Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 17 страница



В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, «предстояло грызть кость барского быта»3 — мясо, надо полагать, было съедено — и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он на­зовет это «помирать собирайся — а рожь сей!»), здесь, на об­ломках самовластия все казалось писателю подозрительным.

Алексинские годы оказались для него еще более тяжелы­ми, чем елецкие. Страна была разорена Гражданской вой­ной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные: голуби, воро­бьи, галки, собаки — зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павлов­ной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудши­лись, теперь он окончательно воспринимал ее как наказа­ние и бич Божий и спасался от безысходности постылой се­мейной жизни лишь чувством черного юмора («Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: «Это ад»4; «или застрелит меня, или удавится»5), в быту парили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело, не случайно именно в эти месяцы появилась в его Дневнике, на цитаты великих мира сего не слишком богатом, известная герценовская мысль о том, что «сильная натура умеет выпутаться из затруднитель­ных обстоятельств (...), а слабые натуры теряются в своем плаче об утрате»6.

Но вряд ли мог представить знаменитый дворянский ре­волюционер, в каких условиях придется читать его творения потомкам меньше чем через сто лет.


«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все па­дают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль — уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер — вот что ле­зет в голову»7.

Позднее Пришвин описал свои алексинские мытарства в чудесном рассказе «Школьная робинзонада» (впервые опуб­ликованном с купюрами в журнале «Школьный учитель» в № 2 за 1924 год, а полностью — только в 1975 году), где сравнил себя «с Робинзоном, после кораблекрушения выки­нутым в среду первобытных людей»8. Но если в рассказе звучала сильная оптимистическая нота (вполне в духе Гер­цена), то свидетель тех лет — Дневник — окрашен в мрач­ные тона, и положение его автора представляется вообще безвыходным.

«Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью уз­нается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у де­ревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет вес­на, и если я оживу так, как все растения — то стану где-ни­будь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево»9.

Однако истинно пришвинское здесь, дающее надежду и силу, — это удивительная, наперекор всему, поэтичность.

«На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звезд ночных — везде тогда я нахожу след души моей.

...Потерялся в полях русского окаянства (выделено мной. —А. В.*)... (...)

На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот-вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намерзшая вода, и все ласточки улетели.

Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России — я существую)»10.

«Россия кончилась действительно и не осталось камня на камне»11.

* Выделено, потому что Бунин, но вот и у Розанова: «Страшно ска­зать: но я не хочу такой России, и она окаянна для меня» (Розанов В. В. О себе и жизни своей. С. 785).


Еще раньше, зимою 1919 года в Ельце, в сознании Пришвина сложился новый образ Родины — образ зане­сенной снегами Скифии, где вся жизнь проистекает в нед­рах и все, что тянулось ввысь, погибло, а то, что под зем­лей, укрепилось.

В подземной жизни нет ни радости, ни любви, ни на­дежд, она связана с экономической необходимостью, с жен­ским и еврейским началом («Лучше всего евреям, эти кор­ни народов, лишенные земли, давно уже приспособились питаться искусственными смесями»12; «Евреи сильны тем, что знают необходимость: жизнь еврейского народа — это зима человечества, тут провал — пропасть»13), и себя он сравнивал с «изловленным странником», который должен найти силу против этой «корневой стихии».

Как и всякий пришвинский символ, образ подземных корней сложен и неоднозначен: «Среди камней, земли и пепла, засыпающих все живое, я ищу соприкосновения с тончайшими волосками живых корней, опушенных частица­ми земли, в молчании подземном, готовящем гибель бура­нам зимы и воскресение жизни для всех»14.

«Основной закон жизни корней, их шепот, их слова, их поверхностное сознание: ни на кого не надейся»15.

Но даже в этом аду сказалось упорное пришвинское
желание — во всем видеть некую целесообразность, подспудный смысл и оправдание бытия — одно из ключевых
понятий и устремлений мужественного писательского мировоззрения.

Годы революции и Гражданской войны были для При­швина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не при­нимавший идеи Голгофского христианства (религиозного течения в русской Церкви, утверждавшего, что каждый че­ловек должен следовать страданиям Спасителя, и предвос­хитившего, предсказавшего и подготовившего общество и Церковь к будущим испытаниям), Пришвин глубоко стра­дал и по-прежнему проповедовал идею воскресения, цвета. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство при­родного человека, охотника, не привыкшего отступать.

«Цветы из-под снега. Ленин — чучело. Вот и нужно те­перь, и это есть единственная задача постигнуть, как из без­ликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы»16.

Вспоминая это страшное время, хотя и нигде его прямо не называя, Пришвин написал воистину великолепные па­тетические строки, завершив ими роман «Кащеева цепь», утверждая, что страдание было ненапрасным, все оправдано


и искуплено: «Земля моя усеяна цветами, и тропинка вьет­ся по ней, будто нет конца ароматному лугу. Я иду по лугу, влюбленный в мир, и знаю, что после всякой самой суровой зимы приходит весна с любовью и что весна — это главное, из-за чего живут на земле люди. Цвет — это главное, это яв­ное, это — день, а крест — одинокая ночь, зима жизни. Я ху­дожник и служу тому, кто украшает мир, так, что сам стра­дающий Бог, роняя капли кровавого пота, просит: «Да ми­нует меня чаша сия». Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли тяжесть своего креста».

В это — он верил и этому, как мог, служил. От тифа, го­лода, случайной или намеренной пули умирали люди, каж­дый из прожитых дней мог оказаться последним, шли воен­ные поборы, ученики в пришвинском классе «синели от хо­лода среди дремучих лесов»17, казалась лишенной смысла и света жизнь.

Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник (так и хочется вспомнить учительницу Дунечку, над которой подшучивал Пришвин, с ее полицейскими и попами) и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек Н. И. Дедков, на­писал, что «душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в на­шу пользу»18.

Но, видимо, не только с лесами он ее делил — со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.

И было еще одно тяжкое обстоятельство, испытание, обминуть которое, говоря о Пришвине, невозможно — его от­ношение к крестьянству, о чем, по понятным причинам, го­ворилось в пришвиноведении мало и глухо.

«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в на­рушенный революцией прежний крестьянский мир»19, — вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмит­риевна Пришвина в своей превосходной статье, предваря­ющей восьмитомное собрание сочинений писателя.

Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, кре­стьяне боялись, что Ефросинья Павловна как уроженка здешних мест потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцам бойкот. Пока было лето, родители и дети обитали в лесном сенном сарае, а по­том перебрались во дворец, где до того времени уже успели


перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была отнюдь не барская.

«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. «Что же, — говорят, — каждый день так на себе носите?» И захо­хотали сатанинским хохотом. Лева сказал: «Мало их били!» Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы про­тив тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. «Мужики» — это адское понятие, среднее между чертом и быком. (...) В кон­це концов, мужики, конечно, и составляют питательную ос­нову нашей коммуны»20.

Это момент принципиальный и требующий коммента­рия. Уже несколько лет подряд Пришвин постоянно жил среди крестьян и чем лучше их узнавал, а вернее, чем даль­ше пропускал этот опыт через душу, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и пре­тензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях ксенофобия, чувство вины и идеализация наро­да, а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в де­ревне доктором, «все презирал в ней и ненавидел» и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивей­ший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать»21.

Эта, все же высокомерная, идея была для великого жиз­нелюбца не нова. Вспомним еще раз, что в 1917 году, когда все только начиналось, Пришвин записал почти как проше­ние и мольбу, вопль сердца: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков»22.

И несколько лет спустя, пережив голодные елецкие годы: «Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно со­поставить то чувство негодования, когда узнавал, вот тако­го-то мужика большевики, вымогая сознание в своих день­гах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: «Ну и хорошо же, что большевик окунул те­бя, зверя, в холодную воду»23.

А затем под Смоленском: «Деревня — мешок злобно сту­кающих друг о друга костей»24. «Мужик готов служить коро­ве, лошади, овце, свинье, только бы не служить государст­ву, потому что корова своя, а государство чужое»25.

Еще позднее, под Талдомом: «Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справед-


ливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим»26. «С пер­вого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель»27. «Я стою за рабочую власть, но против кресть­янской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик — это одна партия»28.

Здесь слишком многое сплелось: и личное, и обществен­ное, и даже воспоминания детства: «Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле ра­бов завистливых, лживых и пьяных, которых называли хри­стианами, православными мужиками»29, отнятый впоследст­вии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое мужицкое презрение и недоверие к образованному слою, которое Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю»30 и не ис­пользовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.

«Величина государственного насилия обратно пропорци­ональна величине гражданского без-раз-личия»31, — утверж­дал он, используя, свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского созна­ния лишен.

Взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала быв­шую для молодого богоискателя и голодного агронома представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях, от сектантской богородицы до... Замеча­тельна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — «глубоко-религиозное, способное к мудрым решениям и бесповоротно отрица­ющее советскую власть (большевистскую)»32, а второй — лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года ("попили нашей кровушки")»33. Но еще удивительнее дру­гое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин по при­вычке во всем жене перечить, со свойственной ему раздво­енностью, в одном случае «напрягал все силы ума для за­щиты» большевиков, а в другом кричал: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»

И заключал это наблюдение выводом: «Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской вла­сти?»34

Но не таков ли был и Пришвин, что брал сторону влас­ти именно из нелюбви к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей ему жизнь?


Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более чем полемический перехлест, воз­можное возражение в политическом споре на тему «кто ви­новат?»; очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и, коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, вернее, о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках рус­ских мужиков и А. Чехов*, и И. Бунин**, и М. Горький, и Л. Андреев, и М. Булгаков, и А. Куприн (вспомним «Оле­сю»), и В. Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и А. Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников, писателей очень раз­ных, — но такого сочетания ярой государственности и лич­ного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антиклерикальности) — с другой, — не было, по­жалуй, ни у кого.

Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народни­ками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего, жалостью к безлошадному мужику. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда вопросы вза­имоотношения государства, народа, Церкви, интеллиген­ции, власти опять стали злободневными, Пришвин оказался одним из самых «горячих» писателей, по внимательном про­чтении которого неизбежно начнут тянуть к себе самые раз­ные общественные силы, выдергивая цитаты, благо матери­ал позволяет.

Пришвинский Дневник вообще так устроен, что при же­лании из него можно надергать, искусственно подобрать ка­ких угодно цитат и представить Пришвина великим борцом

* Не говоря уже о «Мужиках», взять хотя бы такие строки из пись­ма к А. С. Суворину: «Водку трескают отчаянно, и нечистоты нравст­венной и физической тоже отчаянно много. Прихожу все более к за­ключению, что человеку порядочному и не пьяному можно жить в де­ревне только скрепя сердце, и блажен русский интеллигент, живущий не в деревне, а на даче» (21.7.1897).

** Бунин писал в Дневнике: «17/30 апр. 1918 г. Москву украшают. Непередаваемое впечатление — какой цинизм, какое (...) издеватель­ство над этим скотом русским народом! Это этот-то народ, дикарь, сви­нья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник. (...) Будь проклят день моего рождения в этой проклятой стране!» (Бунин И. Л. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 62)


с системой, конформистом, писателем-христианином, пан­теистом, язычником или даже богоборцем, последователь­ным реалистом или модернистом, а то и постмодернистом, патриотом, русофобом. Многое тут зависит от выбора пози­ции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждо­го из нас — свой Пришвин.

Автор данной книги, при наличии собственных убежде­ний и симпатий, проницательному читателю очевидных, пытается остаться объективным, ничего не затенять и не вы­пячивать, Пришвина не идеализировать и почем зря не ху­лить и, возвращаясь к теме, о которой идет речь, из песни слов не выкидывать.

Что было, то было: «Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть исто­рия власти над русским народом и тоже есть история стра­дания сознательной личности»35.

«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое «пассивное сопротивление» есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево по­вертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму»)36.

Кто это написал: Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский, Ричард Пайпс? Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловес­ной, безличной и враждебной личности биологической мас­се, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и ка­залось сутью русской истории, ибо безмерное личное стра­дание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а са­мим Пришвиным — черным переделом, в те минуты, кото­рые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэто­му не встретила сопротивления коллективизация и воспри­нималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное При­швин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла. Сколь бы ни была виновата в происходившем интелли­генция: «Распяты ныне и барин, и мужик на одном кресте, барин — за идеи, мужик — за разбой»37, как бы ни были от­части закономерны и неизбежны происходящие события («Состояние смуты у нас органически необходимо, а насто­ящее время есть высшее напряжение смуты»38), долго отно­ситься к народу как к невинному дитяте Пришвин не мог.


Пытался сам себя уговорить быть снисходительнее («Кре­стьянская душа — это детская душа, им нужно хлеба и заба­вы, причем они все это, и хлеб и забаву, сами производят. Это детское у них я всегда любил и теперь люблю. Что же случилось? дети без старших передрались, и как это может до конца расстроить меня? пора бросить ссылаться на эту войну и начинать дело мира. И жить-то осталось какие-нибудь 5— 10 лет»39), но раздражение брало верх в душе страстного и вспыльчивого человека. «Коммуна бытовая есть целиком де­тище обнищенной деревни, и вошь поползла из деревни и все. Интеллигенция виновата в том, что расшевелила дерев­ню», — утверждал он40 и продолжал вести начатый завьюжен­ной зимой 1918 года спор с великим поэтом, бывшим своим единомышленником, который до этих времен уже не дожил.

Полемика здесь была не только с Блоком. Выше я уже говорил о том, что ровно за десять лет до описываемых со­бытий именно с помощью пришвинской повести «Никон Старокленный» (герой которой, потрясенный известием об убийстве Александра Второго, едва не убивает сам показав­шуюся ему подозрительной интеллигентную барышню) из­вестный «левый» критик Иванов-Разумник побивал своих оппонентов из Религиозно-философского общества, и боль­ше всех из них досталось С. Булгакову, за пренебрежение и отвращение к темному русскому люду.

«Тонкий волосок отделяет здесь «святую Русь» от «обезь­яны», чистоту от черного деяния; и если бы черное деяние совершилось — многие ли бы поверили, что за этим черным и случайным есть светлая вера в правду, есть готовность жертвы собою во имя спасения России?»41 «Понять, а не от­вергнуть черную Россию»42, — призывал он.

Такую ли, иную ли идею вкладывал сам Пришвин в свое произведение, но только теперь, когда «черное деяние» со­вершилось, наяву столкнувшись с Черной Русью, и он от­шатнулся. Ему теперь, очевидно, был ближе Бунин с его: «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, а в дру­гом — Чудь и Меря (...) Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от об­стоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Ра­донежский или Емелька Пугачев»43.

Теперь, после 1917-го, казалось, остался только один тип, как если бы большевики переделали весь народ, а о втором, светлом, народном образе, можно было бы сказать то же самое, что говорили набожные старухи о разоренных мощах русских святых: батюшка ушел. Вот и радонежский, китежский народ ушел...


Вопросов у сельского шкраба наверняка было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором кре­стьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житии были просветы и добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких про­винциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений — повести «Мирская чаша» (с подзаголовком «19-й год XX века»), на­писанной весной 1921 года (с 15 апреля по 9 июня, уточня­ет Пришвин), впервые, с купюрами, опубликованной толь­ко в конце семидесятых годов в журнале «Север» и вошед­шей в более полном виде в восьмитомное собрание сочине­ний 1982 года, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех пришвин­ских произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой по­вести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволю­ционной деревне, охваченной Гражданской войной, «бес­праздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоиз­мом»44, он — «идеальная личность, пытающаяся идти по пу­ти Христа» («правда, я не посмел довести своего героя до Христа»45), приобщается, причащается народной жизни, от­сюда и название.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апкалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современни­ками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объяс­няя ее замысел, Пришвин писал близкому в ту пору к влас­тям Б. Пильняку: «Вероятно, мы находимся накануне второ­го пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) худож­ник может изобразить только тупик»46.

Но самая парадоксальная и одновременно с этим самая важная идея отвергнутой повести (и здесь, конечно же, во­пиющее расхождение с Буниным) — та, что только больше­вики могут эту стихию унять и привести в чувство и я еще раз процитирую другие строки пришвинского письма к ав­тору «Голого года», книге, чем-то «Мирской чаше» очень созвучной (при том, что Пришвин роман Пильняка не принял


: «Это не быт революции, а картинки, связанные литер, приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не сме­ет стать лицом к факту революции и, описывая гадость, ссы­лается на великие революции»47): «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», — хотя — и в этом весь Пришвин: «Я не поместил эту смелую фразу (в оконча­тельную редакцию «Мирской чаши». — А. В.), боясь, с од­ной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с дру­гой — из "не сотвори себе кумира"»48.

Через несколько лет другой литератор и тоже оппонент Блока напишет:

Этот вихрь,

от мысли до курка,

и постройку,

и пожара дым

прибирала

партия

к рукам,

направляла,

строила в ряды.

Впрочем, если искать более точную ответную реплику Пришвина в неожиданном диалоге с Маяковским, то лучше взять такую, по-пришвински грубоватую: «Вот урок: боль­шевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удер­жат власть, они своим восстанием только хотели проектиро­вать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился опло­дотворением, размножением и заботами о голодной семье — не ходи по лавке, не перди в окно»49.

В 1924 году Пришвин взглянул на ситуацию с революци­ей и революционерами куда более трагически (и одновре­менно элегически), и нижеследующая запись дает в очень сжатом виде образ русской революции и русских революци­онеров как наследников русской религиозной традиции — понимание, с которым писатель не расстался до конца дней: «Записи при утренней звезде.

Им был голос, подобный голосу из пылающего куста, что «согласен», — но вот условие: «после царя берут власть они сами, и только они».

Страшный был голос, потому что они думали свергнуть царя и освободить народ, первое было как труд, как туга, второе как радость: счастье — освободить человечество, кото­рое уже само создает себе новую, хорошую власть. Но голос осуждал на новую страшную туту: самим убийцам царя долж­но быть властью, т. е. самим разрушить, самим и построить.


Они ответили почти без колебания: — Да!

И там: - Се буде!

И вот, презираемые, проклинаемые народом, по трупам растерзанных людей, умерших от голода и болезней, они по­слали детей пионеров на голеньких ножках с красными тряпками на палочках будить народы миры к восстанию»50.

По Пришвину — если бы могло быть так, что одни люди были убийцами, разрушителями, а другие пришли на их ме­сто и стали строить новую счастливую жизнь взамен старой, несправедливой и несчастной («нужно быть человеку-строи­телю нового мира без этого болезненного чувства памяти добра и зла»51), положение не было бы таким трагичным, — но произошло то, что произошло — другой власти не было и не могло быть, с ней ему предстояло иметь дело долгие годы.

Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и произошло не сразу («Лежат мои тетради и кни­ги, и я редко могу победить отвращение, чтобы заглянуть в свои труды»52; «Искусства не бывает во время революции: нельзя присесть»53). Дневник он свой вел неустанно, но до то­го, что мы называем по настроению то беллетристикой, то вы­сокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь «писать и предлагать обществу свои рассказы (...) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой»54.

«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы, соображение в эпоху революции и Гражданской войны первостепенной важности («Вся его жизнь зависела только от духа, и вот вдруг случилась революция, все поняли и утвердились в высших советах, что жизнь зависит от питания, что это од­но только важно...»55 — писал о себе Пришвин в третьем лице), и, быть может, поэтому смоленский писатель отстра­нение следил в эти годы за тем, что делалось в большой ли­тературе, чувствуя себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.

Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельст­вовали о разности даже не взглядов, но образа жизни («...Вы намекаете мне на разницу наших полит, взглядов (моховые болота и Вольфил и т. д.) — не понимаю, дорогой мой Р. В., что это: разве могут быть разные взгляды на упавшую ска­лу, на силу тяжести и т. п.»56).

Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами,


Позиция Бунина, отрицавшего всякие эстетические по­иски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна, четче он опреде­лился и в своих политических симпатиях, даже кое-чем для этого пожертвовав*. Возможно, здесь сказалась разница купеческого и дворян­ского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»59), но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники (как Бунин — Алексея Константиновича Толстого) брать не собирался, а искал нетореный путь. В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об ис­пытаниях, которые выпали на долю его друзей, Иванова-Ра­зумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсеровскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Ва­сильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лу­бянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на ис­ходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу — Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина (о чем говорят такие строки из пришвинского письма: «Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и мет­ко»60), но самому Пришвину эта, словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество

и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдаш­ней моде окрашенному в апокалиптические тона, относился скептически.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 425 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...