![]() |
Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | |
|
Давно умерли писатели его поколения и даже те, кто был моложе: Новиков-Прибой, Толстой, Шишков, Тренев (о последнем есть удивительная запись: «Тренев всю жизнь проводил с маской на лице и умер с маской и никто не знал его лица»19), Вересаев, которого Пришвин яростно критиковал за книгу «Пушкин в жизни», и, казалось, эти смерти не случайны, люди те, как и Блок, умерли от отсутствия воздуха.
Умирали бывшие его знакомые по литературным салонам начала века, которых давно разделила с ним граница времен и государств: Мережковский, Гиппиус, Бердяев. Наступала пора подводить итоги прожитым годам, охватывать их одним взглядом, пытаться понять, сведя воедино начала и концы, и именно к пониманию жизни во всей ее совокупности, цельности, с ее корнями и побегами, относится следующая необыкновенно глубокая запись из Дневника; любопытно посмотреть, как теперь расставлял Пришвин акценты жизненного пути:
«Есть в человеке как бы роковая испуганность жизнью, принижающая, отупляющая веру в себя. Она давила душу и моей матери, жизнерадостной женщины. Вдруг появлялось у нее в глазах что-то темное, и лицо становилось сумрачным. Я понимаю теперь это как страх перед той роковой обреченностью человека. Вот это чувство передалось и мне, и оттого любовь моя первая была попыткой безумного скачка за пределы этой как бы родовой необходимости. Этот прыжок доказал мне самому, что я обречен быть привязанным к колу родовой необходимости. Так я и жил 30 лет, как и мать моя тоже 30 лет работала «на банк» и как живет огромная масса испуганных людей. Встретив Лялю, я опять сделал прыжок и удержался там на какой-то высоте. И вот почему часто прихожу к Ляле с прежней мерой вещей в мире обреченности. И, меряя, узнаю, что все у меня не сходится, и моя женщина выходит из всяких мерок. А в конце концов я нахожу сам себя в мире иных измерений и догадываюсь, что это и есть та самая любовь, о чем я мечтал и чего не досталось мне ни от отца, рано умершего, ни от матери, работавшей как мужчина «на банк», ни от жены, взятой от испуга и неверия в себя, ни от детей, обманутых моей славой, избалованных ею и, значит, тоже по-иному отстраненных от личных возможностей, тоже испуганных»20.
Пришвин мог сколько угодно писать о простых, хороших людях, которые спасли Корабельную чащу или построили канал по завету царя Петра, мог писать о себе: «Начинаю понимать себя как русского простейшего человека, имеющего способность сказать своим людям, что прекрасна на
свете и та малая доля жизни, какая досталась себе»21. Он стремился сам быть «как все хорошие люди», но по складу характера, по судьбе был обречен на непохожесть и одиночество, что и стало, вместе со стремлением это одиночество преодолеть, темой всего его творчества.
«Моя природа есть поэтическое чувство друга»22.
В конце жизни Пришвин, подобно Толстому, над судьбой которого непрерывно размышлял, стремился к своего рода опрощению:
«Сам по себе я не писатель, не ученый, не мудрец какой-нибудь и не сверхчеловек, а такой же, как и все, человек простой (...)
Я не отказываюсь и от своего писательства: я, конечно, писатель, человек знатный, и всего себя на это истратил, кое-чего достиг, заслужил. Но это писательство не было у меня идолом, а одним из средств понимания жизни. В существе же своем я самый простой человек, страстно ищущий на своем пути друга, чтобы хоть в дороге высказать ему все, что лежит на душе и давит ее. Выскажешь и вдруг станет много легче, как будто понял, что я не один такой урод на свете живу, что всякий настоящий простой человек меня поймет. (...)
Каждый из нас добирается до своего заключенного простого человека своим собственным путем и так "находит себя"»23.
Конечно, таким другом стала ему Валерия Дмитриевна, но и эта любовь не столько объединяла, сколько разъединяла его с миром, и слова: «постепенно вхожу с годами в тот самый основной поток, в котором мчится все человечество. Это какой-то общий для всех живущих на земле поток сходства и различия (...)» — оставались в известном смысле только словами.
Его внутренний КПД был выше, чем у обычного человека, он был действительно человеком иных возможностей, иных миров, иного зрения и слуха, и он физически не мог в этот общий поток войти и в нем раствориться. В нем мерцала гениальность, пусть не до такой степени, чтобы ее не чувствовать, ею не стесняться и жить с ней свободно, печально и легко, как жили Пушкин, Грибоедов или Розанов. В очень важной клеточке своего существа он не то что презирал и недооценивал большинство «испуганных», обреченных на обыденную жизнь, на прозябание людей, окружавших его в советской действительности, но, ощущая себя выше, снисходил до них и... не мог снизойти.
Предвидя возможные упреки, Пришвин писал: «Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий кос-
тер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время»24.
Пришвину выпало жить в эпоху, когда реальная жизнь писателя отличалась так сильно от жизни его читателей (не всего народа, но именно читателей), как никогда не случалось в прошлые времена. Он не мог этого не видеть. В том же Дунине Пришвин жил фактически барином, пусть даже и жалуясь на бедность (не было денег построить забор), но что это были за жалобы по сравнению с тяготами послевоенной жизни большинства советских людей! Наследие «святых» русских народников — чувство вины, угрызение совести перед простым народом, провинциальная жалость к безлошадным — все было им изведано в молодости, прожито и пережито, обсмеяно и отвергнуто, и казалось теперь, что положение владельца советской усадьбы совершенно отлично от дореволюционного владения: «Очень чувствую, и это уже давно, что упрек наследственный за личное имущество сейчас исчез. В наследованных липах в Хрущеве этот упрек был (от народа), в липах нынешних в Дунине этого упрека не существует. На этой почве безупречного бытия и вырастает новая интеллигенция»25.
Пришвин принимал как должное, что принадлежит к писательской элите, может отдыхать в Барвихе, лечиться в Кремлевской больнице и пользоваться недоступными простым смертным благами («Л. приехала из Москвы, была у министра, и он «Победу» купить разрешил (а очередь на полтора года). Нанялся шофер с женой, закончено отопление, заканчивается повесть. Я богатею»26). Он общался с крупными музыкантами, учеными и даже партийными работниками, и эта новая близость к власти заставляла его по-другому на нее взглянуть: «К преимуществам партийных людей мы уже привыкли, мы все поняли теперь, как им трудно работать и что если бы не они, так пришлось бы нам самим нести то самое, что они несут на себе»27.
Все это не значит, что критическое отношение к «реальному социализму» у Пришвина исчезло. Болезненно переживал он не только за свои литературные мытарства, но и за того же опального Капицу, за разгром биологической науки и торжество «бандита от науки», как называл он Т. Лысенко. В 1950 году Пришвин отказался подписать Стокгольмское воззвание за мир, ибо подобная безликая форма
борьбы за мир ему претила, и снова, как в 30-е годы, не хотелось быть голосом в хоре.
Когда в 1952 году, после долгого перерыва прошел XIX съезд партии, событие это не оставило Пришвина равнодушным:
«XIX съезд проходит гладко, победоносно. Оглядываясь на положение, воочию убеждаемся в правде сущего. (...) Тревога в одном, что личностью предстает единственно Сталин, собирающий в себя все мнения»28.
В эти годы он сформулировал свою идею искусства как образа поведения. Он писал об этом чрезвычайно много, прибегая к самым различным понятиям и аналогиям: "Поведение" у меня скорее всего означает долг быть самим собой, а мастерство — быть как все»29.
«Поведение-то и есть, что каждый стал на свой путь»30.
«Не в мастерстве моя заслуга, а в поведении, в том, как страстно, как жадно метался я по родной земле в поисках друга, и когда нашел его, то этот друг, оказалось, и был мой родной язык»31.
«Есть у всякого настоящего творца свое творческое поведение в жизни — своя правда, а красота приходит сама. И живой пример этому для всего мира был Лев Толстой: он искал слово в правде, а красота в них потом находилась и определялась сама»32.
Но везде и всюду проводил главную мысль о своем собственном восхождении на эту высшую ступень (и, что любопытно, к писателям без поведения относил Алексея Толстого), и Вересаева не любил за то, что книгой «Пушкин в жизни» он разрушал эту целостную концепцию: «В полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.
В поисках источника поэзии я долго называл это состояние души поэта родственным вниманием. Но, исследуя природу того внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.
Одно из свойств этого поведения заключается в том, что произведение, исходящее из такого поведения, вынесенное на общественный суд, заставляет нас прощать автору его бытовое поведение»33.
Он снова писал о природе. Так создавалась книга «Глаза земли», «проникнутая единым стилем лирическая эпопея» (Кожинов), о которой Б. Пастернак отозвался в неопубликованном письме, процитированном Валерией Дмитриевной: «Я стал их читать и поражался, насколько афоризм или выдержка, превращенные в изречение, могут много выразить, почти заменяя целые книги»34.
«Пишу я о природе, а мои читатели хватаются за мои книги, как многие думают, чтобы забыться на стороне от мучительной действительности. Некоторые люди, мои недруги, говорят, что я обманом живу. Но я замечаю, что когда они в моей природе вдруг узнают нашу же действительность с другой, хорошей стороны, то они особенно радуются. И я это так понимаю, что они очень ждут от писателя, чтобы он осмыслил и воодушевил их повседневный труд. Не обман они видят, а мысль сердечную своего же собственного дела»35.
«Совершенный человек, обогатив себя странствием в царстве мысли, возвращается домой с обостренным вниманием к ближнему.
Вот что я хотел сказать в романе своем «Кащеева цепь», но не сказал, потому что писал его в то время, когда сам-то уже возвращался домой, а народ мой только начинал путешествие туда, где я был»36.
«Я — писатель, который пишет свои книги как завещание о душе своей грядущим поколениям, чтобы ему самому непонятное они бы поняли и усвоили себе на пользу»37.
И все-таки, несмотря на веру в будущего читателя, который однажды догонит и поймет его, было в поздней философии Пришвина что-то небывало (любимое его слово в конце жизни — Небывалое) грустное... Он видел окружающий мир распавшимся на составные части, некогда принадлежавший ныне падшему великому существу, и части эти теперь находились в состоянии войны друг против друга, и, перефразируя известное выражение, можно сказать, эта война проходила через его сердце. Тогда природа начинала казаться ему свободной, а человеческий разум принужденным, и задача человеческого общества виделась писателю в «преображении во времени, то есть движении всех частей к воссоединению и возрождению»38.
«В конце жизни Михаил Михайлович ушел в философское созерцание мира», — вспоминала и сестра А. М. Коноплянцева М. М. Введенская, посетившая друга своих детских лет в Дунине в 1953 году. Но при всем углублении в философию жизни с литературой Пришвин не расставался и снова и снова пытался пробиться к читателю. К другу. И не только к будущему, но и к настоящему.
После неудачи с «Осударевой дорогой», когда были отвергнуты все новые варианты романа, Пришвин взялся за новую крупную работу.
радость нового замысла лесной повести. Сколько лег я был в плену у "Осударевой дороги"!»39
Так начиналась работа над последним пришвинским произведением повестью-сказкой «Корабельная чаща». После нее не осталось таких могучих параллельных или зеркальных лесов, как после «Осударевой дороги», но сохранились наброски, показывающие, что первоначальный замысел повести, относящийся к 1949 году, был, возможно, интереснее ее заключительного воплощения. Основываясь на впечатлениях дунинской жизни, наблюдая за судьбами женщин окрестных деревень, Пришвин хотел написать своего рода деревенскую прозу, «бытовой роман» и показать новые отношения между людьми, столкновение старой и современной морали («Тайный дух колхоза — материнство»40; «Мысль повести определяется: эта мысль в смене родовой, принудительной безликой любви старого времени и свободной (из «гулянья») наших дней. Итак, сюжет моей повести: дети ищут отца, находят и возвращают семье (...) В теме «колхоз» веет свободная любовь»41)- Судя по сохранившимся наброскам, образы деревенских женщин получались у него очень яркими и живыми.
Однако после поездки на охоту в Переславль-Залесские края, в замысел повести неожиданно вторглись воспоминания, относящиеся к середине 30-х годов, когда Пришвин путешествовал по Пинеге и написал «Берендееву чащу», которой остался не вполне доволен. И вот теперь две идеи, старая и новая, наложились, столкнулись в его работе, как две морали в первоначальном замысле, и привели к тому, что «женский вопрос» оказался задвинут, и окончательный сюжет «романа без женщин»42, как полемически называл его в Дневнике Пришвин, возвращаясь к идее, высказанной им еще в полемике с Б. Пильняком и Н. Никитиным в 1922 году, завис в воздухе, а поступки героев оказались совершенно немотивированными и идеи опять перевешивали художественность.
Несмотря на кажущуюся простоту, даже упрощенность и невероятность, очевидную надуманность оставшегося сюжета — двое потерявших мать детей, хорошо знакомые читателю герои «Кладовой солнца» — Митраша и Настя — идут по земле в поисках своего отца, по возвращении с войны отправившегося искать заповедную лесную чащу на реке Пинеге с целью сделать из отборной древесины фанеру для победы
над врагом и о детях, похоже, вообще не думающего («Мои герои — простаки новой повести — начинают и мне казаться неправдоподобными, а я сам себе — как неудачно приспособляющийся к текущему времени»43, — понимал и сам Пришвин), — в основе этой книги лежала очень важная для Пришвина философская тема борьбы света и тени на земле.
«Я беру лес и создаю свою сказку о борьбе света и тени»44.
Одна из основных идей «Корабельной чащи» в ее последней редакции — это идея правды, противопоставленная идее свободы, — своего рода новый поворот в теме «хочется» и «надо». Она вела к переосмыслению всего долгого пути писателя, некогда провозгласившего высшей ценностью человеческого бытия — «счастье».
«Не гонитесь, как звери, поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой», — говорит еще мальчику, будущему солдату Василию Веселкину традиционный пришвинский герой, старый лесник Антипыч в самом начале повести, и эти слова, полемизирующие с пришвинскими идеями 20-х годов, проходят лейтмотивом через весь текст.
В Дневнике Пришвин раскрыл очень важное значение этой, казалось бы, нехитрой истины.
«На берегу Атлантического океана умирала богиня свободы, и кончались века, посвященные этому слову. Мы, воспитанные с малолетства в почитании этого слова свободы, мы вдруг все увидели что-то, обратив внимание на явную неправду поклонников Свободы. (...) При подмене свободы, нам казалось — свет великий, огромный и страшный, как бы через полог какого-то огромного леса, закрывавшего от нас солнце, проник в нашу страну.
Вот при этом-то свете, помимо того, как нам хочется и не хочется, и начали складываться и показываться слова и образы нашей правды, к которой мы шли с тех пор, как было сказано первое слово нашей правды. (...) Простыми же совсем словами хочется сказать, чтобы века Правды сменили века Свободы, действительно освободили пребывающего в рабстве человека»45.
«Корабельная чаща» была итогом долгого пришвинского пути в искусстве и в жизни не только потому, что оказалась менее внутренне противоречивой, чем «Осударева дорога», но потому, что в ней писатель окончательно вставал на сторону победившего большевизма и в этой победе видел одну-единственную историческую правду, именно таким образом разрешив мучившую его проблему Евгения и Медного Всадника.
Размышляя о переменах в собственном сознании и сознании «своего класса», от которого он, впрочем, давно от-
рекся, Пришвин писал: «Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там есть нечего, а что нечем стало там дышать.
Итак, делать нечего, я — коммунист, и как все мы: солдат красной армии, выступающей на бой за мир»46.
Эта запись, при всей ее полемичности («не потому, что у себя хорошо», «делать нечего, я — коммунист»), скорее отражала мировоззрение позднего Пришвина, нежели была очередной маской на лице Берендея.
Собственно теперь и счастливчик Берендей-то весь был да вышел, остался в прошлом, стал врагом, обратился в лешего, в гугуя, а значит, утратил силу и власть, и при том, что в пришвинских записях поздних лет можно по-прежнему встретить запоздалые «проклятия» в адрес темного прошлого («Нужно вспомнить всю совокупность темной деревенщины (чего-то стоящего), чтобы оправдать движение к лучшему»47), мысль писателя теперь шла гораздо дальше, нежели противопоставление старого новому:
«Давно ли было, что о нашем новом времени нельзя было говорить, не отталкиваясь в отрицании своем от старого. И выходило, что тут должно быть хорошо потому, что тогда было плохо. Теперь судить о новом времени, по сравнению со старым, несовременно, новое время нам хорошо само по себе, и никто не будет оспаривать даже, если хорошее в старом добром помянуть»48.
«Корабельная чаща» и есть самое советское, самое идеологически выдержанное, самое «правильное» произведение Пришвина, обходившее все острые углы своего времени и сочетавшее русский советский патриотизм с идеей мессианской: «На развернутом листке был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы — русские призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль»49.
Белинский здесь неслучаен. О нем Пришвин писал и в «Глазах земли»; его и идущую за ним традицию призывал в свидетели и союзники, возвращаясь к тому, с чего когда-то начал:
«Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского «надо» в историческом порядке через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства»50.
Подобный эстетический сдвиг в сторону русских писателей, которых традиционно называют революционными демократами, очень показателен. Если еще в 1939 году При-
швин писал о том, что «Чернышевский, Писарев, Добролюбов, Лев Толстой, как моралист, и Ленин — все вместе породили Сталина (с его РАППами и колхозами)», а «Тургенев-то ненавидел Чернышевского и Добролюбова, для него они были наш РАПП»51, и симпатии писателя были явно на стороне Тургенева (пусть даже это — «гуманизм, либерализм («барин»), бессилие»52), и именно в связи с Тургеневым Михаил Михайлович формулировал свое художественное кредо: «Пусть кругом рабы, я и в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту... я художник и хочу служить красоте сейчас, в этих условиях, вы же требуете того, чтобы я отложил свое дело и работал бы над улучшением общественных условий, в которых люди могут заниматься искусством»53, то теперь сердцу Пришвина любезны были иные герои, и даже Белинского со товарищи оказалось недостаточно: «Слова Белинского сами по себе еще ничего не значат и нужен к этому плюс: коммунизм. Значит, Белинский предчувствовал слово, но не знал его, а Ленин это слово сказал для всего мира, это слово — коммуна»54.
Последнее звучит удивительнее всего: Пришвин мог неоднозначно, противоречиво относиться к чему и к кому угодно: Ленину, Сталину, русским классикам, евреям, формалистам, сектантам, большевикам, интеллигентам, православным верующим и мужикам, но вот к коммуне, которую он знал не понаслышке, относился, если мы помним, всегда с величайшей ненавистью. Теперь же и коммуна стала для него «школой радости», и вряд ли то была просто маска. Тут скорее прозвучала затаенная, очень глубокая для Пришвина мысль о неизбежности и освященности во всей своей целокупности всего коммунистического пути, по которому шла страна.
Строго говоря, коммунизм, по Пришвину, не был окончательной целью этого движения, а лишь промежуточной стадией («Общественные явления есть нечто временно-преходящее», — писал он еще в 1924 году55). Высшей же целью было строительство мира-храма.
«Большевизм показал нам очертанья необходимого для нас внешнего двора нашего храма (всеобщую грамотность, индустриализацию, быть может, даже парламентаризм с его внешней стороны). Дальнейший процесс — это внутренняя переработка поставленных извне задач. Возвращение к православию неминуемо, потому что православие у нас — все»56.
И не случайно о «Корабельной чаще» он заключил: «"Слово правды" вышла повесть чистая, вроде храма, остается написать какую-нибудь страничку, которая будет значить, как крест на здании»57, и даже само это сочетание «слово правды»
при его кажущейся советскости на самом деле восходит к псалмам царя Давида, которые Пришвин внимательно читал.
Пришвин искренне веровал и стремился к соединению православия и коммунизма, и хотя и к тому и к другому в их реальном историческом бытовании относился критически и утверждал необходимость третьего пути («Третье же понимание — это мое понимание, религиозное, принимающее ответственность за внешнее бытие человека на земле»58), именно о коммунизме он искренне писал: «Как выдуманная семья привела меня к настоящей любви, так и выдуманный коммунизм должен привести к живому, настоящему».
А о церкви:
«Был разговор:
Я: — Столько церковь молилась, а зла не убыло.
Л.: — Много молилась, но мало делала: вера без дел мертва. Вот почему сейчас люди оставили молитвы и обратились к делам»59.
И для того чтобы церковь и коммунизм соединить, найти общие точки их соприкосновения, пускался, сознательно или нет, на искажение христианства, включая самую сокровенную его молитву, в которой произвольно переставлял слова:
«С особенной, небывалой в жизни своей ясностью Сергей Мироныч подумал:
«Нехитрая штука заморить себя на земле для жизни небесной. Трудно, и в том и есть сила человека, чтобы на земле жизнь устроить, как на небе».
И повторил много раз заученное с далекого детства из «Отче наш»:
«На земли, яко на небеси».
Каждый раз, повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу раз за жизнь свою прочитать «Отче наш» и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе»*60.
Теперь, в соответствии с переделанной «древней» молитвой, жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства: «В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и
* В «Отче наш» — «Да будет воля Твоя яко на небеси и на земли». Разница более чем существенная — и ни слова об устройстве жизни на земле на небесный лад.
что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра»61.
Был ли он искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком уж привычная для того, кто эту маску носил.
Пришвин жил или, по крайней мере, стремился жить в последние годы в двух измерениях: «Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности — художник останется непризнанным»62.
В известном смысле его Дневник был завещанием на будущее, вкладом в вечность, произведения последних лет — в современность, и был момент, совершенно неожиданный на первый взгляд, когда последнее стало волновать его больше первого.
«Так, значит, я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти. Мне, однако, остается большая работа для отделки этих книг. И вот моя рабочая жизнь разделяется теперь на две части: одна часть для печати при моей жизни, другая — после. Вопрос: какой частью работы я больше дорожу, той большой, которая будет напечатана после меня, или той маленькой, которая еще может быть написана и напечатана при мне».
Казалось бы, ответ для писателя, а особенно для Пришвина, с его дневниковыми сокровищами, накопленными за полвека каждодневного подвижнического труда, с его драгоценными тетрадками, которые он спасал еще в 1909 году от пожара в Брыни, пожертвовав прочим имуществом, которые, рискуя жизнью, вел в самые страшные годы революции и террора; тетрадки, которые сами спасли его в 1919 году во время мамонтовского нашествия в Ельце, которые прятал он в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю, во время Великой Отечественной войны, — ответ, казалось бы, очевиден: «Мои тетрадки есть мое оправдание»63.
Но...
«Какой может быть разговор: конечно, на первом месте мое маленькое живое. И не знаю, может быть, если бы ни-
кто не знал, я бы все, что остается на после, очень недорого бы променял на возможность и написать и напечатать что-нибудь при себе».
Отчего же так? И тут Пришвин переводил разговор из области литературной в философскую, бытийную.
«И вот, наверное, это самое преимущество создаваемых ценностей при себе и есть "жизнь для себя", или "я сам", или то состояние духа, когда мне кажется, будто я делаю для себя, а оно на самом деле выходит для всех. Подвиг святых, верней всего, и состоит в том, чтобы переделать всего себя на после себя, стать мертвецом для себя "здесь" и воскреснуть "после себя"».
Этой святости, этому подвигу, как Пришвин его понимал, писатель противопоставлял свой путь:
«В моем сознании есть борьба за «здесь», «за себя», за землю, за жизнь (при себе) и т. п. как за самое святое. И, напротив, я почти равнодушен к тому, что будет после меня. Я смотрю на все, сделанное мной, как на удобрение для общества...
Итак, 1) жизнь при себе и 2) жизнь после себя не должны между собой разделяться: жизнь после себя должна содержаться в составе жизни при себе».
Для Пришвина с его жаждой жизни, с любовью к жизни, опьянением ею, не ослабевшим, а только усиливающимся к последним годам этот разрыв и причинно-следственная связь были мучительны.
«Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?»64
Последняя мысль о разделенности земного и небесного царства, привнесенного Церковью и священниками, была для него не нова. На протяжении многих лет он стремился через эту черту перейти, объединить разделенное в одно, перепрыгнуть, но в предчувствии смертного часа, когда выбор оказался неизбежен и иллюзия цельности рассыпалась, душа затосковала, и он стал страстно цепляться за земное.
«Переживаю слухи о премии и понимаю, что если премия будет, то больше меня радоваться ей будут мои читатели, и она вышла бы от этого настоящей, заслуженной премией, правильной в том смысле, что не премия красит человека, а сам человек красит свою премию»65.
Глухое упоминание о премии неслучайно. Пришвин был писателем до мозга костей, каких русская литература знала единицами. Этот лесной человек, Великий Пан и Берендей
пожертвовал ради искусства слова всем и в восемьдесят лет оставался честолюбив и физически не мог прозябать в безвестности, страдая от отсутствия той же Сталинской премии, которая в сороковые — пятидесятые годы была высшим мерилом писательского труда и государственно-всенародного признания и которую кому только не давали, и не по одному разу. Стремление к этой премии, к признанию современниками было одной из самых важных причин его позднего стиля и выбора темы.
Со смертью Сталина показалось, что-то начало меняться в лучшую сторону: «Вчера же ввалились ко мне люди из ВОКСа предупредить, что завтра приедет ко мне самый крупный писатель-коммунист в Голландии. Я понимаю этот случай как начало чего-то нового»66.
Но премии ему так и не дали...
Однако вернемся к последнему роману, который оказался все же сложнее, чем это может на первый взгляд показаться, и подобно тому, как «Осударева дорога» может быть понята в контексте ее «лесов», «Корабельную чащу» надо читать через призму лирической книги «Глаза земли».
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 257 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!