Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 11 страница



И через несколько лет, в 1914 году, закрывая свое дека­дентство и объявляя его изжитым: «Моя натура, как я по­стиг это: не отрицать, а утверждать; чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся,, жизнь которых есть постоянное отрицание и утверждение: вот почему я с природой и с первобытными людьми»25.

Глава X

СЛЕПАЯ ГОЛГОФА

Первобытные люди — это скорее всего о «Черном ара­бе» — пожалуй, наиболее удачной и совершенной в художе­ственном отношении пришвинской дореволюционной кни­ге. Писатель отправился на сей раз в киргизские степи, откуда намеревался привезти большой трехчастный роман-очерк вроде «Колобка», но вместо растянутого аморфного повествования создал энергичный, яркий и сжатый рассказ о степных жителях, который привел в восторг М. Горького — еще одного пришвинского товарища по цеху, с кем они вместе будут творить литературу советскую и говорить вслух многочисленные взаимные комплименты, в глубине души оставаясь друг о друге не слишком высокого мнения.

Буревестник революции, как ни сближали двух писателей ницшеанский мотив и сумбурные религиозные поиски, в том числе — интерес к сектантам и сектанткам (см. третью часть «Клима Самгина»), ни тогда, ни позднее не был пришвинским богом или учителем.

«Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к Максиму Горькому? А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам...»1

В той чудной пришвинской вещице более всего сказалосьвлияние Ремизова, посоветовавшего Пришвину написать о степном оборотне, и главным героем рассказа оказался не бродячий интеллигент, а таинственный черный араб, еду­щий из Мекки по степи куда глаза глядят, в то время как

слух о его передвижении разносится на многие километры вокруг. Именно в «Черном арабе» родилось знаменитое:

«— Хабар бар? — Бар!» («Новости есть? — Есть!»), кото­рое служило условным сигналом в его общении с Ремизо­вым, а впоследствии спасло Пришвина от верной гибели во время мамонтовского нашествия, чья армия состояла из русских казаков и киргизов.

Любопытно, что сам Пришвин новым произведением удовлетворен не был и писал А. М. Ремизову 12 апреля 1910 года: «Узнав о согласии «Русс<кой> Мысли» его напечатать, я принялся несмотря ни на что писать, работал три недели без отдыху и вот теперь вдруг все перестало нравиться и не хочу печатать»2.

А редактор литературного отдела журнала В. Я. Брюсов докладывал 16 сентября 1910 года своему начальнику, каде­ту П. Б. Струве: «В Москве был А. Ремизов (...) Взял для пе­редачи автору корректуры очерков Пришвина («Белый арап»), которого лично знает и очень рекомендует»3 и в дру­гом месте назвал творения Пришвина «полубеллетристикой» (письмо Струве от 8.10.1910).

Тем не менее с подзаголовком «Степные эскизы» «Чер­но-белый араб-арап» был напечатан, и позднее Пришвин так охарактеризовал эту работу: «Это чисто поэтическая вещь, она может служить самым ярким примером превраще­ния очерка в поэму путем как бы самовольного напора по­этического материала».

Рассказчик все больше и больше склоняется к мистифи­кации, почти клоунаде, начатой в «Колобке», где поморы принимают его за важное лицо из Петербурга, ожидая, что он поделит им море (и эта идея приводит писателя в дет­ский восторг), продолженной в «Светлом озере» («ищу пра­вильную веру») и доведенной в киргизском цикле до совер­шенства, изящной непретенциозной игры, умение играть в которую так пригодилось ему в советское время.

В 1922 году, в предисловии к «Черному арабу» Пришвин так охарактеризовал свой «этнографический» метод художе­ственного изображения действительности: «Сущность его со­стоит в той вере, заложенной в меня, что вещь существует и оправдана в своем существовании, а если выходит так, что вещь становится моим «представлением», то это мой грех, и она в этом не виновата. Поэтому вещь нужно описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимней­шего соприкосновения с вещью (свое представление)»4.

 

То есть если некая реалия плохо описана, она в этом не виновата — виноват автор (ср. также «философию наивного pea-


 

лизма»: «Лес значительнее, чем мое описание леса; предмет не исчерпывается моим к нему отношением»5). Жизнь всегда права, писатель может ошибаться, неверно ее отобразить, заслонить своим представлением, и отсюда так важна точность и в описании натуры и состояние души художника, поэтому важно раствориться до самозабвения в том, о чем пишешь.

Замечательно,что эта мысль, которую Пришвин впос­ледствии неоднократно варьировал, была верней всего под­сказана ему М. О. Гершензоном.

Именно этот известный литератор и издатель в письме к А. М. Ремизову в марте 1911 года, отчасти развивая идеи Иванова-Разумника, а отчасти с ними полемизируя, дал наиболее исчерпывающую характеристику и пришвинскому творчеству, и его окружению, а самое главное — его перспек­тивам: «Михаилу Михайловичу скажите, что я с наслаждени­ем читаю его книги, что больше всего мне нравится «В краю непуганых птиц», а «Черный араб», как ни хорош, кажется мне слабее, как и «Колобок», который я, впрочем, еще толь­ко читаю (...) Мне кажется, Михаил Михайлович на опасном пути: он хочет осмыслить Панову мудрость, может быть ис­порченный Петербургом, Мережковским, Шестовым и пр<очими> (...) Очень понятно, что как человек, он хочет понять то, что, войдя через глаза, дымными волнами клубит­ся в его душе. Но понять умом — не ценно, поняв, он обедняет и сам, и для других — убить себя как личность и воскреснуть как художник, а именно как я сказал — не стараться понять, а стараться еще лучше видеть: тогда душевный ту­ман — не родит из себя жалкую человеческую философию, а просто весь поднимется, пронизанный солнцем и станет в душе — солнце и солнце, радостный безмысленный свет»6.

В этих программных строчках заложена и еще одна идея, которая так часто повторялась в пришвинских Дневниках или, например, в известной статье по поводу поэмы Блока «Двенад­цать» (об этом см. главу «Пришвин в восемнадцатом году») — идея враждебной органическому творчеству засмысленности.

Добиться совершенства Пришвину удавалось не всегда, бывало, что описываемый мир растворялся в своем создате­ле. Это относится ко многим его вещам, в том числе и к «Светлому озеру», хотя, говоря об этой книге, Пришвин восхищался своим умением разобраться в сектоведении. По­добного рода «грехов», когда вещь становилась представле­нием, и в раннем, и в более позднем творчестве было пре­достаточно, так что охарактеризовать путь Пришвина в ис­кусстве, путь к слову как постоянное восхождение невоз­можно, да и он сам так не считал. От многих произведений,


написанных в десятые годы («У горелого пня», «Иван-Осляничек», «Саморок», «Семибратский курган»), писатель впоследствии отказался («Вспомнить стыдно, какой вздор написал под Ремизова»; «"Иван Осляничек" — получилась не вещь, а сосулька»; «"Иван Осляничек", детали бесподобны, а в целом вещь никуда не годится»7).

Критика также полагала, что он находился под сильным влиянием Ремизова, что признавали и оба литератора. «По русским просторам много живет моих сыновей. Есть среди них молодые (Леонов), есть моих лет (Замятин). Есть и по­старше (Пришвин)», — говорил Ремизов8.

«Всех, кто подражал ему извне, постигла потом печаль­ная участь.

Пришлось и мне испытать на себе некоторое время эту заразу ремизовской кори. Но сам Ремизов ненавидел эти подражания ему, и никто другой, как он сам и освободил меня от себя»9, — писал Пришвин.

Нелишне привести еще одно мнение Р. В. Иванова-Ра­зумника:

«...Часто считают стиль А. Ремизова и М. Пришвина тож­дественным.

Это грубая ошибка...Творчество А. Ремизова представля­ется мне с внешней стороны старомосковским:...кремль...яркая причудливость и гениальность храма Василия Бла­женного, хитрые и чудесно сделанные завитушки орнамен­тов... Творчество М. Пришвина представляется мне старо­новгородским: кремль... но без орнаментальных хитрых за­витков, строгая св. София»10.

Сам писатель так оценивал свой литературный путь: «Не­которую маленькую известность, которую получил я в лите­ратуре, я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический литературный опыт, и мне кажется, что никто в литературе этого не сделал, кроме меня, а именно: писать, как живо­писцы, только виденное — во-первых, во-вторых, самое главное — держать свою мысль всегда под контролем виден­ного (интуиция). Я говорю «никто» сознательно, бессозна­тельно талантливые люди делают так все»11.

Это суждение ценно не только своей самокритичностью, но тем, что писатель понимал или догадывался, что главное Им еще не сделано, не написано — он весь впереди, он толь­ко накопил огромный опыт и готовится его воплотить, бла­годарный и безжалостный воспитанник художников начала Века, он оторвется от них, и путь его будет совершенно отли­чен от пути людей, которые его окружали и обучали литера-


турному мастерству. Этот разрыв произошел нескоро и не­просто, Пришвин по-прежнему много вращался в литератур­ных кругах, участвовал в собраниях Религиозно-философско­го общества и, в частности, в том заседании, где шла речь об исключении Розанова вследствие его скандальной позиции по делу Бейлиса (еврея, обвиненного в ритуальном убийстве подростка Андрея Юшинского в 1911 году), бывал на башне у Вяч. Иванова и в салоне Сологуба и продолжал пристально фиксировать все, что происходит вокруг. К этому же време­ни относится и замысел ненаписанного романа «Начало ве­ка», замысел чрезвычайно любопытный во многих отношениях — и прежде всего тем, что Пришвин намеревался провести параллель между одноименной сектой и Религиозно-философским обществом и соответственно — между вождями секты Щетининым и Легкобытовым, с одной стороны, и вождя­ми общества, Розановым и Мережковским — с другой.

Соль этого сравнения крылась в двух обстоятельствах. Во-первых, подобно тому как долгое время Легкобытов находился под сильным влиянием Щетинина и несмотря на все человеческие недостатки своего учителя и его отврати­тельный нрав невероятно его любил, так и Мережковский очень любил Розанова при том, что они были людьми противоположного склада, и, более того, Розанов то и дело Мережковского клевал*. А во-вторых, в 1909 году в секте произошел переворот, и власть от Щетинина, о котором Пришвин писал: «Христом-царем этой секты в то время был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. И все, кто были в чану секты, называ­ли себя его рабами и хорошо знали, что их царь и Христос — провокатор, мошенник, блудник и пьяница. Они это виде­ли: пьяный он по телефону вызывал к себе их жен для удов­летворения своей похоти» — иначе говоря — Козел (Розано­ву повезло, что этот роман создан не был и «Кащеева цепь» — цветочки по сравнению с тем, что могло бы быть написано) — итак, власть перешла к Легкобытову, человеку куда более идеалистическому и, если так про вождя секты можно выразиться, «честному», хотя не менее отвратному.

* «Перипетии отношений моих к М. — целая «история», притом со­вершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно, поче­му) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), которые всякого бы измучили, озлобили, восстанови­ли, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивитель­ным образом меня любить» (Розанов В. В. Указ. соч. С. 253).

См. также у Пришвина: «Всем известно, что Мережковский влюб­лен в Розанова» (Пришвин М. М. Дневник. Т. I. С. 28).


Коль скоро зашла об этом перевороте речь, надо сказать несколько слов и о его причинах. Сектанты терпели мерзо­сти Щетинина (они подробно описаны на страницах книги Бонч-Бруевича) очень долго, и роль Легкобытова в этом уг­нетении была отмечена тем, что именно своей ласковостью и вкрадчивостью этот человек гасил давно зревшие очаги гнева. Как знать, если бы не Легкобытов, все произошло бы гораздо раньше (а возмутились бедные люди после того, как Щетинин, уясняя для себя меру их преданности, повелел собрать всех малых детей и раздать по сиротским приютам, причем так, чтобы родители не знали, куда попали дети), но, вовлекая в свою секту новых братьев и сестер еще при Щетинине, правой рукой которого он долгие годы был, Па­вел Михайлович говорил: «Я раб и, если хочешь помочь мне, то придется быть рабом и страдать. Сколько — не знаю. Я уже 12 лет служу своему господину. Всякий желающий со мной итти лишается всего своего»12.

Пришвин так описал Легкобытова (в образе сатира) и Щетинина (в образе пьяницы) в очерке «Круглый ко­рабль»: «Увлекаемый любопытством к тайнам жизни, я по­пал куда-то на окраину Петербурга, в квартиру новой не­известной мне секты. В душной, плохо убранной комнате за столом сидел старый пьяница и бормотал что-то сквер­ное. Вокруг за столом сидели другие члены общины с боль­шими кроткими блестящими глазами, мужчины и женщи­ны, многие с просветленными лицами. Между ними был и пророк с лицом сатира, посещающий религиозно-фило­софские собрания.

—Я раб того человека, — сказал он, указывая на пьяницу, — я знаю, что сквернее его, быть может, на свете нет человека, но я отдался ему в рабство и вот теперь узнал бога
настоящего, а не звук. (...)

—Я убедился, что ты более чем я, — сказал пророк, — и
отдался в рабство этому скверному, но мудрому человеку.
Он принял меня, он убил меня, и я, убитый им, воскрес для
новой жизни. Вот и вы, интеллигенты, должны так умереть
и воскреснете с нами.

—Нет, мы должны знать вперед, ради чего мы умрем, а
то как же поверить, что воскреснем, — сказал я.

— Воскреснете! — хихикнул сатир. — Посмотрите на всех
нас, как мы в рабстве познали друг друга, мы как в чану вы­варивались, мы знаем не только, у кого какая рубашка, чулки, а всякую мелочь, всякое желание знаем друг у друга.
Бросьтесь в чан и получите веру и силу. Трудно только в самом начале.


Чучело, в котором жил будто бы бог, властвовало над этими людьми.

Пьяница, — узнал я подробности, — не только пользо­вался имуществом и заработком своих людей, но требовал, когда ему вздумается, их жен, и они покорно отдавались не чучелу, а богу, который в нем живет. Так жили эти люди. Я не упускал их из виду более двух лет, и на моих глазах со­вершилось воскресение их. Однажды они все одновременно почувствовали, что в чучеле бога уже нет, что они своими муками достигли высшего счастья, слились все в одно суще­ство, — и выбросили чучело, прогнали пьяницу.

Уступая просьбам пророка-сатира, я знакомил его с вож­дями религиозно-философского движения. Все признавали его необыкновенным существом, даже гениальным, демони­ческим. Но никто из них не пожелал броситься в чан. — Шалуны! — сказал сатир и куда-то исчез». Изгнание Розанова Мережковским в 1914 году Пришвин собирался уподобить восстанию сектантов, «счастливым на­блюдателем» которого он был, и читатель может судить, на­сколько плодотворен был такой замысел и насколько осно­вателен.

Первое, что сделал Легкобытов после своей революции взял шесть паспортов щетининских рабов, три мужских __ три женских, и по своему усмотрению сочетал три пары («Мы с нетерпением ожидали, кому кто достанется», — вспоминал один из «брачующихся») и организовал пир на весь мир, где в качестве гостей присутствовало много разно­го декадентского народу и... Ефросинья Павловна, которую выдали первый раз замуж примерно таким же образом. Са­мого Пришвина не было — должно быть, странствовал.

Но вернемся к декадентам. Идея сравнения и уподобления Розанова и Мережковского с известными ему лично людьми была для Пришвина одной из любимейших. Н. П. Дворцова, размышляя о положении писателя между этими полюсами начала века (Мережковский — полюс идеи, культуры, Евро­пы, интеллигенции, революции, богоискательства, Христа; Розанов — полюс жизни, природы, России, народа, бого­борчества и христоборчества), приводит замечательную ци­тату из раннего Дневника, где Пришвин уподобляет двух своих учителей двум своим возлюбленным — Ефросинье Павловне и Варваре Петровне.

«Я слишком мало отдаю должного Фросе. Между ними двумя моя эта двенадцатилетняя жизнь. Одно без другого непонятно, и одно другого стоит. И вот отчего тянет меня к Розанову, благословляющему живую собой и в Боге ощути-


мую жизнь. И возмущение Мережковскими и тяга к ним не есть ли отображение любви к этой женщине. От одной я по­лучаю жизнь и смиряюсь, другая отрицает меня живого... Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать: для нее это было падение... Падение несомненное и в то же время спасение, как это может быть?»13

Роман «Начало века» написан не был, но наброски к не­му рассыпаны по Дневнику, который со временем занимал все более значительное место в творчестве Пришвина, запи­си становились систематическими, глубокими, в них больше обобщений, выводов, рассуждений; и, быть может, именно в эти годы к Пришвину пришло понимание того, что эти те­традки и есть его главная, сокровенная книга, которая од­нажды поразит читающий русский мир и послужит его оп­равданием перед потомками.

Вот еще одно чрезвычайно любопытное наблюдение над кругом знакомых литераторов, большая часть которых так или иначе была связана с декадентством: «Каждый даровитый пи­сатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмо­сферы — обаятельной лжи. (...) Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб — все это чрезвычайно обаятельные и глубо­ко «лживые» люди (не в суд или осуждение, а по природе та­ланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива»14.

И именно потому, что Пришвин невероятно точно обо­значил ту линию, по которой происходил водораздел в рус­ской словесности в начале последних времен, и не скрыл свою в тот момент симпатию к одному из двух «лагерей», хотелось бы опять вспомнить Бунина, олицетворявшего со­вершенно противоположный модернизму и его «обаятель­ной лжи» полюс. Бунина в ряду названных Пришвиным пи­сателей нет и быть не могло, потому что именно опроверже­нию этой, не только Пришвиным разделяемой точки зре­ния, но свойству культурной среды и посвятил себя первый Русский нобелевский лауреат в области литературы (даже Чехова уличил в обаятельной лжи — не было на Руси виш­невых садов — а ведь какой замечательный образ!).

У Бунина страсть к точности и невозможность ухода от правды в обаятельную ложь в самом зачаточном их виде очень верно схвачена в «Жизни Арсеньева» в образе само­бытного поэта и скупщика хлеба Ивана Андреевича Балавина, сыгравшего единичную, но весьма значительную роль в судьбе протагониста.


«Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспомнить

стыдно!

Родился я в глуши степной,

В простой и душной хате,

Где вместо мебели резной Качалися полати...

— Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-пер­вых, фальшь, — ни в какой степной хате я не рожался, ро­дился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не раз­вит, не культурен, а развиваться не имел возможности в си­лу бедности...»

Замечательно, что стихи эти не просто имитация. Они принадлежат реальному поэту-самоучке Е. И. Назарову, о котором Бунин писал рецензию в журнале «Родина» (1888. № 24. 12 июня). Впоследствии Бунин признавался, что На­заров послужил прототипом Кузьмы в «Деревне» — при том, что в «Жизни Арсеньева» тот же человек выведен совершен­но иначе.

Дело, видимо, не только в отсутствии культуры, еще рез­че высказывается Бунин по этому поводу в «Окаянных днях»: «Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратилась в своей профессии быть «друзь­ями народа, молодежи и всего Светлого», что самим каза­лось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, <был как будто вполне с ними>, и постоянно, по­минутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня час­то кричали:

— Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою

жизнь отдавший народу!?

В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа... Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не созна­ваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже, давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки вы­думанными.

Какое огромное количество «лгунов» в моей памяти! Не­обыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».

Но этот же человек написал о себе в своем дневнике: «И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как


вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я предался ни с того ни с сего страшной бесцель­ной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни — и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезап­но, как и началось. А возвратилось, — точнее говоря, нача­ло возвращаться, — в форме той сюжетной «лжи», которая и есть словесное творчество, художественная литература, став­шая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем»15.

Все это имело к Пришвину непосредственное отноше­ние. В десятые годы он в своей игре уперся в какую-то стен­ку. Ремизовское ли влияние, собственные словесные экспе­рименты, исчерпанность, усталость от сумасбродных людей и их забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахожде­ния в замкнутом кругу сектантской идеологии, следы кото­рой он с равным успехом видел и в народных движениях, и в интеллектуальных гостиных, но именно в десятые годы на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и заморочен­ном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужо­го поезда, и сделал шаг навстречу Бунину.

«Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недо­ступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много дума­ет чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж»16.

Этот перелом не был очень резким, но когда, по словам самого Пришвина, «некоторые писатели уже начали терять связь с народом», устремленность извне, движение от жиз­ни к литературе, а не наоборот, имели принципиально важ­ное значение. В эти же годы Пришвин довольно часто вы­ступал как общественный деятель, его начали интересовать земельный вопрос, женский вопрос, и бывший марксист и переводчик книги про женщину будущего выказал себя из­рядным ретроградом и чуть ли не домостроевцем («В сущ­ности говоря, женский вопрос — это мужской вопрос»17). Его все сильнее волновала проблема соотношения народа и личности, или, как он пояснял, личности плазматической, связанной с женским началом, и личности индивидуалисти­ческой, связанной с началом мужским, — и все-таки выйти



из круга декадентских определений и интересов в ту пору ему не удалось.

Общение с сектантами, погружение в сектантское миро­воззрение, как бы ни была здорова его психика, не могло пройти бесследно, оно влияло на его мировоззрение и стиль гораздо сильнее, чем обыкновенно принято считать, и пре­следовало Пришвина до самых последних его книг; он не столько ускользал от него, сколько стремился усвоить и пе­реварить, обогатиться, для чего пользовался хлыстовскими определениями и символами («обезьяна», «раб», «чан», «ты» больше чем «я»); его по-прежнему влекла не только устой­чивая народная жизнь в ее традиционных формах, где мно­гие из обсуждаемых сектантами проблем казались надуман­ными, а всякое нарушение нормы воспринималось как урод­ство, но интересовала его пена, религиозные, рабочие, сек­тантские движения, несущие в себе разрушающее, жизнеотрицающее начало. Впрочем, как знать, была ли тогда эта ус­тойчивая жизнь и не видел ли ее один лишь Пришвин?

Недаром же еще в 1909 году, в разговоре о быте русско­го народа со славянофильствующим Коноплянцевым, При­швин пророчески обронил: «В России быт только у диких птиц: неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография... и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломит­ся...Скреп нет...»18

Религиозные секты виделись проявлением подлинной народной жизни (и такую же попытку выдать сектантство за проявление народного духа мы видим сегодня, особенно в работах западных и близких им по духу российских славис­тов, для которых Пришвин, к слову сказать, сделался весь­ма популярным именно по этой причине). Все это для него безликая плазма, ожидающая героя, сильную личность (на­пример, Распутина), но значение той плазмы состоит в том, чтобы восстановить материю земли.

Пришвин видел человечество разделенным на две части: «Все люди разделяются на ищущих (чающих) влиться в мо­ре веры и быть самим творцами; две породы людей: вода и пастыри»19, — оно мучительно тем, что требует выбора и во­прошает — а ты где?

«Вера имеет тело и форму: тело — верующее, форма — творец. Тут <1 нрзб> темы: самозван или богозван»20.

Он был превосходным зорким наблюдателем, духовно чутким и очень богатым или, лучше сказать, обогащенным человеком, много видевшим и испытавшим, но, пожалуй, это было то самое богатство, о противоположности коему


сказано в Евангелии: «Блаженны нищие духом». Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным — странное, но несомненное противоречие («Хоть у него и ломаный ум, с зигзагами, но мыслит правильно (...) страшно путаный чело­век», — отзывалась о своем племяннике героиня его авто­биографического романа Е. Н. Игнатова (Дунечка)21); хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей («был человек с очень тонкими нервами, насле­дованными от предков, никаким питанием сам он не мог притупить свою чувствительность, и как лист на осине тре­петал от малейшего ветерка, так и он весь трепетал от раз­ных веяний духа»22), и замечательны две самые последние его довоенные записи, сделанные в июле четырнадцатого года, накануне войны:

«Счастье умного человека есть глупость, те немногие ми­нуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспо­минает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует са­мо по себе, но легче всего оно дается дуракам»23.

И другая: «Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: "На память о теле"»24.

С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней Первую мировую войну.

Большого патриотического подъема, который пережива­ла в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали не­добрые предчувствия («Россия вздулась пузырем — вообще стала в войну, как пузырь, надувается и вот-вот лопнет»25) с ярко выраженной эсхатологической окраской («Должно ро­диться что-то новое: последняя война»26) и предощущением того, что и произойдет в семнадцатом году: «Если разобьют, революция ужасающая»27.

Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не па­цифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимо­му бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), и в то же время война неве­роятно притягивала его, он был готов ехать на нее «зайцем», но благодаря кузену Игнатову ему удалось получить аккре­дитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.

Он продвигался вслед за наступающей армией, писал для газеты, видел много жестокостей с обеих сторон, записи этих лет суховаты, полны подробностей, какие только мог


разглядеть штатский человек, более привыкший странство­вать по мирным лесам. Ему открывались ужасные факты го­нения на русское население на Западной Украине — запрет иметь русские книги (во Львове русский гимназист вынуж­ден был сжигать сочинения Пушкина, Лермонтова, Толсто­го и Достоевского) и карту России, аресты женщин за па­ломничество в православную Почаевскую лавру; писатель наблюдал разных людей — героев, мародеров, дезертиров, местечковых евреев, одетых в блинообразные, отороченные хорьковым мехом шапки, с пейсами, в длинных черных сюртуках, слышал истории об убиенных православных свя­щенниках и повещенных возле церквей детях, и вывод от увиденного, от инквизиции начала двадцатого века был вполне розановский: «Мне жалко мечту... Горько за творче­скую мечту, больно со всех сторон...»28

Военная стезя оказалась совершенно не для него. Путь, по которому позднее шли Хэмингуэй* и Ремарк, романтиче­ское и тут же развенчивающее романтизм и сентиментализм описание военной поэзии и окопной грязи — все было При­швину чуждо, но это еще один повод, чтобы бежать, бежать. Не случайно же героем поэмы «Жень-шень» Пришвин сделает человека, который после ужасов войны уходит в леса. Правда, к войне, к причастности к войне, пусть и другой, более кровавой и страшной, он все равно вернется и напи­шет как раз в военные годы (1943—1944) одно из лучших своих произведений — «Повесть нашего времени».





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 307 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...