Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 13 страница



Вот еще одна типичная сцена той поры. Некий Иван Михайлович, мелкий собственник, который «с радостью принял революцию, как суд Божий (мысль совершенно бердяевская. — А. В.) и земной выход справедливости»30, на Па­сху отправляется на свой пруд убить дикую утку. Там ему встречается неизвестный молодой парень, который бросает в птицу камень, чтобы охотнику помешать.


«Не дам, — говорит, — стрелять, утка не твоя! — и спуг­нул ее камнем. — И земля, — говорит, — не твоя, земля об­щая, как вода и воздух».

Иван Михайлович пробовал было сопротивляться, даже ружье на парня наставил, а тот не боится: «Я тебя арестую, пойдем на деревню».

Там, на деревне, состоялся диспут.

Тот из ораторов, который утку вспугнул, утверждал, что земной шар создан для борьбы, а другой — что для мира и тишины духа, который и должен настать после Учредитель­ного собрания, где будет услышан голос всего народа.

Последняя речь мужикам понравилась больше, и несча­стливому охотнику было обещано, что утка прилетит обяза­тельно и никто его не тронет. Но победа была не абсолют­ная, и в головы мужикам солдату удалось заронить несколь­ко разрушительных мыслей. «Товарищи, — кричит, — не до­веряйте интеллигентным, людям образованным. Пусть он и не помещик, а земля ему не нужна: он вас своим образова­нием кругом обведет». — «Известно, обведет!»31

И вывод писателя неутешителен: «Песенка моя как деле­гата Временного комитета спета»32.

Беда мелкопоместного писателя была не самой бедовой. Куда тяжелее пришлось сельскому священнику, человеку робкому, тихому и многосемейному, по привычке помянув­шему на службе в храме государя и всю августейшую семью. Наиболее революционная часть деревни была возмущена и потребовала устроить «проверочный молебен». И вот на вы­гоне против церкви собирается толпа, в толпе не то красные знамена, не то хоругви с надписью «Да здравствует свобод­ная Россия! Долой помещ». Именно так через «е» (а не «ять») и сокращенно.

Из храма выходит ни жив ни мертв батюшка и слабым голосом начинает молебен под пристальными взглядами уполномоченных, и наблюдающему за этой сценой писа­телю кажется, будто он находится в киргизской юрте, где все сидят в ожидании еды, а хозяин готовится резать бара­на и точит ножик (и это за полгода до Блока с его «Две­надцатью»!).

«"Победы, Благоверному императору... — ах! — державе Российской... Побе-еды..." Опять отцикнулся, и на прове­рочном молебне! Гул, ропот, смех — жалко, противно, глу­по: баран зарезан»33.

Но вернемся к Пришвину и его хуторским делам. Мало того что крестьяне хотели отнять у него землю, пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух де-


ревень, Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие названия, а прозвища деревень, вернее их жителей), одна во все вре­мена была барской, другая — государственной. Сколько де­ревни стояли, столько враждовали между собой, и вот по­разительная вещь: когда их жители получают волю и воз­можность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают... уголовников, и ужаснувшемуся писателю-де­мократу оставалось утешиться лишь тем, что подобное про­исходило и во времена Французской революции, да и вооб­ще по общему мнению уголовники самые сообразительные на деревне люди.

Пришвинский Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно перевести на современный русский: «Берите суверенитета, сколько хотите».

Но как бы ни был раздражен Пришвин действием чинов­ников Временного правительства, еще более безапелляцион­но он был настроен летом семнадцатого года против боль­шевиков: «Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели вся­кий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедлен­ной резне деревень между собой.

Потом одумались крестьяне и вчера постановили на схо­де: — Бить их, ежели они опять тут покажутся»34.

«Всю пору пережитой смуты сельское население в насто­ящее время склонно считать виною людей, которые называ­ли себя большевиками»35.

Редкий случай — писатель абсолютно ошибся в прогно­зах, в чем был не одинок. Большевистскую угрозу мало кто оценил в должной мере.

«Большевики — это люди обреченные, они ищут момен­та дружно умереть и в ожидании этого в будничной жизни бесчинствуют»36.

«Ленинство — результат страха»37.

Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальни­ка, председателя продовольственной управы, крупных тор­говцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу бо­сыми и били, причем больше всего неистовствовали жен­щины.

«Эта свистопляска с побоями — похороны революции»38.


Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни сча­стья»39, и предчувствия Пришвина были мрачны: «Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, нач­нут ее сечь»40.

Что-то стремительно переменилось в российском госу­дарстве за несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и очень скоро взгляд писа­теля на большевиков сделался менее легкомысленным: «В них есть величайшее напряжение воли, которое позволяет им подниматься высоко, высоко и с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустоше­ние родной страны (...) Так воцарился на земле нашей но­вый, в миллион раз более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного — он большевик»41.

С этого момента, с весны и лета семнадцатого года и на­чинается идейное сближение Пришвина с Буниным по са­мым насущным для России вопросам, и именно отсюда бе­рет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь, Пришвину — сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реаль­ной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оце­нить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и Граждан­ской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения чуть ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь и даже дается народная огласовка: у Бунина — «на сходке толковали об «Архаломеевской ночи» — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех буржу­ев». Пришвин призывает в своей «революционной» публи­цистике «собирать человека», разбитого событиями «Хала-меевой» ночи.

Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей мере причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, для Пришвина революция —


это скорее проявление русского сектантства, хлыстовства («Почему вы так нападали на Распутина? — спорил он с Горьким. — Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстов­ства, так же как правда материи заложена в основу марксиз­ма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода челове­ческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бро­саются с высоты на землю, захватывают духовную и матери­альную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат»42); хо­рошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил. Если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от стилистики, порой за­трудняешься сказать, кто из них что писал — так много здесь горечи, отчаяния, столько тяжелых и порою даже ос­корбительных слов о русском народе, что легко было бы об­винить авторов в русофобии, когда бы все сказанное не очи­щалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней.

«По ту сторону моих человеческих наблюдений — пре­ступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести»43.

«...на мое клеверное поле едут мальчишки кормить ло­шадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеяному по­лю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова»44.

«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дро­вами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить»45.

И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет му­жиков (выделено мной. — А. В.46.

А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непони­мание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллиген­ция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье жи­вой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню» и пр.!


Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-е у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из на­шей деревни, побывавшие на шахтах.

Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (...)»47.

Они описывают одну и ту же местность, ту самую, что дала России великое соцветие писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революцион­ных лет и Гражданской войны, Пришвин предъявит свой счет и будет молить как заступников: «И так земля вся ра­зорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям на­шей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоев­ский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него»48.

Что, безусловно, еще было у них общее — так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ.

Бунин: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедст­вием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы впол­не верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участво­вать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (...) Интеллигенция не знала народа».

Пришвин: «Я никогда не считал наш народ земледельче­ским, это один из великих предрассудков славянофилов, хо­рошо известный нашей технике агрономии: нет в мире бо­лее варварского обращения с животными, с орудием, с зем­лей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться зем­леделию на своих клочках, культура земледелия, как и ар­мия царская, держалась исключительно помещиками и про­цветала только в их имениях. Теперь разогнали офицеров — и нет армии, разорили имения — и нет земледелия: весь на­род, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобыт­ное состояние»49.

Очень похоже оба великоросса смотрят на роль в револю-


ции евреев*, и у обоих ощущение гибели страны, великой страны — причем тут даже интонационно и эмоционально плач Пришвина и Бунина по Руси уходящей оказывается схож.

Пришвин: «Неведомо от чего — от блеснувшего на солн­це накатанного кусочка тележной колеи, или от писка птич­ки, пролетевшей над полями, или от облака, закрывшего солнце, вдруг повеяло осенью, не той, которая придет к нам с новой нуждой и заботами, а всей осенью моей родины, с родными и Пушкиным, с Гречем и Некрасовым, с тетками, с бабами, с мужиками нашими, с дегтем, телегами, зайцами, и ярмаркой, и яблонями в саду нашем, и потом и с весной, и зимой, и летом, и со всеми надеждами и мечтами нерас­крытого, полного любовью сердца. А потом вдруг: что это все погибает. Новое страдание, новый крест для народа рус­ского я смутно чувствовал еще раньше, неминуемо должен прийти, чтобы искупить — что искупить?

Так развязываются все узлы жизни. Вот развязалось в хо­зяйстве: сено сопрело, вышло из круга, и теперь стало непо­нятно, как мы уберемся. Так же и в этом узле России и всей мировой войны: Россия выходит из круга.

Разбежались министры. Бегут войска. Бегут части госу­дарства, отрываются клоками. Разделяются деревни и села, соседи, члены семьи — все в какой-то напряженной тяготе и злобе. Россия погибает. Боже мой, да ее уже и нет, разве Россия эта с чувством христианского всепрощения, эта страна со сказочными пространствами, с богатствами неиз­меримыми. Разве это Россия, в которой священник в празд-

* Пришвин: «...Кто же виноват? Я спрашиваю, и мне отвечают те­перь: — Виноваты евреи.

И перечитывают, начиная с Бронштейна.

В чем же оказалась наша самая большая беда?

Конечно, в поругании святынь народных: неважно, что снаряд сде­лал дыру в Успенском Соборе — это легко заделать. А беда в том духе, который направил пушку на Успенский собор. Раз он посягнул на это, ему ничего посягнуть и на личность человеческую.

Кто же виноват?

Жиды виноваты!

Так и отвечают, что это они переставляли пушечные прицелы, и снаряды попадали в православные храмы.

Вот неправда: евреи никогда не оскорбляют святынь, потому что они люди культурные. Святыню оскорбить могут только варвары. Нет, пра­вославный русский народ, — это мы сами виноваты» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 1.С. 29—30).

Бунин: «"Левые" все "эксцессы" революции валят на старый ре­жим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: "Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили..."» (Ока­янные дни).





ник не служит обедню, потому что нигде не может достать для совершения таинств красного вина? ее уже нет, она уже кончилась»50.

Бунин: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...»51

Пришвин: «И все-таки чувствуешь где-то в смутной глу­бине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества»52.

Бунин: «Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не ви­дал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так непрерывно, так люто?»53

Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы...

Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, При­швин в Петербурге.

Бунин, невероятно желчно, 4 ноября (в Москве): «Вый­дя на улицу после этого отсиживания в крепости — страш­ное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу за­полонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (...) За­снул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев стра­ха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»54

Пришвин, не менее сердито: «28 октября. День определе­ния положения. Подавленная злоба сменяется открытым не­годованием»55.

«30 октября. Позор, принятый в Думу через большеви­ков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества»56.

«В начале революции было так, что всякий добивающий­ся власти становился в обладании ею более скромным, буд­то он приблизился к девственности. Теперь власть изнаси­лована и ее ебут солдаты и все депутаты без стеснения»57, и о разнице восприятия революции в городе и деревне ото­звался так: «Там делят землю, здесь делят власть.

Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой»58.

8 ноября (по старому стилю) Пришвин записал: «На Ок­тябрьское восстание у меня устанавливается такой взгляд: это не большевики, это первый авангард разбегающейся ар­мии, которая требует у страны мира и хлеба. Подпольно ду­маю, не вся ли революция в этом роде, начиная с Февраля?


Не потому ли и Керенского так ненавидят, что он стал по­перек пути этой лавины?»59

«Армия не существует, золото захвачено, общество раз­бито, демократия своими руками разрушает фундамент сво­его же жилища...»60

Ужас нарастал день ото дня: «Русский человек перешел черту, и к прежнему возвратиться ему невозможно»61.

«Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону»62.

И именно в это время родилась в сердце Пришвина мрач­ная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней: «Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!»63

Глава XII

ПРИШВИН В ВОСЕМНАДЦАТОМ ГОДУ

Если бы я хотел ограничить описание пришвинской жиз­ни лишь одним отдельно взятым годом, то выбрал бы имен­но этот, в оценке другого замечательного русского писателя той поры «великий и страшный год по Рождестве Христо­вом 1918, от начала же революции второй». Этот год разде­лил сознательную жизнь моего героя, начало которой сам он датировал 1881 годом (а точнее, днем убийства Александра Второго), на две равные половины, и в нем, как в центре и эпицентре долгого жизненного пути Пришвина, отразились, туго переплелись все сюжеты его жизни прошлой и буду­щей: личные, общественные, творческие, литературные спо­ры, любовная связь, изгнание из дома и клятва найти себе «свободную родину»1, диалог с властью, философские изыс­кания и даже смена летоисчисления — в нем весь Пришвин, подводивший итоги прожитых и готовившийся к новым временам.

Январь начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми: «Никогда еще люди не заботились так о еде, не говорили столько о пустяках. Висим над бездной, а говорим о гусе и о сахаре. За это все и держимся, вися над бездной»*2) более чем драматично. О семье своей он в ту пору ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало.

* Ср. у Бунина: «Как всегда, страшное количество народа возле ки­нематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематогра­фы просто ломятся. И так всю зиму» (Окаянные дни).


«Мучительно думать о родных, особенно о Леве — ниче­го не знаю, никаких известий, и так другой раз подумаешь, что, может быть, их и на свете нет. И не узнаешь: почты нет, телеграф только даром деньги берет»3.

Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день нового года Пришвин, как редактор литера­турного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа» («Одно из сит демократии — "Воля народа", в которой я те­перь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наив­ную веру в русскую демократию. Это самый невинный ор­ган и чистый от искательства "демонов"»4), был вторично в своей жизни арестован.

«Арестовали (...) кучу сотрудников, даже Пришвина», — со свойственным ей ехидством записала в своих «Черных тет­радях» Зинаида Гиппиус5. Только если первый раз его бро­сили за решетку царские сатрапы, то теперь — посадили большевики, причем «арестующий юнец-комиссар», самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Пришвину на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова: «Это известный писатель» — замечательно отозвался: «С 25-го числа это не признается».

Не в пример одиночной камере в Митавской образцовой тюрьме заключение было не слишком тягостным и продол­жительным. Арестантов — а среди них были другие сотруд­ники редакции, теософ, адвокат, министр царского прави­тельства, рабочий и профессор Духовной академии — посе­щали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интел­лигентские споры.

Узники возлагали большие надежды на Учредительное собрание, однако оно было разогнано знаменитой фразой «Караул устал!» («Историческая фраза: «Караул устал!» — как осуждение говорящей интеллигенции»6), произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Вре­менного правительства Кокошкина и Шингарева, и траги­ческая судьба двух высокопоставленных чиновников впол­не могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущав­ших себя заложниками арестантов («Мы — заложники. Ес­ли убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют»7)- Под уг­розой бунта уголовных и сыпного тифа политзэки обсужда­ли, кто виноват в том, что произошла революция (священ­ный гнев народа, либеральная литература и т. д.) и страху натерпелись порядочно.

Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсеровской газете «Знамя труда» вышла,

разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Бло­ка «Интеллигенция и революция».

Блока Пришвин не просто уважал, но, в отличие от всех без исключения декадентов, отзывался о нем неизменно вы­соко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуж­дался еврейский вопрос, Пришвин дал убийственную харак­теристику всем собравшимся за исключением Блока: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резони­рующая, всегда логичная мертвая маска... пользование... по­иски популярности... (Горький, Разумник и неубранная го­лая баба).

Бунин — вид, манеры провинциального чиновника, под­ражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб)*.

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок — всегда благо­роден»8.

Блок относился к более старшему по возрасту и настоль­ко же младшему по литературному опыту собрату прохлад­нее. Еще в 1910 году, размышляя о планах на лето, он от­мечал в записной книжке: «Поехать можно в Царицын на Волге — к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришвиным — поваландаться? К Сектантам — в Россию»9.

Согласимся, глагол «валандаться» не очень-то почтенный по отношению к человеку, который был его на семь лет старше. А в 1915 году после посещения издательства «Си­рин» Блок отозвался о встретившемся ему Пришвине и то­го хлеще: «Опять Пришва помешала говорить...»10

Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но когда революция размела Блока с другими членами бывшего Религиозно-философского общества по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни хо­лодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не про­шли бесследно, демократических иллюзий более не оста­лось, и Пришвин не сдержался, высказал в статье все, что

* Кстати, столь нелестно охарактеризованный земляк тоже оставил об этом заседании ироническую и стилистически схожую с пришвинской запись: «Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакирован­ных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатывали» воззвание в защи­ту евреев» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1988. Т. 7. С. 379).


о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой из­любленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана.

«С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллиген­тов, слушать музыку революции, потому что нам терять не­чего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетари­ем», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (...)

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остано­виться, ко всем льнет и все ей немилы — засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Алек­сандр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся на­ша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне — земгусар, о революции — большевик из «Балаганчика».

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыс­там, я — как любопытный, он — как скучающий.

Хлысты говорили: — Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, и под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, — спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется»".

Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал — а кто испытал и зна­ет?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, ког­да-когда, а зимой 1917/18 года он таковым не был, — а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что го­това была простить образованным людям отречение от го­сударя, но вменяла это предательство в вину красногвар-


дейцам. Так и Пришвин — народу революция простится, поэту — нет*.

Блок ответил Пришвину через два дня: «Михаил Михай­лович, сегодня я прочел Вашу статью в «Воле страны».

Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не су­мел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семей­ные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (При­швина, а не «Воли страны») не нападал: но у нас — слиш­ком разные языки.

Неправда у Вас — «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругатель­ном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», от­куда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стиха­ми, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, ве­рен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен.

Значит, надо сказать — не «любимый поэт», а «самый не­навистный поэт».

Александр Блок»12.

Тут вернее всего — даже не разные плоскости мышления, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргу­ментов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматри­вать или отвергать не желал («слишком разные языки»), да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог — он был по-настоящему заведен и непри­вычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).

«Александр Александрович — мой ответ (на Вашу ста­тью в "Знамя Труда") был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я). Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ни­чего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит по-

* А вот что думал по этому поводу Бунин (Из Дневника Бунина 17 ап­реля 1918 года): «Айхенвальд — да и не один он — всерьез толкует о та­ком ничтожнейшем событии, как то, что Андрей Белый и Блок, «неж­ный рыцарь Прекрасной Дамы», стали большевиками! Подумаешь, важность какая, чем стали или не стали два сукиных сына, два набитых Дурака!» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 2000. Т. 8. С. 62).


чему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего. (И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужи­ли.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забы­ваю немедленно. (...)

Сотую часть не передал я в своей статье того негодова­ния, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гип­пиус, у Ремизова, у Пяста.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 325 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.019 с)...