Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 19 страница



И все же неудача не свалила закаленного и не такими бе­дами алексинского гостя с ног, а лишь внесла в его положе­ние мобилизующую силу духа ясность. «Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи»21.

Легальных вещей после этого Пришвин написал сколь­ко угодно — но вот к опасной и скользкой теме революции и Гражданской войны, к тому, что было так остро им пере­жито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзо­нады» или очень хорошо продуманного, политически кор­ректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году, после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать «эпопею


гибели купеческого города Ельца в 1919 году», замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская раппоская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной»22.

Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было, — напротив, если умозрительное из смоленского далека отно­шение к московскому нэпу, — о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, — оставалось у Пришвина отрицательным, и это еще один вклад в его «лениниану» («Читал фельетон Ленина о новой экономической политике — длинная, бесконечная речь! Читаешь, будто едешь по этой мерзлой, колючей земле на серой кляче в те­леге, и, кажется, конца нет, пока вытянет кляча и доедешь до города, — так бездарен его стиль, так убога, низменна эта мещанская мысль, видящая избавление человечества в зави­симости только от материальных (внешних) отношений»23), то увиденная в Москве реальность оказалась иной и не­обыкновенно взбодрила его.

«Я собрался духом и поехал в Москву: какую тут живот­ную радость я испытал, увидав открытые продовольствен­ные магазины, книжные лавки, издательство»24, — сообщил он Ремизову.

В этом же письме к Алексею Михайловичу (зная из пи­сем Иванова-Разумника, что тот сильно тоскует за границей) Пришвин не без умысла написал: «Я себя чувствую, навер­но, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищают­ся от лома, в сгоревших местах примется буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по кото­рым совершенно безопасно можно идти... Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая «животная» ра­дость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удаст­ся напечатать, хотя и с большими опечатками, книгу, и ра­дуешься и думаешь: «заслужил, заслужил!», а раньше, быва­ло, наешься, выпустишь книгу и загрустишь»*25.

* Вечно раздвоенный на «за» и «против» Пришвин не был бы При­швиным, если бы, обращаясь к тому же самому адресату через несколь­ко месяцев, не написал, используя свой излюбленный образ птицы: «Друг мой, в советской России я, как ласточка, на которую дети накинули мертвую петлю на шею, повесили, но ласточка легкая, не давит­ся, пыхать пырхает, и лететь не летит, и не виснет, как мертвая» (При­швин М. М. Дневник. Т. 4. С. 27).


Посетив Москву в 1922 году, он поверил в «буйное воз­рождение страны», о чем и написал куму Ященке: «Се буди, буди!» Сегодня, с высоты или из глубины прожитых нами в двадцатом веке лет легко его за этот оптимизм осудить, но с человеческой, обывательской, точки зрения — а Пришвину она отнюдь не была чужда, что он и сам признавал, — лю­бой, переживший те годы, если только это был не твердоло­бый коммунист, тоскующий по расстрелам на месте и крас­ному террору (а известно, что переход к нэпу привел к слу­чаям самоубийства самых последовательных партийцев — вот уж воистину секта!) это подтвердил бы.

К тому же Пришвин, в отличие от многих противников большевистского режима, никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости рус­ской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной»26, жа­лел очень мало (о филипповских калачах, правда, весьма об­разно, жалел: «Ну что это за роскошь, бывало, утром к чаю принесут горячий калач, полный, и упругий и мягкий, как грудь нежнейшей, <1 нрзб.> молодой девушки»27)- Новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище рево­люции — коммуну, которую разрушил нэп, Пришвиным от­части предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.

Еще в 1921 году, во время своего смоленского сидения, окруженный «коммунарами», Пришвин писал с какой-то буниской злобой: «Коммуна — это название скелета на­шей покойной монархии, это кости государственной влас­ти, по которым нельзя узнать лица; а кости государствен­ной власти — ее принудительная сила, общеобязательная как смерть. И как смерть противоположна жизни, так и коммуна — свободе; захотели свободу, так вот же вам испы­тание: коммуна»28.

Ему как белый день (так и хочется вспомнить Блока: «Лжет белый день»*) была ясна преемственность этой ком­муны с дореволюционным обществом, ибо в ее состав вхо­дят «прежняя служебная мелкота и, главным образом, преж­няя полиция, жандармерия, поповичи, недоучившиеся гим­назисты (...) все «вторые скрипки», описанные Чеховым»29.

* А. А. Блок писал в статье «Интеллигенция и революция»: «Смер­тельная усталость сменяется животной бодростью. После крепкого сна приходят светлые, умытые сном мысли; среди бела дня они могут показаться дурацкими, эти мысли. Лжет белый день» (Блок А А Соч.: В 2 т. М., 1955. Т. 2. С. 223).


Коммуна — это «большой парадный чисто отполирован­ный квадратный стол», на котором стоит бюст Маркса, а под столом «пьют самогон и поют Ваньку Ключника. (...) 0М и самим бывает тошно от этой жизни, они сознают, что так всегда быть не может, и при первом тревожном извес­тии из центра говорят о конце и даже обращаются к Биб­лии, выискивая пророчества про Аваддоново царство. Когда бунт подавляется, все они опять думают, что ничего, пожи­вут еще долго, делают двойные, тройные усилия для выпол­нения завета "кажон для себя"»30.

Для Пришвина была очевидна неустойчивость подобно­го состояния, которое завершится либо «провалом комму­нального стола», либо трудящийся человек, «неизвестно ка­кою ценою», должен будет одолеть «бездельника».

Позднее подобную коммуну, под иным углом зрения, не язвительно, не зло, но бесконечно грустя и любя ее сынов, им сострадая и осознавая ее обреченность и нежизненность, опишет в «Чевенгуре» Андрей Платонов. Но то, что дано бу­дет почувствовать воронежскому железнодорожнику, При­швин не примет, однако все же предречет и воспоет исчез­новение этого «общественного стола».

«Сколько же лет пройдет этой жизни без всякого смыс­ла? Нельзя сказать. Как в личной жизни, так и в обществен­ной бывают роковые столкновения, возникают вопросы, ко­торых, как ни думай, все равно не одумаешь за свою жизнь и решаются эти вопросы после и другими людьми. Это на­ше духовное наследство грядущим поколениям»31.

Проницательность и прозорливость у него были неверо­ятные. В 20-е годы сельский учитель, вышедший из Сереб­ряного века, как выходили другие писатели из гоголевской шинели, смотрел сквозь десятилетия и видел перспективу, будучи в этом смысле абсолютно современным и созвучным своей эпохе, когда вперед смотрели все, но опережая других вперед смотрящих по части точности попадания, Пришвин писал: «В конце концов, всем надоест смотреть на пустой стол и каждый будет находить себя, и так сложится общест­венное мнение, общество, которое своим фактом существо­вания смягчит принудительную власть, станет размывать, рассасывать ее, как волны, всегда деятельные, размывают неподвижный брег»32.

Чем не краткий конспект будущей истории СССР, по крайней мере до хрущевской оттепели, а то и — горбачев­ской перестройки, написанный на исходе Гражданской вой­ны? Только ждать было смягчения большевистской плетки слишком уж долго, так долго, как Пришвин не мог и пред-


 

полагать, и все торопил, торопил время, порою выдавая же­лаемое за действительное, — но так и не дождался. «Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энер­гичные молодые люди»33.

Но далее, верный себе, добавляет: «А всмотришься в ли­ца — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с же­ланною»34.

И здесь — Ефросинья Павловна!

А все же если не место, то местечко в новой литературе Пришвин нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла вся драматургия его отношений с большевистской властью. На­звать это компромиссом или гибелью интеллигента даже по самому гамбургскому счету нельзя. В очень обстоятельных и содержательных комментариях к пришвинскому Дневнику (пользуясь случаем, хочу отметить огромный труд его публи­каторов и комментаторов) совершенно справедливо указы­вается на то, что «в Дневнике воспроизводится вечный рус­ский сюжет, связанный с темой роста внутренней свободы за счет утраты внешней. (...) Пришвин переводит этот во­прос (о свободе человека. — А. В.) из той сферы, где ему нет разрешения, в сферу творчества, где разрешение возможно: он идет копать «чужой сад». Это выход художника, осваива­ющего новое культурное пространство для всех, это выход, связанный с пришвинской концепцией искусства как про­должения жизни, сверхусилия, которое создает новое небы­валое бытие»35.

Подобным выходом стало для него краеведение. Идея им заняться пришла к Пришвину впервые еще в Ельце, когда он обдумывал статьи, целью которых было «указать такой путь, чтобы каждый, прочитав и обдумав написанное мной, мог бы немедленно приступить к делу изучения своего края. В основу своего дела я положил чувство прекрасного, насто­ящая красота есть пища души.

Изучение есть дело любви. Мы все любим свой край, но не знаем — что, не можем разобраться, различать с высоты.

Герой моей повести — народ, описание масс. Мы все бу­дем творить одну повесть — о народе»36.


В занятиях краеведением Пришвин видел высокую про­светительскую задачу, оно направлено на «улучшение поро­ды самого человека»37, в том числе и его гражданского со­знания. Это был прямой выход из сектантства, своеобразное раскодирование личности: блудный сын, охваченный иде­ями богоборчества и богоискательства, возвращался к соци­алистическому отечеству, и никакой иронии в этом ленин­ском словосочетании для Пришвина не было. «Чувство ро­дины в России сильнее, чем в Европе (ярче), а отечества нет (гражданин)»38.

В эти годы он написал свою первую крупную легальную вещь — повесть «Башмаки» — историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт худо­жественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование»39, а в другом удостоенную совсем иного суждения: «Это лицемерная книжка. Я занимался «Башма­ками», потому что не хотел свое настоящее творчество ста­вить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)»40.

«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького («М. М. Пришвин очень угодил мне «Башмаками»: хитрая вещь!» — писал Горький Шишкову41), вряд ли можно отнес­ти к лучшим творениям Пришвина, хотя там и встречаются забавные, хорошо понятные знатокам пришвинского твор­чества эпизоды. Ну, например, такой, когда автор обраща­ется к одному из волчков — так назывались мастера обувно­го дела — с просьбой сделать идеальный женский башмак «с социальным уклоном».

А далее началось бурное обсуждение, идет ли речь о жен­щине рабочей или гулящей.

«Вопрос этот всех ошеломил, все крепко задумались, по­вторяя: — Никак не придумаешь — рабочая или гулящая.

На своем полном румяном лице удалой Цыганок отер пот и, наконец, сказал:

— Товарищи, да ведь баба одна!

Все поняли усилие Цыганка обобщить распадающуюся в жизни женщину в одно существо — в женщину будущего, но ведь шить сейчас нужно, и как об этом подумаешь, так не­изменно, как Незнакомка у Блока, распадается на рабочую и гулящую»42.

Первый советский успех Пришвина воодушевил не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Девриена. Некоторое время Михаил Михайлович снова на­зывал себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту,

природу, собак, рассказы для детей, и они пошли, что назы­вается, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия (явная перекличка с Булгаковым, да и обстоятельства дере­венской жизни обоих интеллигентов отчасти схожи) писа­тель с головокружительной быстротой попадает в круг са­мых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитич­ные его рассказы не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально-опасной «Мирской чашей»: «Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать»43.

«Красная новь», «Новый мир», «Огонек», «Октябрь» — лучшие советские журналы предоставляли Михаилу При­швину свои страницы, а еще и такие позабытые, но попу­лярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»... Он пи­сал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему ви­делся и другой, высший план — связанный с единственной областью поэта — с грядущим: «Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от ме­ня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существова­ния. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода»44.

Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет — автобиографический рассказ «Охота за сча­стьем», где Пришвин непринужденно по форме и аккурат­но, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собствен­ного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с катор­ги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых со­ветских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность. Речь идет прежде всего о трех ве­щах — «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черном арабе».

Сектантские и религиозные поиски начала века, блиста­тельные вожди Религиозно-философского общества и чем-реков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, подражания


Ремизову, защита хлыстовских богородиц, Никоны Старо­коленные и крутоярские звери остались за бортом советской жизни и упомянуты не были; о них лишь глухо упоминает­ся в следующем пассаже пришвинского рассказа: «Я пропу­скаю здесь множество интимных фактов своего бедственно­го метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих жи­вотных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие — переходный мо­мент, оно кончается или смертью, или роль его — мера жиз­ни в глубину, этап в творчестве счастья».

Так Пришвин начал (а точнее, продолжил) творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располага­ли. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздра­жителей его литературной молодости, не считая Иванова-Ра­зумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за гра­ницу, с новыми он сходился трудно, а большей частью и во­все не принимал, да и они относились к нему не лучше.

«По разным признакам (что не позвали читать на <1 нрзб.> заседании, что на моем чтении не было ни одного из обычных писателей, что показательный вечер устроили без меня) вижу недоброе отношение ко мне обычных, что у них есть что-то против меня, но что? кроме Новикова все они евреи и полуевреи, все внутренно не имеют никакого значе­ния в литературе...»45

Приход Пришвина в советскую литературу мог быть вос­принят многими из уехавших и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, отрицательно. Предвидя эти упреки, он написал в Дневнике в свойствен­ной ему временами грубоватой, «охотничьей» манере: «При­ехала Map. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это бу­дет упрек за сотрудничество с А. Толстым в «Накануне», я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а до­вольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой»46.

Клычков для него — дешевый анархист, «Фомкин брат (то есть комиссар Персюк. — А. В.), только вконец развра­щенный и трусливый»47, что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве: «Читаю Клычкова «Князь мира» и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварель­ными красками (...) К сожалению, человек-то он... опасно даже сказать»48.


Да и прочие не лучше.

«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литера­турной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»49; «Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Ус­пех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывает­ся обезьяньим выражением»50.

Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, на­слаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зве­рю, цветку и всему»... А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?»51

В 1923 году он записал: «Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над со­бой нет общего неба, (...) без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но... какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную "среду"»52.

Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство уш­ло», как говаривал Розанов.

«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время рево­люции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Стар­шим»53.

Вспоминая свое место в декадентской культуре, При­швин безо всякого позерства писал в «Журавлиной родине», в своей «охранной грамоте», книге гораздо более откровен­ной и открытой, чем политичная и осторожная «Охота за счастьем»: «...меня всегда оставляли в стороне от большой дороги, и так я на свободе терпеливым муравьем из далеко­го бытия подползал к царству сознания вместе со всеми сво­ими зверями, собаками, букашками и таракашками. Только после большой революции и особенных переживаний я по­терял немного стыдливости и тоже, как настоящий писа­тель, попробовал написать роман (Кащеева цепь) и пере­шепнуться в нем с друзьями о человеке».

А что, разве не правда? Именно большая революция, от которой он страдал, и страдал не зря, сделала Пришвина та­ким, каким мы его знаем. Революция принесла ему осво­бождение от декадентов, дала второму Адаму литературной


землицы, так что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, своему мучите­лю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков.

Конечно же, не все у него шло в Совдепии гладко, да и не могло так идти. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из лите­ратуры напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но прежнего отчаяния в душе не было — новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так...

«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в ко­торой я начинал писать...»54

В рассыпавшейся на многочисленные враждующие меж­ду собой группировки литературе Пришвин держался особ­няком, но числился среди попутчиков («Пример М. При­швина говорит о необходимости конкретного рассмотрения генезиса попутничества», — писал благожелательно настро­енный к нему Н. Замошкин55, а в конце двадцатых место пи­сателя определялось как «левый центр правого крыла»), и вместе с А. Толстым, В. Катаевым, Б. Пильняком, С. Есе­ниным, В. Лидиным, В. Инбер, А. Чапыгиным, О. Мандель­штамом, И. Бабелем, В. Шишковым, Н. Тихоновым, Вс. Ива­новым, О. Форш, М. Шагинян в 1924 году он подписал из­вестное письмо в ЦК партии, где писатели заявляли о сво­ей лояльности и просили не обходиться с ними чересчур строго.

«Мы считаем, что пути современной русской литерату­ры, — а стало быть, и наши, — связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой сторо­ны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающе­го. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе —две основных ценности писателя56. (...) Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас... Писатели Советской России, мы Убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен Для нее»57. В середине двадцатых Пришвин примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Крас­ной нови» («Перевал» выступал за сохранение «связи с


художественным мастерством русской и мировой классичес­кой литературы»), однако активного участия в работе этой группы не принимал, и всю ответственность за его присое­динение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Ми­хайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», и в знак бла­годарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.

«Молодые люди были очень интеллигентные, симпатич­ные и к тому же охотники, почитатели отца. Этим людям Пришвин был нужен как весомый, большой писатель, и им удалось добиться согласия Михаила Михайловича быть включенным в их группу (...) И то, что имя Михаила При­швина появилось в списке перевальцев, я считаю недоразу­мением»58.

«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (...) мне романтизм пе­ревальцев столь же близок и столь же далек, как схоласти­ка», — написал позднее сам Пришвин в объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.

Тем не менее что-то общее у Пришвина с «перевальца­ми» было, помимо романтизма и поиска Галатеи, а имен­но — притеснения от цензуры и редакторов: «Искромсал статью редактор — мичман Раскольников, переписав ее сво­им стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением»*59.

Мало этого — неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «... боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении... Я считал себя с гордостью чуть ли не единст­венным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом»60.

Но буквально через несколько страниц смотрел на эту ситуацию иначе и вел с «богами» тонкую лукавую игру: «Как художник, я страшный разрушитель последних основ быта

* Ср. также: «Ни спорить с дураком, ни обижаться на него было не­возможно и деньги 100 р. до крайности нужны. Но снижение ценности себя самого как писателя так ущемило душу, что за работу, пожалуй, не скоро возьмешься» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 189).


(это мой секрет, впрочем) (...) я обманываю людей и увожу простаков в мир без климатов, без отечества, без времени и пространства.

— Освежились, очень освежились! — говорят они, про­читав мою сказку.

И платят мне гонорар»61.

Слово «гонорар» в Дневниках середины двадцатых годов едва ли не ключевое. Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на москов­скую литературную жизнь он цинично смотрел как на дой­ную корову или — этот образ был бы ему ближе — охотни­чье угодье.

«В городе я добываю деньги, и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»62 — так складывался новый тип писателя, для которого литера­тура, по крайней мере в этот период — не столько призва­ние, служение или крест — а еще недавно это была его из­любленная мысль, — сколько профессия, специальность (тогда в ходу было модное словечко «спец-человек»), и При­швин этого не скрывал.

«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»63, — разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?

Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писатель­ское бытие не исчерпывалось, но если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Пришвин сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь он палил по лисицам и прочим пушным зверям.

«Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как ус­ловие получения денег, и только», — писал он в 1926 году Горькому в Италию.

Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрам, где и сколько получил и на что истратил.

«Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в ди­ких лесах; я не обращаю больше внимания на городское Движение, дома, людей, совершенно один, и иногда накле­вывается где-нибудь гонорар — там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, на­певаешь»; (...) «Деньги в кармане — я победил!»; «Поставлен Рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат — 200, «Красная новь» — 125, «Огонек» («Архары») — 40; из-


насиловать «Огонек» на «Длинное Ухо» — 200, М. С. П. О. поработать: 100 р.»64.

А сразу вслед за этой победной реляцией — замечатель­ное: «Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое де­ло, геройски отстаивая независимость писания, — что ты не такой, как другие, — раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже про­дался (прелюбодействуешь)»65.

Вообще, при всем победном настрое пришвинских запи­сей, особенно по контрасту с пафосом предыдущих лет, в Дневнике периода нэпа чувствуются неуверенность и колеба­ние: принять или не принять, примкнуть или не примкнуть, радоваться или печалиться тому, что вокруг происходит.

«Как противоречивы те мысли и настроения, прибега­ющие в отношении к нынешней власти в связи с 1) пребы­ванием в Москве или в деревне, 2) успехами или неудачами на литературном поприще»66. Это была странная игра, кото­рую вело молодое государство с литературой, а она с госу­дарством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложни­ком — но судить об этом, предугадать, к чему все идет, бы­ло очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и хотя Пришвин не пользовался ни таким авторите­том, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин («Я теперь приблизительно в чине пол­ковника, а дальше ходу нет, дальше следуют чины генераль­ские, которые занимают грязные, нахальные придворные поэты, Демьян, Маяковский...»67), кое-какие кусочки от го­сударственного пирога перепадали и ему, умевшему доволь­ствоваться малым: «У многих в Москве есть прекрасные квартиры, многие бедные, но уютно, тепло и сухо. У меня сырая дыра, вроде дворницкой, куда я приезжаю торговать своим товаром. Но я не завидую. Никогда! (...)

Я живал и в Париже — все было. Но моя заправка, ос­новное: хижина.

Люблю слушать ветер в трубе и оставаться тем, кто я есть»68.

Эта мысль о неизменности своей личности в революцию была для Пришвина очень важна (поэтому он так резко не принял «покаяние» террориста и писателя Савинкова): «Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется»69.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 401 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...