Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 18 страница



«На языке социальном — «да здравствует Интернацио­нал!»; на языке философском — «проблема вечного мира»; на языке религиозном — «чаем Града Нового»; <...> Да, меч про­шел через наши души, да, все мы разделились на два стана, и пропасть между нами. И по одной стороне провала — оста­лись все люди Ветхого Завета, обитатели Старого Мира, оза­боченные спасением старых ценностей. <...> А по другой сто­роне — стоят те, кто не боятся душу погубить, чтобы спасти ее, стоят люди Нового Завета, стоят чающие Мира Нового. И нет перехода, нет понимания, нет примирения — нет и не бу­дет надолго», — патетически восклицал Иванов-Разумник57.

Переводя свою метафору на уровень литературы, Ива­нов-Разумник отводил Ремизову с его «Словом о погибели Русской земли» — книгой, которую Пришвин невероятно высоко оценил*, место в старом мире, а себе и крестьянским поэтам — в новом. Вокруг Иванова-Разумника и его скифов в то время сгруппировалась целая группа замечательных по­этов — Есенин, Клюев, Орешин и другие, — которые, при широком спектре воззрений на революцию, имели нечто об­щее. Но Пришвину, очевидно, был ближе Ремизов.

Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Ми­ра» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году ста­тью «Инония и Китеж». Пришвин этого знать не мог, но еще в 1922-м, под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях дал отповедь этой поэзии, а вернее, тому миро­воззрению, которое за ней стояло.

«Не верю я в Ваши «крепкие» и «сильные» поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете — нет! Скажи­те, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или во­обще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все перехо­дит и расплывается»58.

* «История русской литературы отведет много страниц жизни и творчеству писателя, который в смутное время русской литературы уст­раивал себе окопы из археологии и этнографии, доставая из родных глу­бин чистое народное слово, и цеплял его, как жемчужину, на шелковую нить своей русской души, создавая ожерелье и уборы на ризы родной земли. Это, конечно, Ремизов, никто, как он такой» {Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 269).


* В «Грасском дневнике» Галина Кузнецова приводит такой эпизод (28.6.1929): «Я читала о Николае 1-м и о телесных наказаниях, о шпиц­рутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей частью смертью, и затем до ответа Николая одному из мини­стров: «Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов» (что равносильно смер­ти), я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В. Н. и Илье Исидоровичу.

И. А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому высказывать их...

— Все это так, все это так, — говорил он, — я сорок лет болел этим До революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим... Но не надо говорить о том... не надо.

Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, про­должая говорить почти шепотом: — Я сам страдал этим... Но не вре­мя.» (Кузнецова Г. Н. М., 1995.).


организация показалась «дымом» и «шелухой», и в од­ном из писем он противопоставил трудам знаменитого кри­тика свою педагогическую деятельность.

«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обсту­пают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: "Попались, голубчики, —думаю я, —и мы, «шкрабы», что-то значим на свете"»61.

Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем судить, например, о том, почему же он все-таки так долго оставал­ся в деревне.

«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных лю­дей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы ме­ня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня оста­навливала не мысль, а чувство, которого я выразить не мо­гу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гонча­ров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало...»62 Любопытно, однако, что четырь­мя годами раньше, в самый разгар революции бывшая сто­лица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Пе­тербурге ли живем или в плену, и уехать из него — все рав­но, что из плена бежать»63.

Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории — было подавле­но Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из сво­его смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды («опять Февраль!»)— но... «кронштадтские собы­тия мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию»64.

Осенью того же года пришло известие, что уехал («убе­жал») за границу Ремизов — но даже оно не пробудило в ду­ше смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был — во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи го­ворят о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обсто­ятельствам личным.

«— Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?

— Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые,

которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться (с Коноплянцевыми. — А. В.). И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе — это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война»65.

И хотя в другом месте Пришвин писал, что «мне белые нужны прежде всего (...) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать»66, су­ществовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих, сельский учитель пи­сал: «Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчин­ствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.

Тогда казалось, что мы — не белые, не красные, мы лю­ди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим крас­ным в плен и потому не можем действовать, но что это на­ше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.

Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отобра­жение белого царского дворянского хулиганья, это в равно­весии, а на стороне красных есть плюс — возмездие»67.

«Надо помнить, что теперь на стороне контрреволюции такая сволочь, что если они, то горем загорюешь о больше­виках. Так правду разделили пополам, и стала там и тут ложь: сеем рожью, живем ложью»68.

Но кроме всего прочего Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.

«...Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чуди­ща, конечно, участие было самое маленькое, бессознатель­ное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки...» — писал он Иванову-Разумнику69.

И, пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным, и не только потому, что академик ни в чем подобном замешан не был: многие, куда более серь­езно замешанные (те же Мережковский с Гиппиус — «рево­люционеры-индивидуалисты, ищущие пути к соборности через отечество Града Невидимого» — как отозвался о них Пришвин осенью 1917 года70) революционную Россию поки­нули и из прекрасного далека проклинали дела своих рук (о чем писал проницательный Блок в той самой раскритико­ванной Пришвиным статье: «Стыдно сейчас надсмеиваться, Ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над ко­торой пролетает революционный циклон. Значит, рубили сук,

на котором сидели? Жалкое положение: со сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг — сухие полешки, стружки, щепочки; а ког­да пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: "Ах, ах, сгорим!" <...>»71), а разни­ца во взглядах на происходившее между двумя земляками была отчетлива: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, ас­пидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, мо­жет быть, потому, что был от нее далеко.

«Мне иногда кажется, что огромное большинство русско­го народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места... и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

Добираясь до источника — вдруг видишь, что сам источ­ник чист»72.

Источник коммунизма — он имел в виду. Идея хороша и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль — цену которой мы сегодня как будто бы зна­ем — никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление — так что ж удивляться тому, что он напи­шет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достой­ных писателей, кто этого компромисса простить ему не мог.

Гораздо раньше, еще в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал: «Теперь герой моих дум — идеальный большевик, рас­пятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: «Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, я действительно считал его «про­летарием»? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя». Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального — и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки»73.


К этой теме мы еще обратимся, но не следует забывать, что и другой великий русский писатель XX века, человек в нравственном отношении безупречный, тоже создал реаль­ный образ идеального коммуниста (я имею в виду рассказ Андрея Платонова «Третий сын»).

Задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Маяковский, но и Пришвин, видится в том, чтобы попытаться понять человека, суждения о кото­ром в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.

«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так су­жу в оправдание...»74

И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам — даже самым идеальным — не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале двадцатых.

Быть может, предчувствуя будущие споры, писатель так сказал о собственном творческом методе, и слова эти стои­ло бы вынести эпиграфом к настоящему исследованию: «Выход из этих верных, но противоречивых настроений — разум, исследование, в простом слове...»75

В то же время Пришвин выступал и как защитник соци­ализма («Я напишу Вам (Иванову-Разумнику. — А. В.) сле­дующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — про­валом идеи социализма»76), и это поворот поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь в 1920-м Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Две­надцати» адвокатом социализма!

Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал (спорил с самим собой — и в этом весь Пришвин): «...Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной рево­люции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов...

...я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще...»77

Тут особенно замечательно слово «кажется».

«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.


Что же мешает?

1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, де­магогия, мелкота и проч.) (...)

Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, на-сильную Голгофу»78.

«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая дру­гая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю»79.

И все же это «не приемлю» не было окончательным; оно, скорее, как и многие другие вышеприведенные заметки и оценки, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, скажем, с погодой, с состоянием природы — Пришвин внимательно и точно фиксировал пе­ременчивые настроения своего ума и души, вряд ли выра­жавшие его последовательную позицию — это было некое пространство суждений и мнений, с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, засмысливаться («Со­циалист, сектант, фанатик — все эти люди подходят к жиз­ни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет жи­вая вода все запруды»80), а только смиренно мог за нею сле­довать и принимать — таковою, какая она есть.

Не случайно отречение патриарха Тихона, как называли тогда отказ Святейшего от враждебной позиции по отноше­нию к новому строю и от сотрудничества с контрреволюци­ей, вызвало у Пришвина двойственную реакцию. Поначалу он почувствовал себя оскорбленным («нет у нас теперь Ав­вакума»), но, поразмыслив, пришел к заключению, что «вы­ходит повторение душевного мотива всей революции: снача­ла душа возмущается и восстает, оскорбленная, против зла, но после нескольких холостых залпов как бы осекается и, беспомощная, с ворчанием цепляется за будни, за жизнь (так возникло сменовеховство)»81.


Коль скоро речь зашла о патриархе, бывшем для многих людей не только главою русской Церкви, но и символом ду­ховного сопротивления, то, пожалуй, самую последователь­ную позицию по горячо обсуждаемому русскими писателя­ми вопросу «народ и власть» занял именно он, когда осенью восемнадцатого года обратился к новым правителям со сло­вами, которыми я и хочу закончить эту главу.

«... Соблазнив темный и невежественный народ возмож­ностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха; но какими бы на­званиями ни прикрывались злодеяния — убийство, насилие, грабеж всегда останутся тяжкими и вопиющими к небу об отмщении грехами и преступлениями (...) Да, мы пережива­ем ужасное время вашего владычества, и долго оно не изгла­дится из души народной, омрачив в ней образ Божий и за­печатлев в ней образ зверя»82.

Глава XV

ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ

Некоторое упование Пришвина на власть большевиков объяснялось еще и тем, что в это время в Москве его быв­ший елецкий однокашник и друг Н. А. Семашко стал народ­ным комиссаром здравоохранения («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»1). В течение многих лет отношения между двумя друзьями были весьма неустойчивы.

В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» При­швин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Рос­сию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный раз­говор, имеющий отношение и к более поздним временам. В дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа вы­глядит следующим образом.

«— Ты что же теперь делаешь?

—Пишу.

—И это все?

—Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.

—И удовлетворяет?

—-Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.

~ Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть»2.

А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал: «Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть Может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству


и науке, и наклонность каждого человека свобод­но думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других («пока это­го не будет, я отказываюсь от жизни»). Мой вопрос: не по­ра ли освободить всю тварь русскую от повинности разде­лять с вами путь»3.

Несмотря на разницу во взглядах, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг, и выска­зал предположение, что «личное несчастье и страдание — основа психологии русского революционера и выход из не­го: проекция причины несчастия на поле народное»4; (...) «Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лиши­ли золотой медали»5.

А противопоставляя себя и свой путь пути революцион­ному, еще раньше писал: «Вот что бывает с русским худож­ником: в тот момент, когда он делается художником, — он перестает быть революционером (так, когда к Шатову при­езжает жена, Шатов счастлив и в этом личном и праведном счастии — счастье, как искупление! — он не революционер: тот, как проклятый, в том бес, а этот искуплен, он заслужил себе положение не быть революционером).

Русский человек отпускается самими революционерами (прежними) в тот момент, когда он становится художником»6.

А в конце двадцатых резюмировал: «Все революционеры, начиная от декабристов, смотрели сквозь пальцы на худож­ников: поэты и художники, начиная с Пушкина, были воль­ноотпущенниками революции»7.

Видимо, Пришвин полагал, что и его отпустили.

Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий ста­тус нимало не зазнавшегося адресата, отношение ощущает­ся и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой чело­век власти чурается, и если попадет в капралы, то становит­ся хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний»8. Однако, несмо­тря на пришвинское бегство из партии в начале века и ос­корбительное недоверие к революции большевиков 1917 го­да, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью 1921-го писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с уже известным нам будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако


что-то не сложилось, и Пришвин-сын натерпелся во время приема «сраму»*.

Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, однако можно пред­положить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что — к нему, очень хороший человек, чест­нейший до ниточки)»9**, которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет по­святил рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего однокласс­ника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало ес­ли не действительности, то партийной установке тех лет. При­швин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но... замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководя­щим работником Совнаркома, некоторое время спустя напи­сал в Москву, как отчет о проделанной работе: «Ни в учитель­стве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного сабо­тажа («злостного») у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет»10.

Следующей зимой пришлось обращаться снова: на этот раз Лева тяжело заболел (на него напала от голода и исто­щения невероятная сонливость), и, благодаря главному ме­дику страны, Пришвин отправил сына на лечение в Моск­ву, а потом и сам последовал за ним в Первопрестольную***.

* У этой истории была интересная рифма, замечательно раскры­вающая характер М. М. Пришвина. Когда, несколько лет спустя, в се­редине 20-х годов племянника Михаила Михайловича Андрея Пришви­на не приняли в университет, знаменитый дядюшка написал профессо­ру Львову-Рогачевскому письмо с просьбой помочь талантливому и охочему до знаний юноше, закончив послание следующим образом: «Я даю этому молодому человеку десять рублей, чтобы он, если его не при­мут, напился и набил морду всему этому бездушному вузовскому меха­низму». Если верить А. С. Пришвину, профессор передал письмо тог­дашнему ректору МГУ А. Я. Вышинскому с припиской, что язык у Пришвина «охотничий». Пришвинский протеже явился на прием к бу­дущему главному прокурору страны, тот у него на глазах прочел пети­цию, дошел до конца, затрясся и выставил просителя за дверь. Однако в университет парня приняли.

** Но о том же Семашке: «В сущности психология этих честолю­бивых и честно бездарных людей, как разные Семашки, — (1 нрзб) бы­ла мне чужда, непонятна и по сей час остается» (Пришвин М. М. Днев­ник. Т. 3. С. 16).

*** Удивительно, как этот мотив — помощь большевика интелли­генту в Гражданскую войну — кочевал в те годы и по жизни, и по ли­тературе. Вспомнить хотя бы «Доктора Живаго» Пастернака или «Вол­ны Черного моря» Катаева — книгу, которую взыскательный Пришвин высоко и ревностно оценил (во всяком случае, первую ее часть «Беле­ет парус одинокий»).


Так, не было бы счастья — несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Оси­па Мандельштама («Вот он козликом, запрокинув гордо на- I зад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писа­телей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто при­ближается ко мне пудель из Фауста»)11.

Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Ман­дельштама сгорела, когда, купив по случаю в Военторге де­шевый примус, с ее помощью Пришвин спасал от пожара свои драгоценные рукописи (реакция Мандельштама была изумительна: «Что случилось?» — «Шуба сгорела!» — «Дайте еще одну папироску и еще лист бумаги и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам»12). Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с руко­писями романа вышла неувязка — услыхав пришвинское «Детство» (так назывались в первом варианте начальные главы «Кащеевой цепи», впоследствии названные писателем «Голубые бобры»), Семашко якобы воскликнул: «Нужно же написать такую мрачную вещь!»13

Но нет ли здесь пришвинского мифотворчества или про­стой путаницы? «Голубые бобры» вещь какая угодно, толь­ко не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дорево­люционную Россию (в пику Блоку, что ли), но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А «Куры-мушку» в 1923 году напечатал первый советский «толстый» журнал «Красная новь», и эта, без сомнения, чудесная по­весть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале 20-х не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.

Мрачной была «Мирская чаша», другое ее название — «Раб обезьяний». Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве («С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете», — вспоминает Лев Михайлович, который «всеми силами бо­ролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца»14) и попытался пристроить в печать осе­нью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг никому не нужная, прозябав­шая в безвестности литература сделалась делом государственной


важности («все наркомы стали заниматься литерату­рой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой»15).

Пришвину билет на этот корабль не предложили — но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все

равно не уехал.

«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, сви­детель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили по­добное, я теперь богач, наследник богатый»16.

«Россия и раньше была вся не исследована, а после ве­личайшей революции и говорить об этом нечего, писать дневники, и все будет ценно»17.

Он сделал другое — обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу «Лите­ратура и революция».

«Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с боль­шой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть «Раб обезьяний». Я хотел ее поместить в аль­манахе «Круг», но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет невер­но понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяж­кого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контррево­люцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь му­жество дать существование целомудренно-эстетической по­вести, хотя бы она и колола глаза».

Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь — никакого компромисса с вла­стью, никаких уговоров, торгов и посулов — достойная и ум­ная независимая позиция — первый (правда, безрезультат­ный) опыт диалога с властью: «А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажет­ся, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин Русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: "Да, так было в 19-м году"».

Однако продолжим послание: «Сознаю, что индивиду­альность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут

■ Варламов


сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, «в коллективе»), но сейчас без этого домика проявиться невоз­можно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой пове­сти выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин»18.

Особенно хороша здесь «блуждающая душа»: и как пояс­нение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное — ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.

Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот пере­дал Пришвину): «Признаю за вещью крупные художествен­ные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна»19.

Пильняк посоветовал Пришвину не расстраиваться: «Не­чего ждать от Троцкого чего-нибудь, он ограниченный че­ловек, спец в своем деле, но в литературе неумный»20.

«Вот и паспорт мне дали», — философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в «Известиях» статью некоего писателя Устинова о том, что «беленький Пришвин» получает паек, а пролетарским писа­телям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давыдовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю был хо­рошо известен отредактированный, но все равно весьма дву­смысленный «Ленин на охоте», а вот рассказ о Троцком за этим же занятием — покуда в архиве и ждет своего часа.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 372 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.016 с)...