Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Сергей Яковлевич 3 страница



В Голицыне хорошо работалось. Это был самый «домаш­ний» из писательских домов. В нем жили одновременно 9—10 человек, все встречались за большим обеденным сто­лом в уютной столовой; трещали дрова в печах, в комнатах «на всякий случай» были готовы керосиновые лампы — бы­ло тепло, уютно, относительно дружественно. Цветаева рез­ко выделялась даже в писательской «толпе». Татьяна Нико­лаевна Кванина замечательно рассказала мне о встрече с Цветаевой: «Мы с мужем жили в Голицыне. Я тогда недав­но вышла замуж и впервые попала в эту среду. И каждый живший там писатель казался мне Львом Толстым, я на всех смотрела почтительно. И вот однажды, когда все сидели за столом и болтали, открылась дверь и... нет, она даже не во­шла и как будто дверь никто не открывал... возникла в две­рях стройная женщина, вся в серебряных украшениях. В не­скольких шагах за нею шел (просто шел!) большой красивый

мальчик, как оказалось, ее сын. Их места были в середине стола, они сели — и сразу изменилась атмосфера в столовой. Тут же прекратилось лакейское перемывание чужих костей, все как-то потускнели и перестали мне казаться Львами Толстыми... Поднялся уровень застольного разговора. При Цветаевой невозможна была пошлость, пересуды. Не только смысл того, что она говорила, был всегда высок и интере­сен, но и сама ее речь была необычна: мне она показалась несколько старомодной и книжной. При Марине Ивановне все как бы поглупели, никто не оказался равен ей за этим столом.

После обеда все почему-то пошли ее провожать. Я бы не пошла сама, но Николай Яковлевич (писатель Н. Я. Моск­вин, муж Т. Н. Кваниной. — В. Ш.) пошел со всеми, и я то­же. Но шла я как-то отдельно, я в этой компании не была своей; и когда по дороге попалось дерево, я подошла и по­гладила его. Было очень хорошее дерево. Цветаева заметила это и выделила меня. И когда мы прощались около ее дома, она пригласила нас к себе — почему-то только нас, меня и Николая Яковлевича. И мы пришли к ней в тот же вечер... Мы стали у нее бывать...»213

Далеко не все были готовы с открытым сердцем отнес­тись к Цветаевой. Владимир Волькенштейн, в годы москов­ской разрухи бывший близким приятелем, оказавшись ря­дом с Цветаевой за голицынским столом, не только не по­дошел к ней, но не ответил на ее приветствие и попросил директора дома пересадить его подальше от Цветаевой. Го­ворят, Цветаева плакала от оскорбления...

Какой видели, как воспринимали Цветаеву те, кто встре­чал ее по возвращении в Советский Союз? Приведу некото­рые из воспоминаний. Поэтесса О. А. Мочалова, которую летом семнадцатого года познакомил с Цветаевой Бальмонт, такой увидела ее теперь: «Марина Цветаева была худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток над лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и не­доброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно-быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: — "В мире физическом я очень нетребователь­на, но в мире духовном — нетерпима!" Одета была очень бедно: все — что-нибудь, какое-нибудь. Верхнее — беретик, холодная шубка с сереньким воротничком...» Наряду с жа­лостью чувствуется здесь раздражение; пожалуй, оно даже преобладает: поведение «кикиморы» Мочалова воспринима­ла как «штучки». Вот как она описывает посещение ее Цве-

таевой: «...она разделась, села за письменный стол и начала что-то писать. Я подумала — не снизошло ли вдохновенье, и робко спросила, что она пишет.

— Почему вас интересует? — сердито возразила М. И. — Это моя рабочая записная книжка, у вас тоже такая есть. Дома я бы записать не успела, а тут я могу.

Я покорно принялась готовить чай, в надежде, что запись не слишком затянется. Наконец, М. Ц. с удовлетворением отложила ручку и положила тетрадь в матерчатую хозяйст­венную сумку, которую всегда брала с собой, приговаривая: "А вдруг я что-нибудь куплю"».

Точка зрения зависит от настроенности — Елена Ефи­мовна и Евгений Борисович Тагеры о том же самом расска­зывали с гордостью: Цветаева иногда, приходя, работала у них за письменным столом! Значит, она чувствовала себя уютно в их доме... С. И. Липкин запомнил Цветаеву как ум­ную собеседницу, живую, смеющуюся, «не плаксу». Она бы­ла худенькая, на четверть, примерно, седая («темно-серая»), говорила быстро и часто вертела головой; «одета бедно, но не по-нашему». Может быть, эта «не-нашесть» и вызывала раздражение? Маскируясь жалостью, оно особенно отчетли­во слышно в воспоминаниях Мариэтты Шагинян: «Часть тогдашних моих современников восхищалась не только "не нашим", "западным" звучанием ее стихов (что это должно значить? — В. Ш.), но еще и не нашими, западными черточ­ками ее внешнего облика — верней, западными остатками их — каким-то заношенным, застиранным шарфиком во­круг шеи, с необычным рисунком, необычной по форме гребенкой в волосах, даже этим дешевым истрепанным блокнотиком и узким металлическим карандашиком в ее ру­ках, — у меня сердце сжималось от жалости, когда эти убо­гие следы недавнего прошлого (словно вода с ботинок на­следила в комнате) бросались мне в глаза»214. Когда я про­читала этот пассаж Татьяне Николаевне Кваниной, она воз­мутилась: это взгляд мещанина! абсолютно не было заметно, в чем одета Цветаева, настолько необычен был весь ее чело­веческий облик; бросались в глаза только серебряные брас­леты, которые ей очень шли... Тридцать с лишним лет спу­стя Шагинян писала о Цветаевой так же свысока, как смо­трела на нее в Голицыне: лишенная дома, близких, «места под солнцем», не приобщившаяся к «марксистской филосо­фии», адептом которой была Шагинян, Цветаева не пред­ставляла для нее никакого интереса. Шагинян даже не вспомнила, что в далекой молодости была одной из первых рецензенток Цветаевой.

Но что могло значить мнение орденоносной, чужой и чуждой Шагинян по сравнению с отношением Анны Ахма­товой — «Музы Плача», «Златоустой Анны», которой Цвета­ева долгие годы восхищалась? Они встретились уже после Голицына, перед самой войной, в июне 1941 года, когда Ах­матова приезжала в Москву хлопотать за своего вторично арестованного сына. Это была их единственная встреча, но продолжалась она два дня подряд — по несколько часов каждый день. Рассказывая о ней Л. К. Чуковской, Ахматова воспроизвела разговор по телефону: «Я позвонила. Она по­дошла.

— Говорит Ахматова.

— Я вас слушаю.

(Да, да, вот так: она меня слушает)». Последняя фраза полна иронии, но какого ответа ждала от Цветаевой Ахма­това: вряд ли она рассчитывала, что та начнет восторженно щебетать, услышав ее имя. О самой встрече Ахматова сказа­ла только: «Она приехала и сидела семь часов»215. Так гово­рят о незваном и неинтересном госте. В записных книжках Ахматовой шестидесятых годов среди набросков к книге воспоминаний есть запись и о Цветаевой: «мне хочется про­сто "без легенды" вспомнить эти Два дня». Но не вспомина­ет. Она рассказывала, что на второй день, когда они встре­тились в Марьиной Роще у Харджиева, за кем-то из них — а может быть, и за обеими — следили. Есть у Ахматовой за­пись и о том, что она прочла Цветаевой начало «Поэмы без героя»: «Когда в июне 1941 г. я прочла М. Цветаевой кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро", очевидно полагая, что поэма — мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомо­ва, т. е. то, с чем она, м<ожет> б<ыть>, боролась в эмигра­ции, как со старомодным хламом»216. Да, мирискусничество, под которое стилизовано начало поэмы Ахматовой, было чуждо Цветаевой, но она никогда не принимала участия в какой бы то ни было литературной «борьбе», а главное — надо обладать незаурядной прямотой, чтобы сказать автору, что ты не принимаешь его произведение. Цветаева подари­ла (а может быть, и прочла?) Ахматовой «Поэму Воздуха» — одну из сложнейших и значительнейших для нее самой ве­щей — метафизическую, вслед за «Новогодним» устремля­ющуюся в иной мир. Не ее ли имела в виду Ахматова, гово­ря о причине самоубийства Цветаевой: «Некоторые считают, что ее гибели были и творческие причины, говорят, она на­писала поэму, совсем заумную, всю из отдельных, вылитых

строк, но без всякой связи... Конечно, такую поэму можно написать только одну, второй не напишешь...»217 Тяжело слышать такое из уст Ахматовой. У Цветаевой не было «за­умных» стихов, ни одной бессмысленной строки. Горько, но не столь уж удивительно, что они остались недовольны сти­хами друг друга: слишком противоположны их лирические «я». Каждая — эгоцентрик, чье творчество объемлет пробле­му «я — и мир». Но если «я» Ахматовой прежде все­го — женщина, то «я» Цветаевой — поэт. В этом различие их ощущения себя в мире. Я бы сказала, что мир Ахматовой уже, интимнее, более замкнут, нежели мир Цветаевой; он пропущен сквозь призму женского восприятия и женской судьбы, гораздо больше связан с землей, с реальностью, чем мир поэзии Цветаевой, рвущейся вверх:

...от

Земли, над землей, прочь от И червя и зерна...

Невероятный, несовременный, вневременной цветаев­ский романтизм воспринимался Ахматовой, и не только ею, как «манера» или даже манерничанье. Неслиянность, несо­вместимость их поэтических голосов всегда ощущались как «антагонизм». Ольга Мочалова записала высказывание Пас­тернака, относящееся к 1944 году: «У Ахматовой есть лука­вый прищур, а у Марины — напыщенность. Примус в кухне разлился и вспыхнул вокруг сына, она вообразила, что это огненное кольцо Зигфрида»218. Даже Пастернак называет на­пыщенностью то, что раньше считал врожденной цветаев­ской гиперболичностью, возвышенностью чувств и пред­ставлений о мире: в поэзии она предстает не как Марина Ивановна Цветаева, 1892 года рождения, прописанная или не прописанная по такому-то адресу, а как явление — Поэт, не ею начавшееся и не на ней должное завершиться.

...Развеянные звенья

Причинности — вот связь его! Кверх лбом — Отчаятесь! Поэтовы затменья Не предугаданы календарем...

То, что пишет Цветаева, имеет к ней лично как бы кос­венное отношение: лишь постольку, поскольку она — поэт. Хотя ее «боли и беды» не становятся от этого менее катаст­рофичными. Напротив, все, что происходит в мире Ахмато­вой, самым тесным и болевым образом связано с ее реаль­ной жизнью — «предугадано календарем». Цветаева доводит до космического представление о Поэте, Ахматова гипербо-

лизирует свою конкретную человеческую судьбу. Когда в третьем Посвящении к «Поэме без героя» она пишет:

Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим, Что смутится Двадцатый Век... —

за ее строками стоят реальные события и люди. Речь идет о постановлении ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленин­град», сыгравшем жестокую роль в истории советской лите­ратуры и в жизни Ахматовой, в частности. Однако большое преувеличение считать, что постановление вызвано событи­ями ее личной жизни и тем более — что этим можно «сму­тить» двадцатый век, не смутившийся ни гитлеровскими, ни сталинскими массовыми убийствами.

К сожалению, Цветаева не знала поздних стихов Ахмато­вой. Осенью сорокового года она прочла только что появив­шийся сборник «Из шести книг» и была разочарована: «старо, слабо <...> Но что она делала: с 1914 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть "непоправимо-белая страница" <...> Жаль».

Цветаевой хотелось видеть путь поэта — в этой книге она его не увидела. Не исключено, что она догадывалась, что ах-матовская книга далеко не полна, ее запись продолжается и кончается словами: «Ну, с Богом за свое (Оно ведь тоже по­смертное). Но — et ma cendre sera plus chaude que leur vie»*. He относятся ли выделенные мною курсивом слова не толь­ко к собственному творчеству, но и к тем предполагаемым стихам Ахматовой, которых Цветаева не нашла в ее сборни­ке? Между тем ко времени их встречи были написаны «Рек­вием», «Венок мертвым», обращенное к Цветаевой стихотво­рение «Поздний ответ». Ахматова, очевидно, не решилась по­знакомить ее с этими вещами, как не решалась записывать и хранить их: произнесение вслух таких стихов могло обернуть­ся гибелью для обеих. «Поздний ответ» она, по ее словам, не прочла Цветаевой «из-за страшной строки о любимых»:

Поглотила любимых пучина,

И разграблен родительский дом...

Узнай Цветаева ахматовские стихи тридцатых годов, у нее не возникло бы мысли о непоправимо-белой странице в творчестве Ахматовой.

Однако Ахматова, хотя надолго пережила Цветаеву, так и не почувствовала интереса к ее поэзии. Четверть века спус­тя после смерти Цветаевой в словах Ахматовой слышно не-

* И мой пепел будет жарче, чем их жизнь (фр.).

кое пренебрежение. Так, намечая вспомнить о встрече с Цветаевой, она иронизирует: «Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жи­ва, а я бы умерла 31 авг<уста> 41 г. Это была бы "благоухан­ная легенда", как говорили наши деды...» Негативный смысл «благоуханной легенды» равен пастернаковской «на­пыщенности». Поэтический метод Цветаевой, отбирающий и акцентирующий «мое», Ахматовой чужд и неприятен. В либретто балета, тематически близком «Поэме без героя», вновь в негативном контексте возникает имя Цветаевой: «приехавшая из Москвы на свой "Нездешний вечер" и все на свете перепутавшая Марина Цветаева...» (выделено мною. — В. Ж)219. С этим не стоит спорить, огорчительно постоянное раздражение в словах Ахматовой о Цветаевой. Жалко, что «в мире новом друг друга они не узнали», как сказал любимый обеими Лермонтов.

Не удивительно, что и у других Цветаева вызывала раз­дражение. Я склоняюсь к мысли, что оно связано с самим фактом ее возвращения в Советский Союз. Зачем она при­ехала? Чего ей там не хватало? Вот ведь и шарфики, и за­писная книжечка, и сумка «на молнии» (в Москве таких не было) — все парижское... Как можно было вернуться, когда здесь ничего нет и каждый ежедневно ожидает ареста?.. Та­кие или подобные вопросы должны были возникать в созна­нии людей, встречавшихся с Цветаевой. «Белогвардейка вер­нулась!» — говорили о ней в писательской среде. На это на­кладывалась полная бытовая и материальная неустроенность Цветаевой. «Вернулась, а теперь чего-то еще хочет, недо­вольна...» — таков мог быть подсознательный подтекст от­ношения окружающих. Советским людям, дрожащим от страха, неуверенным даже в сегодняшнем дне, должно было казаться странным, непонятным и подозрительным добро­вольное возвращение в тюрьму. Не стала бы Цветаева объ­яснять, что вернулась не «зачем», а «потому что», — потому что знала, что должна быть рядом с мужем. Впрочем, и она была не в состоянии по-настоящему понять советских лю­дей, их разделяли протекшие в разных измерениях семнад­цать лет.

Это не могло не сказаться и на отношении к поэзии Цветаевой, разошедшейся с советской так же далеко, как сознание Цветаевой с сознанием советских людей. К это­му времени официально перестала существовать вся «упа­дочная» поэзия конца XIX и начала XX века, были вы­черкнуты из литературы сверстники Цветаевой — те, кто имел собственное представление о мире, свое лицо и мес-

то в поэзии. Классика была кастрирована, освобождена от всего «чуждого» и преподносилась в осовеченном виде. Оставался Маяковский — препарированный в «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи»: без его исканий, срывов, открытий, даже без самоубийства. По­эзия превращалась в праздник для глаз и слуха, рвалась стать песней, гимном, одой. Современных поэтов трудно стало отличить друг от друга, все писали на одни темы и одним тоном: бодро, приподнято, жизнерадостно. Как от­метил в «Записных книжках» Илья Ильф, все «пишут оди­наково и даже одним почерком». Цветаева должна была казаться мамонтом или марсианином со своими странны­ми темами: душа, поэзия, любовь, смерть, бессмертие, то­ска... И со своей странной поэтикой: несовременной лек­сикой, сложной метафоричностью, необычными ритмами. Среди советских стихов, таких простых и понятных, тол­кующих все те же азбучные истины, поэзия Цветаевой воспринималась как нарочито сложная. Большинство из тех, кто помнил и ценил Цветаеву, остановились на «Вер­стах», в то время как она ушла далеко от того, что делала в молодости. Ей хотелось знакомить людей с новой собой, она читала — в частных домах, разумеется, — поздние сти­хи и поэмы — и не находила отклика. Рассказывая о ее чтениях у себя дома, Звягинцева дважды повторила, что стихи, прочитанные Цветаевой, «никому не понравились»: «Когда она приехала, она читала одно занудство, ничего такого не читала». «Занудством» были «Попытка комна­ты», «Поэма Лестницы», «Поэма Воздуха». Липкин при­знавался, что и на него чтение Цветаевой не произвело впечатления. Из поэтов, познакомившихся со стихами Цветаевой с ее голоса, М. С. Петровых осталась к ней со­вершенно равнодушна, А. А. Тарковскому «многие ее сти­хи казались написанными через силу»; Т. Н. Кванина го­ворила мне, что и до сих пор она предпочитает цветаев­скую прозу. Но были и такие, которые знали и любили ее стихи. Однажды, в мае 1941 года ей довелось читать перед литературной молодежью; этот вечер устроил на квартире своей сестры М. А. Вешневой студент Литинститута поэт Ярополк Семенов. Собрались молодые поэты; старшее по­коление прийти поостереглось. Сам Я. Семенов прочел наизусть «Крысолова»; потом читала Цветаева. После чте­ния, по словам М. И. Белкиной, «Степан Спицын, друг Ярополка... встал на колени... и поцеловал ей руки, каж­дый палец отдельно.

— Почему пальцы такие черные? — спросил он.

— Потому что я чищу картошку, — ответила Марина Ивановна»220. Невольно вспоминаются слова из давнего-дав­него письма Сонечки Голлидэй: «Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы — а они двига­ют шкафы и поднимают тяжести...»

Можно надеяться, что встреча с литературной молоде­жью у Вешневой принесла Цветаевой радость, но она была единственной, и ощущение «невстречи» с читателем (когда-то она говорила, что ее читатель остался в Москве) усугуб­ляло чувство непонятости и одиночества. Т. Н. Квани­на — тогда совсем молодая учительница русского языка и литературы — писала мужу в ноябре 1940 года: «У меня ка­кое-то двойственное чувство: я и робею перед М<ариной> И<вановной> и в то же время чувствую себя опытнее. Годы разрухи и все прочее — от многого отучили и многому на­учили. Понимаю хорошо одно: она здесь одна, как на Мар­се, среди непонятного и непонятных ей людей — существ. А всё кругом (в свою очередь) тоже не принимает ее (ах, по­следнее так знакомо!). Идет жизнь, в которой ей отводятся какие-то боковые дорожки...»

Но я забежала вперед. Сейчас «боковой дорожкой» ока­залось Голицыне и возможность переводить — это было не­мало! Она начала зарабатывать литературным трудом. Жизнь относительно стабилизировалась. Мур учился в го-лицынской школе — третьей в этом учебном году! — и за­нимался с учителем частным образом, ему надо было при­способиться к незнакомой школьной системе. Здоровье Мура постоянно беспокоило Цветаеву, этой зимой она свя­зывала его многочисленные болезни с недоеданием и тяже­лыми бытовыми условиями. О подробностях можно судить по записке Цветаевой к Е. Я. Эфрон: «Мур (тьфу, тьфу) вы­здоровел, но все время дрожу за него: в школе выбиты ок­на, уборная — на улице, а пальто не выдается до конца уро­ков...» Мур пропустил много занятий, но учился так хоро­шо, что в конце учебного года его без экзаменов перевели в восьмой класс.

Цветаева много работала. В Голицыне перевела три по­эмы Важа Пшавелы, две английские баллады о Робин Гуде, стихи болгарских поэтов — больше двух тысяч строк. Самы­ми трудными для Цветаевой оказались поэмы Важа Пшаве­лы. Впервые она переводила с подстрочника, не зная ни языка, ни реалий оригинала, завися от того, кто делал под­строчник и объяснял ей принцип фонетической транскрип­ции, ритмического строя грузинского стиха и способ риф­мовки Пшавелы. Кажется, все это было недостаточно точно,

позднейший исследователь этих переводов пишет, что «раз­мер не был избран Цветаевой добровольно, а был насто­ятельно рекомендован ей со стороны, в качестве, якобы, единственно соответствующего грузинскому, то же и систе­ма рифмовки через строку»221. Но и сами поэмы, кроме «Ра­неного барса», не захватили ее творческого воображения. Это был редкий для Цветаевой случай, когда работа не до­ставляла радости. Весной, уже кончив перевод «Гоготура и Апшины» и «Раненого барса», она иронически сообщала Н. Я. Москвину: «тихо, но верно подхожу к подножию по-луторатысячестрочной горы — Этери. Эта Важа (она же — Пшавела) меня когда-нибудь раздавит». Позже, друго­му адресату: «перевожу третью за зиму — и неизбыв­ную — грузинскую поэму». Но «раздавить» Цветаеву было не так-то просто; она работала упорно, тщательно, в полную меру своих возможностей: «всю зиму — каждый день — пе­реводила грузин — огромные глыбы неисповедимых под­строчников...» Она была строга к себе и аккуратна до щепе­тильности: в назначенный договором срок перевод «Этери» был сдан издательству. Переводческая работа Цветаевой всем существом связана с ее оригинальным творчеством; в переводимую вещь она привносит свой поэтический мир, и потому ее можно безошибочно узнать и в поэмах Важа Пшавелы, и в балладах о Робин Гуде, и в немецких народ­ных песенках. Но, может быть, ее самобытность в какой-то степени мешала переводу?

Сохранившаяся беловая рукопись «Этери» с пометками редакторов и авторской правкой дает представление о по­следнем этапе работы Цветаевой222. В тексте перевода под­черкнуты отдельные слова и фразы, на поля вынесены заме­чания типа «Откуда это?», «Не то», «Очень вольно», «При­бавлено»... Временами редакторское недоумение выражено вопросительными и восклицательными знаками. Цветаева вернулась к работе. Она внесла около ста поправок: замени­ла слова, строки, целые большие куски, многое сократила. В нескольких случаях она предлагала редактору от двух до четырех вариантов на выбор. В письме Н. Я. Москвину она сетовала: «перед всеми извиняюсь, что я так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю — и так мало зарабатываю... Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, — но — мне из людского уважения — не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц».

Иногда редакторские замечания отражали дух времени.

Так, у Цветаевой в главе восьмой визири обращались к ца­рю: «Великий вождь!» Редактор не мог оставить эти слова без внимания: так называли только Сталина. На полях по­явилась выразительная пометка «?!», и Цветаева нашла заме­ну: «О царь и вождь!» Из перевода последовательно изыма­лось упоминание Бога. В описании прекрасной Этери в гла­ве второй исчезло сравнение ее глаз с раем:

Хочешь рай узреть воочью? В эти очи погляди. Райский сад увидишь въяве С вечным Богом посреди.

Цветаева пыталась определить рай еще в «Новогоднем», задавая Рильке ряд стремительных полувопросов-полудога-док-полуутверждений, в частности:

Не ошиблась, Райнер, Бог — растущий Баобаб?

Переводя грузинского поэта, она, кажется, нашла ответ: вечный Бог посреди райского сада — может быть даже в ви­де продолжающего расти баобаба...

Голицынское благополучие омрачилось неожиданно. 28 марта директор дома С. И. Фонская заявила Цветаевой, что теперь она должна за каждую курсовку платить вдвое больше — новое постановление Литфонда о тех, кто живет в доме свыше трех месяцев. Это не было злой волей Фон-ской: она не решилась бы принять «белогвардейку» под свое крыло и вряд ли сама стала ее вышвыривать. Впо­следствии Фонская рассказывала о конфликте с Цветаевой в идиллическом тоне, на самом же деле требование двой­ной платы было высказано в категорической форме. В на­писанном по горячим следам письме Н. Я. Москвину бук­вально слышны слезы: постановление Литфонда не могло относиться к ней, ведь они с Муром все время жили не в доме, а на стороне! И как теперь она сможет прокормить сына?!

«...Прихожу в Дом завтракать — в руках, как обычно, ко­шелка с Муриной посудой. У телефона — С. И. (Фонская. — В, Ш.).

"...Она говорит, что столько платить не может"... — Пауза. — "Снять с питания? Хорошо. Сегодня же? Так и сделаю".

Иду в кухню, передаю свои котелки. Нюра: — Да разве Вы не завтракаете? — Я: — Нет. Дело в том — дело в том — что они за каждого просят 830 р. — а у меня столько нет — и

я, вообще, честный человек — и — я желаю им всего хоро­шего — и дайте мне, пожалуйста, на одного человека —...»

Уехать Цветаевой было невозможно, нельзя в разгар учебного года сорвать с трудом налаженную учебу Мура. Де­ло свелось к тому, что она брала одну еду на двоих и носи­ла свои кастрюльки домой. Она недоедала; к маю относит­ся запись: «в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато — в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз уда­лось достать клюквенного варенья». Муру она приберегала лучший кусок. Е. Е. Тагер говорила мне, что в Москве Цве­таева вызывала удивление, когда в гостях брала со стола и клала в свою сумку с молнией что-нибудь вкусное. Но ведь это естественный жест матери — отнести «вкусненького» ре­бенку. Они дожили в Голицыне до конца занятий в школе. Завершался еще один жизненный этап. Предстояло снова приниматься за поиски жилья, очередной новой школы, включаться в другой ритм повседневности. Вероятно, в Го­лицыне, в постоянном соседстве с людьми, Цветаева мень­ше ощущала свое одиночество. Она познакомилась здесь со многими писателями и их женами, здесь было с кем разго­варивать и даже кому читать стихи. Здесь она ненадолго увлеклась Евгением Борисовичем Тагером, здесь, в Голицы­не в январе 1940 года ему написала первые по возвращении стихи: «Двух —жарче меха! рук — жарче пуха!..», «Ушел — не ем...», «—- Пора! для этого огня — / Стара!».

Но нет, душа ее рвалась к жизни. Исстрадавшаяся, по­старевшая, загнанная судьбой — это была все та же Цвета­ева. По-прежнему ее обдавало восторгом то, чего не замеча­ли другие — нежность к дереву, например; по-прежнему она искала понимания, дружеского участия, встречи с родной душой. В какую-то минуту ей показалось, что она найдет это в «Танечке» Кваниной. Т. Н. Кванина, по-моему, — единст­венный человек, ответивший отрицательно на вопрос, дру­жила ли она с Цветаевой: у Цветаевой посмертно появилось много друзей. «Разве я могла с ней дружить? — сказала мне Татьяна Николаевна. — Между нами была слишком боль­шая разница не только в возрасте, но во всем. Кто я рядом с ней?» Она — и не только она — ощущала дистанцию та­ланта, ума, образованности. Цветаева понимала это и пыта­лась преодолеть. «Таня! Не бойтесь меня, — писала она ей. — Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать — бесконечно — много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце

он мне и дает. Я, когда не люблю — не я. Я так давно — не я. С Вами я — я». В Цветаевой жила потребность любить — и каким невероятным счастьем представлялась ей ответная любовь или душа, дружески раскрывающаяся навстречу. Ее тянуло к Тане Кваниной, наплывали воспоминания о Со­нечке Голлидэй, казалось, что можно вернуть те отношения. Случайно увидев у Елены Ефимовны Тагер огромное корал­ловое ожерелье—точно такое, как когда-то она подарила Сонечке, Цветаева выменяла его и небольшую нитку сама надела на шею Танечке*. Но ничто не повторяется — это был другой человек и другое поколение, воспринимавшее Цветаеву еще более чуждой, чем раньше. Молодой женщи­не трудно давалось общение с Цветаевой. Был непонятен ее внутренний мир, поражали задаваемые «в лоб» вопросы, на которые неловко было отвечать: «К чему все?», «В чем смысл всего?» Открытость вызывала обратную реакцию — это видно из писем Кваниной к мужу по горячим следам встреч с Цветаевой: «Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Чи­тала стихи о Маяковском (напечатать, по-моему, их нельзя)... Разговор был весь несвязанный и сильно сдобренный го­речью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спра­шивала обо мне... "Ну, а где во всем этом радость?" и "Че­го вы больше всего хотели бы в жизни? И в какую хотели бы жить эпоху?" Отвечать почти не давала. Да и трудно так сразу ответить на такие вопросы. Пожалуй, ей я и не сказа­ла бы всего. Разные мы. Она вся в облаках и вне времени. Я такой была только до 20 лет...» Подсознательно Таня ощу­щала свое превосходство молодого жизнестойкого человека, понимающего мир, в котором живет. Они встречались; Та­нечка забегала к Цветаевой, приносила какую-нибудь еду и по тому, как хозяйка сразу ставила варить принесенное, по­нимала, как пусто у нее в доме.

Однажды Цветаева ждала ее с обедом. «Угощала супом. Видимо, не обедала нарочно, ждала меня, хотелось угос­тить. Я отказывалась, но надо было сесть. Суп — вода с грибами и крупой (жидкий-жидкий!). К супу пирожок, ко­торый она разрезала пополам: мне и себе. Мне ее очень жалко. Много настоящего тепла к ней чувствую». Несмот-

* Татьяна Николаевна показывала мне это ожерелье: таких круп­ных черно-оранжевых кораллов «бочонком» я больше никогда не виде­ла. Т. Н. рассказала, что, когда Марина Ивановна ушла, она сняла оже­релье и пересчитала бусины: к ее ужасу их было тринадцать! Она сняла одну и выбросила, а потом огорчалась: ведь могла бы сделать себе коль­цо или просто сохранить камень...

ря на сочувствие, искреннюю расположенность и доброже­лательность Танечки, и с нею не возникало нужного взаи­мопонимания. К кому бы ни пыталась Цветаева подойти ближе, обо всех она «разбивалась». Трудно было поверить, что человек — такой человек! — ее необычность чувствова­ли все, но мало кто осознавал, что это особость гения, а не вздорность «кикиморы», — просто так, ни за что предлага­ет тебе свое сердце. Еще труднее было такой подарок при­нять; за распахнутостью цветаевской души и рук людям чу­дилось нечто двойственное, скрытое. «Знаешь, как-то чуть-чуть во всем не верю ей, — писала Кванина мужу. — Во всем, может быть, и мало, но есть поза. Выдумала она се­бя когда-то давно, так выдуманной и живет». Она недоуме­вала: «И не понимаю я до конца, зачем я ей нужна». Удив­лялся и Липкин, рассказывая мне, что иногда Цветаева звонила ему с вопросами по поводу переводов, над кото­рыми работала: вопросы были слишком простые. И вдруг при мне подумал вслух: а может быть, ей просто хотелось услышать человеческий голос? Слишком поздно, десятиле­тия спустя, и Кванина поняла, почему так тянулась к ней Цветаева: «Она была так одинока, что даже внимание ма­лознакомого человека было ей приятно... А тогда казалось, что у Цветаевой много "высоких" друзей: Асеев, Пастер­нак, Эренбург...»





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 316 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.023 с)...