. Стихи «Писала я на аспидной доске...», «Тебе — через сто лет» и цикл «Пригвождена...» он расценил как «политичес­кую декларацию, призванную объяснить советскому читате­лю, под каким знаменем шел и идет автор». Игнорируя по­священие «С. Э.» и обращенность стихотворения к конкрет­ному лицу, Зелинский останавливается на последней строфе:

Но ты, в руке продажного писца Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь! Непроданное мной! внутри кольца! Ты — уцелеешь на скрижалях. —

и толкует ее как обращение Цветаевой к своим стихам (мо­жет быть, он действительно не понимал, что «внутри коль­ца» означает обручальное кольцо с именем мужа? может быть, он и на самом деле не мог понять стихов Цвета­евой? — слишком много раз он повторяет, что они непонят­ны...), и определяет как заявление поэта «о своей политиче­ской нейтральности». Выдвинув им же выдуманный тезис, Зелинский принимается разоблачать Цветаеву: «Поэт почти два десятилетия (и каких десятилетия!) был вне своей роди­ны, вне СССР. Он был в окружении наших врагов. Он пред­лагает книгу в значительной своей части составленную из стихов, написанных в эмиграции и уже напечатанных... в эмигрантском издательстве»; «Увы, тезис автора о политиче­ской нейтральности ("непроданности") пера противоречит фактам. Целый ряд стихов Цветаевой был посвящен поэти­зации борьбы с СССР (напомним хотя бы "Пусть весь свет идет к концу —достою у всенощной", "Кем полосынька твоя нынче выжнется" и многие другие). Разумеется, мы их вспоминаем здесь вовсе не для того, чтобы колоть глаза, а единственно, чтобы отклонить его тезис "надмирности"...» Цинизм последнего пассажа заключается, в частности, в том, что в рукописи, которую рецензировал К. Зелинский, не было стихов, на которые он ссылается. В обоих стихотво­рениях Цветаева говорит о расстрелах, оба написаны в 1921 году. «Пусть весь свет идет к концу...» — строка из по­священных Эфрону стихов «Как по тем донским боям...»:

Пусть весь свет идет к концу — Достою у всенощной! Чем с другим каким к венцу — Так с тобою к стеночке.

«Кем полосынька твоя...» — из стихотворения «Ахмато­вой», заплачки, обращенной памятью к смерти Александ­ра Блока и расстрелу Николая Гумилева:

Один заживо ходил — Как удавленный.

Другой к стеночке пошел Искать прибыли. (И гордец же был-сокол!) Разом выбыли.

Естественно, что Цветаева не включила их в Сборник 40-го года. Но Зелинскому для политических обвинений они бы­ли кстати; он вытащил их, чтобы напомнить о «белогвардей-стве» Цветаевой. Его произведение можно определить как «донос в форме рецензии». Намеков и прямых выпадов Зе­линского хватило бы, чтобы отказаться от издания книги и, если понадобится, для предъявления обвинений в антисо­ветской пропаганде. Однако политические обвинения оста­вили Цветаеву равнодушной. Ее возмутили тон рецензии, непонимание — скорее всего, нарочитое — ее стихов, обви­нение в формализме. Зелинский пишет о ней неуважитель­но, насмешки и «ярлыки» заменяют в его рецензии какой бы то ни было анализ стихов. Лирического героя поэзии Цветаевой он называет «рифмующей улиткой»: «Да и вся книга — если позволено дальнейшее сравнение — есть лишь прихотливый узор улитки, пугливо съеживающейся и меня­ющей свой путь под влиянием исчезающе малых причин и частных мотивов». Он низводит Цветаеву на уровень графо­мана: «Истинная трагедия Марины Цветаевой заключается в том, что, обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям. Поэзия Марины Цветаевой по­тому и негуманистична и лишена подлинно человеческого содержания. И потому ей приходится, утоляя, видимо, свою стихотворческую потребность, громоздить сложные, зашиф­рованные стихотворные конструкции, внутри которых — пу­стота, бессодержательность...» Я не сомневаюсь, что Цвета­ева гораздо уважительнее писала поэтам из «самотека».

Пустота, бессодержательность, бессмысленность, форма­лизм — других определений для поэзии Цветаевой Зелин­ский не нашел. Он буквально издевается: «Невольно напра­шивается вопрос: а что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, на­пример, подстрочник, — что останется от них? Ничего, по­тому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны».

Я подробно цитирую Зелинского, чтобы дать представле­ние о том, почему его отзыв так больно задел Цветаеву. На шести страницах были грубо перечеркнуты тридцать лет не­прерывного труда. В заключительном абзаце говорилось: «Из всего сказанного ясно, что в данном своем виде книга М. Цветаевой не может быть издана Гослитиздатом. Все в ней (тон, словарь, круг интересов) чуждо нам и идет вразрез направлению советской поэзии как поэзии социалистиче­ского реализма. Из всей книги едва ли можно отобрать 5—6 стихотворений, достойных быть демонстрированными на­шему читателю»*.

Было очевидно, что это — конец. Сборник попал на ре­цензию Зелинскому неслучайно: его приговор был оконча­тельным и обжалованью не подлежал. Но не исключено, что Цветаева понимала, что с официальной точки зрения Зелин­ский прав: там, где процветает социалистический реализм, ее поэзия неуместна. Мур принимал точку зрения Зелинского. В его дневнике есть запись: «23.XII.40. <...>Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемы­ми. Теперь она понесла другие стихи — поэмы — может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагера, дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав...»227 Вряд ли до этого Цветаева читала статьи Зелинского, но они приятельствовали в Голицыне, вместе гуляли, беседовали о поэзии, он слушал ее стихи и, без сомнения, вслух восхищал­ся ими... Безнравственность его отзыва поразила Цветаеву больше всего; она ответила ему на машинописном экземпля­ре своего «зарезанного» сборника: «P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм — просто бессовест­ный. Это я говорю — из будущего. М. Ц.».

Меня смущает состав сборника. По какому принципу Цветаева отобрала для него именно эти стихи? Почему не постаралась сделать его более «проходимым»?

Такие возможности у нее были. Нельзя было печатать «Стихи к Чехии» — в тот момент Советский Союз «дружил» с Германией. Но у нее были «Лучина», «Родина», «Стихи к сыну», «Стол», «Челюскинцы», «Никуда не уехали — ты да я...», «Тоска по родине! Давно...». Она должна была пони­мать, что стихи такого плана станут «ударными», дадут доб­рожелательному рецензенту возможность сказать о любви автора к родине, стремлении вырваться из эмиграции, кри-

* Из рукописи в 2862 строки! В начале рецензии Зелинский подсчи­тал количество строк.

тике им капитализма и буржуазии — все, что полагалось, чтобы «пробить» книгу. Но даже из «После России» Цвета­ева не включила «Спаси Господи, дым!..», «Хвала богатым», «Рассвет на рельсах», «Поэма заставы»... Почему? Не сыгра­ла ли в этом свою роль ощущаемая ею невозможность жить? В Москве 1939—1940 годов ее душа — как двадцать лет на­зад — снова оказалась в «мертвой петле». В дни работы над сборником она записала: «Моя трудность (для меня — пи­сания стихов и м<ожет> б<ыть> для других — понимания) в невозможности моей' задачи. Например словами (то есть смыслами) сказать стон', а-а-а...» Этот неосуществимый в стихе стон сопутствует неотвязным мыслям о смерти: «Ни­кто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк... Я год примеряю — смерть» (запись от сентября 1940 года). Перед лицом смерти было нелепо лгать и приспосабливаться. Достаточно, что она «послушалась», решилась делать книгу. В остальном она поступила по соб­ственному разумению. Сборник еще раз утверждал беском­промиссность Цветаевой. Не был ли он ее последним вызо­вом судьбе?

Только однажды Цветаева опубликовала свои стихи: в мартовском номере журнала «30 дней» за 1941 год «Вчера еще в глаза глядел...» — стихотворение двадцатилетней дав­ности. Из него убрали трагическую строфу с упоминанием о смерти:

Все ведаю — не прекословь! Вновь зрячая — уж не любовница! Где отступается Любовь, Там подступает Смерть-садовница. —

и добавили заглавие «Старинная песня», ибо у советского человека даже любовь обязана быть счастливой. Но и в этом вполне нейтральном виде стихи были замечены и вызвали нарекания критики: «меланхолические причитания Марины Цветаевой, изобличающей любовь-мачеху и страдающей от­того, что "увозят милых корабли", "уводит их дорога бе­лая"»...228 Цветаева была абсолютно несозвучна советской эпохе.

Она жила уже сверх возможного, одним чувством долга. Внешне, на людях, Цветаева держалась, ее вспоминают при­ветливой, сдержанной, воспитанной. Мало кто мог дога­даться, что творилось в ее душе. Да и некому было догады­ваться — близких друзей не было, а чужим кто же открыва­ет душу? В рассказах тех, кто знал тогда Цветаеву, мне при­ходилось сталкиваться с аналогичным сюжетом: человек

встречал ее, беседовал, иногда слушал ее стихи и понимал, что перед ним незаурядная личность — но знакомство быс­тро иссякало: у одного начинался роман, на другого навали­валась большая работа, у третьего возникали какие-нибудь житейские неприятности... Людям оказывалось не до Цвета­евой, тем более что общение с ней не было легким, требо­вало душевного и умственного напряжения. Каждый хотел надеяться, что у нее есть другие друзья, которые ее не остав­ляют. Цветаева не навязывалась...

Узнав о самоубийстве Цветаевой, Б. Л. Пастернак при­знавался в письме жене: «Последний год я перестал интере­соваться ей. Она была на очень высоком счету в интел<ли-гентном> обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья, Гаррик, Асму­сы, Коля Вильям, наконец Асеев. Так как стало очень лест­но числиться ее лучшим другом, и по мног<им> друг<им> причинам, я отошел от нее и не навязывался ей...»229 Но Цветаеву даже в юности не интересовала «мода» на нее, а в этот последний год она как никогда нуждалась в дружеском понимании, тепле и участии. И то, как Таня Кванина при­носила ей и Муру еду, как Генрих Густавович Нейгауз и Зи­наида Николаевна Пастернак помогали собирать деньги на квартиру, как мало (или совсем?) незнакомый Самуил Яков­левич Маршак по первому зову принес деньги, было для Цветаевой, я уверена, душевно дороже восторженных слов о ее стихах, произносимых Асеевым и другими; она сама жи­ла под девизом: «Друг — действие». Е. Б. Тагер рассуждает об этом времени: «погрузившись, казалось, в почти безвы­ходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые пожа­луй, оказалась окруженной атмосферой такого восторжен­ного поклонения, которого она была лишена всю свою жизнь. В Голицыне она царила по вечерам среди восхищен­ной писательской братии, и в Москве к ней тянулись, зна­комства с ней добивались все подлинные ценители поэзии». Несколькими страницами выше вы прочитали, как один «це­нитель» из «восхищенной братии» безжалостно и грубо «за­резал» ее книгу. Пытаясь быть честным, Тагер добавляет: «Правда, преодолевая при этом иной раз опасения за факт встречи с отверженным поэтом». Я думаю, Е. Б. Тагер за­блуждался в обоих случаях: и в эмиграции были люди, высо­ко и восторженно ценившие поэзию Цветаевой, и в Москве очень часто «опасения» перевешивали любовь к поэзии...





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 289 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.011 с)...