Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 10 страница



Здесь Пришвин, пожалуй, впервые весьма корректно, но


очень прямо и открыто выступил против Мережковского и обозначил собственный путь — живого, а не книжного чело­века, — однако окончательно неуверенность в себе пропала через много лет, когда не осталось на Руси декадентов, а ос­тавшиеся были не в чести. К той поре относится хлесткое и проясняющее положение вещей признание, сделанное поч­ти двадцать лет спустя после того, как он попадает в «секту» Мережковского — секту «служителей красоты», как называл Пришвин декадентов.

«6 мая 1926. Общаясь с декадентами, я всегда испытывал к ним в глубине души враждебное отталкивание, доходив­шее до отвращения, хотя сам себя считал за это каким-то несовершенным человеком, низшего круга».

Любопытно и то, что эта цитата из Дневника, опублико­ванная в восьмом томе собрания сочинений Пришвина, в полном, пока еще не опубликованном тексте Дневника, по­мещена в контекст пространных размышлений Пришвина об отношениях декадентов и проституток (эту тему подска­зали ему воспоминания Горького о Блоке, в частности, то место, где Горький пишет, как проститутка заснула у Блока на коленях и он не посмел ее потревожить, но потом все равно заплатил двадцать рублей и тем ее оскорбил).

Впрочем, по отношению к декадентству Пришвин был еще более противоречив и разноречив в оценках, чем по от­ношению к В. В. Розанову, В. П. Измалковой, С. П. Реми­зовой или Е. П. Смогалевой вместе взятым. То он полагал, что «декадентство было самым блестящим периодом русско­го искусства» и «что бы враги ни говорили о религиозно-фи­лософских собраниях, а историк отметит это искание Бога перед мировой катастрофой». То вдруг у него вырывалось: «Жалкое искусство нашего времени, краденое... и пр.».

То сравнивал его в «Журавлиной родине» с болотной об­манкой, на первый взгляд привлекательной, но чудовищно опасной («Это искусство было похоже на удивительное сплетение белоснежных купав и золотистых кувшинок, при­крывающих иногда на болотах бездонные окнища»).

Декадентство для него — это «литература Европы, всех ее эпох, опрокинутая в чан русского варварства (...) очень по­хоже на революцию большевизма с ее идеологией европеи­зации».

А то встретится и вовсе парадоксальное, противоречащее тому, что говорил о декадентах и их собраниях: «Мережков­ский и хлысты спасали культуру через Эрос. (...) Быть мо­жет, никогда литература так близко не стояла к народу, как в эпоху декадентства».


Но тут же, через страницу: «Декаденты, вероятно, лите­раторы, а я не литератор...»

Все вместе эти наблюдения и мысли являют собой кар­тину довольно противоречивую, если не хаотичную.

Но не исключено, что этот хаос был заложен в некую де­кадентскую программу. Не случайно же, когда один из чле­нов Религиозно-философского общества сказал, что хочет заняться «систематизацией сектантского хаоса», то встретил суровую отповедь самого Мережковского: «Но мы как раз и дорожим этим хаосом»36.

Глава IX

КОНЕЦ СВЕТА

И все же, если не литератором, то кем он был — Михаил Михайлович Пришвин, более известный как географ и, по собственному признанию, спасавшийся в этнографическом от психологического и субъективного?

В дневнике двадцатого года встречается такая запись: «Материалы к биографии: Четыре полосы: 1) бегство в Аме­рику, 2) марксизм, 3) Париж, 4) литература.

Когда вдумаешься, почему я не стал, как Пржевальский, то помехой всюду является «она», т. е. трепетное стремление к женщине несуществующей. Это непростое отношение к действительности и заграждало путь к действительности (не­врастения).

«Америка» и литература — сильный человек, открыватель новых стран. Париж и марксизм — жертвенность, женское начало, способность отдаться»1.

«Она» — это пришвинская Прекрасная Дама, Марья Моревна, а затем и В. П. Измалкова, по которой он не переста­вал томиться, — по-видимому, самый тесный, интимный и верный момент сближения писателя с декадентством как мироощущением, когда реальной жизни предпочитается, навязывается мечта, которая служит мощнейшим творчес­ким стимулом. С подобным мировоззрением писатель све­дет счеты годы спустя в «Жень-шене» и «Фацелии»...

Но помимо Прекрасной Дамы было еще одно обстоя­тельство. Если от марксизма Пришвин вроде бы избавился, то со второй русской болезнью — притяжением Апокалип­сиса — все обстояло гораздо сложнее. Об апокалиптических настроениях в русском обществе начала века написано мно­го, и к герою нашего исследования все это имеет самое не­посредственное отношение. Может быть, именно апокалип-


тичность сознания и сблизила его когда-то с декадентами, и оттого созвучны его настроению были идеи апокалиптичес­кого христианства, которое нередко считают русским рели­гиозным возрождением и которое дало целую плеяду блес­тящих имен в философии и литературе.

Так, развивая мысли Вл. Соловьева с его идеей торжест­вующего христианства и объединения Церквей, позволяющей победить Страшного Зверя, сильно повлиявшей на симво­листов и предопределившей теургический характер их лите­ратуры, в одной из программных статей А. Белый писал:

«Русская поэзия, перебрасывая мост к религии, является соединительным звеном между трагическим миросозерца­нием европейского человечества и последней церковью ве­рующих, сплотившихся для борьбы со Зверем. Русская по­эзия обоими своими руслами углубляется в мировую жизнь. Вопрос, ею поднятый, решается только преобразованием Земли и Неба в град Новый Иерусалим. Апокалипсис рус­ской поэзии вызван приближением Конца Всемирной Ис­тории»2.

Пришвину все это было понятно и близко, не случайно он оставил об авторе «Петербурга» и «Серебряного голубя» (книге Пришвину чем-то очень созвучной, не зря же во сне являлась ему Ефросинья Павловна в образе хлыстовской бо­городицы) весьма примечательные строки: «Когда думаю о литературе, — что сделал для нее Андрей Белый, — то чувст­вую себя совершенно ничтожным: какой я литератор!»*3

В русской культуре существовали два образа Апокалип­сиса, и самое глубокое обоснование и характеристику рус­ской апокалиптике в двух ее проявлениях дал еще один член Религиозно-философского общества, тогда еще не иерей С. Булгаков: «Душа русского православия, при наличии кле­рикального спиритуализма, на поверхности, преимущест­венно в иерархии, в глубине своей всегда была доступна апокалиптическому трепету и предчувствиям <...>

Русский апокалипсис имеет двоякий характер, соответст­венно двойственности и самих апокалиптических проро­честв, — мрачный и светлый. В первом случае воспринима­ется их трагическая сторона, причем апокалиптика прини­мает эсхатологическую окраску, с предвестиями скорого конца мира, иногда не без паники и духовного бегства от современности в эсхатологию. Особенно ярко эта эсхатоло-

* И со свойственной ему непосредственностью продолжил: «Но в то же самое время упор в жизнь у меня так велик, что в наше время рав­ными себе считаю только Горького и Гамсуна».


гическая паника проявилась в русском расколе, который, хотя и отделился официально от Церкви, однако в своем ду­ховном укладе сохранил дух православной церковности, хо­тя и с неизбежной односторонностью. Появление антихри­ста в лице императора Петра Великого, прекращение благо­датного священства благодаря ереси, наконец, печать зверя, которая налагается на всех безбожным государством, таковы были свидетельства в глазах раскольников о конце мира, и это побуждало самых ревностных бежать в леса и там само­сжигаться, огненное крещение предпочитая жизни под вла­стью антихриста. Но наряду с этим возникла легенда о свет­лом граде Китеже, хотя и опустившемся на дно озера по смотрению Божию, но доступном очам достойным. <...> Наряду с этим народным эсхатологизмом в течение всего XIX века, как и в наши дни, в кругах высшей интеллиген­ции оживает иная апокалиптика, полная надежд и предчув­ствий новых, еще неизведанных возможностей в жизни Церкви. <...> Одна общая вера соединяет апокалиптически настроенные круги, — история не только не стоит уже перед раздирающим концом, но еще внутренно не окончена»4.

Очевидно, что генетически Пришвин с его старообрядче­скими корнями и эсхатологическим испугом вышел из той традиции, которую его земляк и однокашник по елецкой гимназии связывал с народным эсхатологизмом, с темным его образом. Пережив это чувство в детстве, а затем — в марксизме и тюрьме, Пришвин двинулся в сторону той ча­сти интеллигенции, которая в конце цивилизации и истории видела не только гибель старого, но прежде всего нарожде­ние нового, преображение мира. Иначе говоря, грядущий апокалипсис должен был принести не столько разрушение, сколько созидание. Эсхатология осмыслялась как бы со зна­ком плюс, а конец всемирной истории не означал для сим­волистов катастрофу, экологическую, военную, националь­ную или какую бы то ни было еще (ни одна из ужасных хи­мер двадцатого века перед ними не возникла) — это был апокалиптицизм предчувствия, где важнейшую роль играли интуиция, озарение и пророчество, и искусству отводилась Роль новой жизнеутверждающей религии.

Именно это очень важное соображение позволяло А. Бе­лому отмежеваться от декадентов (в его понимании) и ска­зать: «Нас называли «символистами второй волны»; для ме­ня это название значило: «символисты», но не «декаденты». <…> Декаденты — те, кто себя ощущал над провалом куль­туры без возможности перепрыга»5. В этом качестве Белый был не одинок, но как теоретик искусства он наиболее чет-


ко сформулировал апокалиптическую религиозную устрем­ленность нового искусства и его беспрецедентные теургиче­ские цели.

Для младосимволистов, последователей Вл. Соловьева «перепрыг» был возможен, ибо художник в их восприятии — творец мира, демиург, союзник Бога на земле, а искусство — религиозно, способно изменить мир и подчинить его себе и создать нового человека, и это светлое, мистическое отно­шение к миру, которое С. Булгаков позже назвал «положи­тельным чувством истории», неожиданно оказалось для Пришвина чрезвычайно близким именно по контрасту с ужасом конца; положительного, утвердительного смысла и искал он всю свою жизнь.

Молодой петербургский писатель, путешественник и журналист, безусловно, внимательно читал одну из самых важных, ключевых книг начала века — сборник «Вехи», и мимо него не могли пройти слова С. Булгакова: «Известная неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божием (в пришвинской терминологии Китеже. — А. В.), о грядущем царстве правды (под разными социалистическими псевдо­нимами) и затем стремление к спасению человечества — ес­ли не от греха, то от страданий — составляют, как известно, неизменные и отличительные особенности русской интел­лигенции. <...> Сознательно или бессознательно, но интел­лигенция живет в атмосфере ожидания социального чуда, всеобщего катаклизма, в эсхатологическом настроении»6.

Сходные мысли были и у Н. Бердяева. Вот как много лет спустя, уже в эмиграции, он более трезво и адекватно опи­сывал эту ситуацию: «Религиозные философы проникались апокалиптическими настроениями. Пророчества о близя­щемся конце мира, может быть, реально обозначали не при­ближение конца мира, а приближение конца старой, импе­раторской России. Наш культурный ренессанс произошел в предреволюционную эпоху, в атмосфере надвигающейся войны и огромной революции. Ничего устойчивого не бы­ло. Исторические тела расплавились. Не только Россия, но весь мир переходил в жидкое состояние. Но апокалиптиче­ское настроение, ожидание грядущих катастроф у русских всегда связано и с великой надеждой. Русский народ, подоб­но народу еврейскому, — народ мессианский. В лучшей ча­сти он ищет Царства Божьего, ищет правды и уповает, что не только день Божьего суда, но и день торжествующей Бо­жьей правды наступит после катастроф, испытаний и стра­даний. Это есть своеобразный русский хилиазм»7. Подобное ощущение затрагивало и российскую интеллигенцию, и на-


родные массы. Так, известный исследователь сектантства А Пругавин писал в 10-х годах XX века: «И сейчас, как в былые далекие времена, вновь оживают эсхатологические чаяния, т. е. ожидания близкого конца мира, скорого второ­го пришествия Христа. И, пожалуйста, не думайте, что эти верования захватывают только какие-нибудь темные низы крестьянской массы. Совсем нет! И среди привилегирован­ного общества, среди столичной интеллигенции вы можете встретить немало людей, взволнованных и встревоженных идеей скорого второго пришествия»8.

Страстное, пылкое обращение интеллигенции к народу, ее болезненное самоощущение в отрыве от него вызвало пово­рот, пристальное и даже патологическое внимание к наиболее темным, иррациональным сторонам жизни, к сектантству, к расколу в его самых радикальных толках и согласиях, а следо­вательно, и к раскольничьей апокалиптике. И вот факты: с од­ной стороны, небывалый интерес интеллигенции к «низам»: уход Добролюбова*; с другой — приход Клюева, появление повести А. Белого «Серебряный голубь», свидетельствовавшей о том, как переосмыслялся духовный опыт так называемых «темных людей». Все это вполне укладывалось в сознании русского человека, подчиняя себе даже людей образованных.

Именно апокалиптичность сознания (и светлая, и тем­ная) стала той самой обетованной почвой, где состоялась долгожданная и чаемая встреча интеллигенции и народа, схлестнулись два потока и преобразовались в один, но встреча оказалась губительна, ибо в действительности почва была заражена, и на мятущиеся, завороженные стихией ду­ши Апокалипсис воздействовал разрушающе.

Пришвин не мог быть в стороне от всех этих споров. Они волновали его душу, в мудреных разговорах с Мережков­ским о Третьем Завете он торопился наверстать упущенное, он знал об этих вещах не понаслышке — то был его глубоко выстраданный личный опыт.

«Это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает теперь силу большевикам, а не как просто марксистское рассуждение.

*Александр Михайлович Добролюбов (1876—год смерти неизвестен) — один из представителей раннего символизма. В 1898 году, после глубокого кризиса, отказался от литературного творчества и «Ушел в народ». Много лет Добролюбов странствовал по Руси, жил в Разных сектах, пока не основал свою собственную. Его личность инте­ресовала таких писателей, как Л. Толстой, В. Брюсов, А. Блок, 3. Гиппиус, Д. Мережковский.


Все тончайшие изгибы этого чувства мне хорошо извест­ны, и оно держалось во мне несколько лет, имея наиболее сильное напряжение в тюрьме и быстро ослабевая в быт­ность мою в Германии, потому что там мой марксизм я уви­дел в форме того мещанства, которое так ненавидел Ленин. Но вполне я освободился от большевизма, лишь когда заго­ворили с другого конца, и был пожаром переброшен на дру­гой полюс и вплотную подошел к декадентству. (...)

Существуют целые тома писаний об этом предмете таких выдающихся людей, как Струве или Бердяев, но именно по­тому, что они люди исключительно образованные, вожди — и притом умственно загруженные люди, нельзя по ним су­дить о всем. Я же был настоящим прозелитом, рядовой ов­цой в этом стаде, и мои замечания должны объяснять пси­хически широкие массы народа»9.

Через апокалиптический запал Пришвин попал в тюрь­му и едва не сошел с ума, чуть-чуть руки на себя не нало­жил и, исцеленный природой и Ефросиньей Павловной, трезво смотрел на вещи, будучи в этом совершенно одино­ким. Русскую интеллигенцию тянуло к сектантам (там бы­ла свежая кровь), сектанты, много десятилетий угнетаемые правительством и господствующей Церковью, видели в ин­теллигенции защиту, — это был своеобразный социальный заказ времени («Вообще все бы с удовольствием поверте­лись, а потому заискивали у хлыстов»10), и Пришвин вы­звался быть проводником в этот вертящийся мир, он был словно для этого рожден и, таким образом, сделал своеоб­разную карьеру в тогдашнем литературном мире и в журна­листике, печатая статьи о сектантах в «Русских ведомостях», а позднее составив из этих материалов третью часть своей четвертой книги «Заворошка».

Пришвину все это было интересно и понятно; он имел определенный опыт общения с людьми этого склада и пользовался у них авторитетом, что было не так просто, и именно благодаря своей компетентности в сектантских де­лах писателю удалось идеально точно занять нишу в только кажущейся хаотичной литературной мозаике тех лет — на самом деле строгой и упорядоченной системе и даже иерар­хии, где у каждого, от мэтра В. Брюсова до олонецкого му­жика Н. Клюева, были свое место и своя роль, а те, кто пу­тался в словах, уходили и сами основывали секты.

Прийти, как Клюев, и читать нотации Блоку или уйти, как Добролюбов, и назидательно замолчать («Помолчим, братие!») Пришвин не мог или не хотел, но вот стать про­водником, сталкером, перекинуть мостик от народа к интел-


лигенции и, как справедливо написал А. Эткинд, уделив­ший, правда, слишком много внимания сектантской теме в творчестве Пришвина, легко ходить туда и обратно — это у него получалось великолепно. Он возил Вяч. Иванова к хлыстовской богородице, а потом молодая красивая женщи­на со строгими чертами лица, с головы до ног укутанная в черную шаль, сидела на лекции поэта-эллиниста. Он звал с собою к хлыстам Блока, был своим человеком в секте «На­чало века» и «не раз приводил на край ее чана людей из на­шей творческой интеллигенции».

Дома у него собирались хлысты, и он готовил их к вы­ступлению в Религиозно-философском собрании; ввел в не­го И. С. Проханова, сектанта-молоканина, теолога, издавав­шего в Петербурге журнал «Духовный христианин» (это как раз он, к неудовольствию Мережковского, собирался при­внести «логику» в сектантский хаос); после Закона о свобо­де совести и вероисповедания подпольная, неортодоксаль­ная Русь вылезла наружу, и до каких только фантастических вещей не договаривались ее вожди и рядовые адепты, и как часто вспоминались эти люди и эти споры потом, когда вспыхнул русский бунт, но тогда все казалось живым, но­вым, внушало надежду, радость, опьянение.

Пришвину в этом «пассионарном» мире, куда стремились проникнуть и «повертеться» русские интеллектуалы, доверя­ли, в нем было некое обаяние — он нашел себя — хотя боль­ше в петербургских сектах, чем среди заволжских староверов.

«Во время одной из ночевок в лесу, у костра, заходит раз­говор на отвлеченные мистическо-философские темы, — вспоминал поход к Светлояру в обществе старика-расколь­ника К. Давыдов. — Наш начетчик, человек вообще мало­разговорчивый, враждебно отмалчивался»". Изумительно верная деталь отношения народа к интеллигенции, вряд ли признаваемая участниками Религиозно-философского об­щества. А вот петербургские сектанты — это другое. Им вни­мание писателей льстило, хотя, как заметил Пришвин в очерке «Круглый корабль», Легкобытов «не затем ходит в наше Общество, чтобы учиться, а хочет привлечь на свою сторону интеллигенцию».

И все же наивно было бы полагать, что роль спеца (спец­человека) по сектам Пришвина вполне удовлетворила.

Да, он хорошо представлял себе мировоззрение вождей Декадентов, о которых тот же Легкобытов отзывался так: «В Них есть что-то большое, в них есть частица того, что и у меня, но только они с небом играют...»12; многих из этих «игроков» писатель искренне уважал, даже любил («Будучи це-


лый год вдали от столицы, я спрашивал часто себя: что де­лает в это время Мережковский? На него у меня была в ду­ше надежда, потому что его я люблю как человека и уважаю как большого писателя и даже учителя»13), считал эту стра­ницу в истории русской культуры чрезвычайно важной и впоследствии пытался написать роман «Начало века», где Мережковский должен был быть выведен в образе Светлого иностранца, несущего своей незнакомой родине свет, — за­мысел, которому не суждено было воплотиться, — но все же с сектантством Пришвин себя не отождествлял, с самого на­чала заняв позицию наблюдателя, а вовсе не адепта или не­офита. Он мог водить дружбу с сектантским вождем Легко­бытовым, что замещало ему отсутствие дружбы с Розановым («Легкобытов есть верующий Розанов»14), защищать охтенскую богородицу Дарью Васильевну Смирнову, но, каза­лось, ничто не могло поколебать его психически здоровую натуру, и, ведя эту захватывающую игру, Пришвин, похоже, ничем не рисковал.

Ему не изменяла трезвость и зоркость мышления, он не попадал ни под чье влияние до самозабвения, как А. Бе­лый — в плен к Штейнеру и теософам, не сталкивался с проблемой алкоголизма, как Блок, не был гомосексуалис­том, как Клюев или Кузмин («все эти импотенты, педерас­ты, онанисты, мне враждебные люди, хотя были бы и гени­альными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично»*15).

Он был психически здоровым человеком, и это свойство также выгодно отличало его от болезненной и изнеженной декадентской среды.

«У вас, — сказал Мережковский, — биографически: вы не проходили декадентства.

— А что это значит?

— Я — бог. Нужно пережить безумие. А вы здоровый...»16
Здоровый-то здоровый, но все же странности в его характере были, фантастическое мешалось в голове с реальным, и

* Позднее, снабдив свою запись знаком NB, Пришвин отметил в Дневнике: «Жизнь писателей того времени в отношении размножения была до крайности болезненная:

1) Белый — импотент 2) Блок — попытка духовного брака 3) Гиппи­ус — вагизм 4) Философов — педераст 5) Ремизовы — как семьянины — жертвы 6) Розанов — философ пола 7) Карташев — монах 8) Кузмин — педераст 9) Сологуб... Такой очаг творчества» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 7.09.1928).

Ср. также: «Я охотно допускаю мысль, что у поющих птиц есть да­же какой-нибудь дефект в половых органах, как у многих и многих по­этов» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 13.09.1928).


какой-то мере и он допускал для себя возможность при­мкнуть к сектантам:

- Бросьтесь в чан, и мы воскресим вас, — говорил Лег­кобытов.

-Вы близкий, — делала ему комплимент охтенская богородица.

В ответ на этот призыв, заглядывая в себя, он ощущал «волну большой любви, похожей на счастье», в которой то­нут все его мучения, злость и пр. Это состояние очень близ­ко к тому, чтобы забыть свое «я» и уйти в секту, волна для него, а следовательно, и секта — возможность выхода из одиночества, от которого Пришвин многие годы страдал, и то, что он называет волной, стихией, плазмой, было его пу­теводной звездой:

«Та же самая волна ведет и в тюрьму, и к ней, и в лите­ратуру, и в степь: расширение души после греха»17.

Что было у него общего с хлыстами? Собственная судь­ба — вот что!

Трагическое разделение плоти и духа было ему хорошо знакомо, он через это прошел и в пору работы над автобио­графическим романом написал: «Если бы не было Павлов­ны, то Курымушка превратился бы или в хлыста, или в тра­гическое лицо "с неправильным умом"»18. Но тогда смотрел на эти вещи иначе: «Православие — покой и смирение, хлы­стовство — движение, внутреннее строительство и гордость. Хлыстовство невидимо стоит за спиной православия, это его страшный двойник, это подземная река, уводящая лоно спо­койных вод православия в темное будущее».

Поскольку мечтой о будущем он был болен всю жизнь, что, по-видимому, и оказалось через несколько лет главной точкой соприкосновения его с большевиками (с «идеальны­ми» большевиками, как поправил бы сам Михаил Михайло­вич), то определенный риск оказаться в этой секте не про­сто любопытствующим, но ее верным адептом, для писате­ля существовал.

«Жизнь наша — чан кипящий, мы варимся в этом чану, у нас нет ничего своего отдельного, и знаем, у кого какая ру­башка: нынче она у меня, завтра у соседа. Бросьтесь к нам в чан, умрите с нами, и мы вас воскресим. Вы воскреснете вождями народа», — говорил Павел Михайлович Легкобытов.

И все же Пришвин в 1910 году никуда не бросился и да­же не колебался, он хладнокровно взял из этого чана то, что было ему нужно (хотя бы вот это: «Как это мудро у хлыстов: человек работает — Бог спит, человек спит — Бог работает. Да конечно же, Бог не умер, а спит»19), и отошел в сторону.


И для него сектантский мир был потрясением, как и для всей интеллигенции начала века, но, слава богу, он не встретился с этими людьми раньше, в пору брожения моло­дых соков и половой неудовлетворенности, когда его могли бы подвигнуть и на самое радикальное решение мучившей его проблемы, а был теперь вполне зрелым человеком, и иг­ра с хлыстами и в хлыстов была для него, если так можно выразиться, управляемой ядерной реакцией.

Минуты колебания были ведомы и этому человеку.

— Пожалуй, лет через пять и я к вам перейду, — сказал однажды Пришвин Легкобытову.

«— Через пять! — удивился он, и я понял, что меня они уже считают своим»20.

Однако история со «школой народных вождей» не повто­рилась. «В том-то и ужас хлыстовства, что у него разделение человеческого существа не скорбь, как у нас, а вполне со­знательная мера. И никаких законов общественных, госу­дарственных и всяких других для нас, природных людей, из их учения вывести нельзя. Нашу жизнь они живут по нашим законам, свою духовную по своим особым законам духа». Но в пору работы над «Кащеевой цепью» писатель оставил в Дневнике такие неслучайные слова: «Я сам по природе своей близок к сектантству, но избежал его (убежал)»21.

Тогда же, в Дневниках середины двадцатых годов, встре­тится и еще несколько важных записей, в которых Пришвин объясняет суть «декадентско-сектантского» периода в своем творчестве: «Идеи, мне кажется, как ложное солнце, немно­го сдвинуты в сторону от светящегося живого тела, и если метиться в тело, ставя прицел на идею, то снаряд пролетит мимо. Так, идея Прекрасной Дамы приводит Дон-Кихота даже не к Альдонсе, а к какой-то безобразной девке на ос­ле (...) Светило Прекрасной Дамы уже погасло, и Дон-Ки­хот следовал только принципу Дамы, призрачному и несу­ществующему, как ложное солнце, как долетающая до нас форма давно погасшего тела.

Вот теперь я начинаю понимать, что так разделяло меня с романтиками, почему Блок, Пяст, Гиппиус, Карташов и другие казались мне людьми какой-то высшей породы, выс­шего постижения, высшей учености, чем я, и в то же время одной половинкой мне стыдно было за себя и другой поло­винкой за них: я и уважал их, и тяготился ими, и даже по­тихоньку смеялся над теми, кто из них был выше других.

Вот почему так. Они были литературно, бумажно роман­тиками: они, получив какой-нибудь слабый жизненный тол­чок, целиком ушли в словотворчество, прислонясь к тому


светилу прошлого, от которого у нас теперь осталась только идея или долетающая до нас форма давно умершего светила. А я, переживая все то же не на словах, а в самой жизни — да, то же самое в жизни (...) не смея это извлекать из себя, потому что живому жалко с жизнью расстаться, я смотрел как на корректив декадентских богоискателей на жизнь про­стейших людей, сектантов и проверял их верования, влюбля­ясь в начале, в конце находил, что эти люди, тоже не овла­дев собственной жизнью, хватались за ложное солнце...»22

Путь этот был не короток и не прям. Давыдов приводит немало свидетельств влечения своего товарища по охоте и путешествиям к сказочному, фантастическому (так, он меч­тал поехать в экспедицию в некие Тарбагатайские горы, что­бы искать там следы прекрасной царевны, похищенной у Ивана-царевича, и даже показывал биологу два перышка, которые бросала возлюбленному догадливая царевна и кото­рые Пришвин якобы где-то нашел).

Быть может, именно этим объясняется его обращение к сказочным образам практически во всех поздних произведе­ниях («Осударевой дороге», «Корабельной чаще», «Кладовой солнца»), но это скорее проблема творческого метода, а не индивидуальной психологии.

Для того чтобы быть декадентом, надо было полностью декадентству отдаться, для того чтобы сектантом — бросить­ся в чан, никакая половинчатость здесь в расчет не шла и не принималась, броситься наполовину нельзя — а Пришвин осторожничал, потому и уцелел и сквозь все прошел. Про­скочил — как отзывались в 1898 году елецкие соседи о сту­денте-неудачнике, вышедшем из тюрьмы. Точно так же «проскочил» он через все перипетии века, через декадент­ство и сектантство.

 

Но одну чрезвычайно важную идею от символистов и, говоря шире, от людей «начала века» Пришвин ухватил и воплотил гениально. Это была идея жизнетворчества, отно­шения к человеческой жизни как к произведению искусст­ва — именно ее писатель и выстроил, переосмыслил, пре­образил на свой лад («Я из себя живу, они — от судьбы»23). Он искал свой путь, хотел жить не чужим, но своим умом, и главный итог его исканий начала века был выражен им в самый первый год вступления в партию декадентов (хотя, Используя термин чуть более поздних времен, он был скорее попутчиком, нежели действительным партийцем) — так Что можно было дальнейший огород и не городить и ника­ких салонов не посещать, разве что из любопытства. При­рожденный охотник имел очень быстрый и цепкий ум и


так же лихо, как с Олонецкой губернией на диво тамошним этнографам или с ветлужскими сектантами, к удивлению религиоведов, очень скоро разобрался и со своими духов­ными поисками и сомнениями едва ли афористическим образом: «По-мужицки верить нельзя... По Мережковскому тоже нельзя... По своему?.. Но я не религиозный чело­век. Мне хочется самому жить, творить не Бога, а свою собственную, нескладную жизнь... Это моя первая святая обязанность»24.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 273 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...